Мелф
Концерт для Крысолова
Благодарности
Автор выражает искреннюю благодарность:
Снарке — за неоценимую помощь в поиске документальных материалов,
Сенси — за скрипку Рональда Гольдберга,
Хайнриху фон Фламмеру — за то, что всегда смеялся вместе с Бальдуром,
Морису — за любовь и веру в Бальдура,
Аше — за веру в автора.
Часть 1. Крысолов и его дети
1910–1918. Скрипка в военном оркестре. Ронни
С пяти лет Ронни Гольдберг был ясновидцем.
Разумеется, это звучит вовсе не так естественно, как «он был футболистом» или «он был недотепой», но для него ясновидение, во всяком случае до десяти лет, было чем-то само собой разумеющимся — более того, Ронни Гольдберг даже и не подозревал о том, что это — нечто такое, что отличает его от других.
У него не было хрустального шара с таинственной молочной мутью в глубине. Он не умел читать по строгим квадратным лицам случайно выпадающих дам и валетов. А жирно-коричневая кофейная гуща размывалась под струей воды из крана, так и не успев сообщить никаких тайн. У него были карие глаза сынов Израилевых, но не было тяжелого, проницательного, временами стекленеющего и проникающего в тайны будущего взгляда.
Зато у Ронни была стена. Стенка его комнаты, на которую он всегда долго смотрел, прежде чем заснуть, была обклеена дешевыми светло-желтыми обоями с коричневатыми завитушками. На ней сиротливо висела дешевая картинка в рамке — долговязый Гаммельнский крысолов уводил из неблагодарного города розовых ненапуганных детей в белых фартучках. По ночам на стену криво падал бледный блик уличного фонаря. Ронни смотрел на завитушки, изменившие цвет, и иногда видел кое-что. Да кто в детстве не высматривал всяких рожиц на стенах… Только Ронни, в отличие от других детей, которые не хотят засыпать вовремя, видел не рожицы, не сказочных чудовищ, а вещи самые обыкновенные. В шесть лет, например, увидел маму, которая со злым, раскрасневшимся лицом искала что-то в ящиках письменного стола. Ронни откуда-то знал, что ищет она исписанную половинку тетрадной обложки (страшно нужное что-то было на ней накарябано), которая в данный момент лежала в книге, а книга — на журнальном столике. Он бы хотел подсказать ей, но не знал, как — ведь он просто видел все это, а настоящая мама спала в своей комнате.
Ясновидение началось в пять лет, тогда же, когда кончился отец. Не скончался, а именно кончился, как кончаются праздники — ты, усталый, валишься спать с приторным привкусом во рту, гудящим призраком гама в ушах, цветным туманом в голове, и усталость переходит в беспамятство, в котором изредка вспыхивают угасающие огоньки. А наутро просыпаешься с разочарованием и слабым недоумением: праздник кончился, и вчерашний день не повторится никогда-никогда… а был ли он вообще? — к полудню он помнится уже робко и неотчетливо, будто сон.
Отец Ронни был человеком-праздником — и вот потому-то однажды его пятилетний сын проснулся, увидел, что нет на вешалке в прихожей отцовского короткого пальто, черного, маленького и растрепанного, словно вороненок — и сразу понял, что и этот праздник кончился, вороненок, возможно, улетел куда-то в серо-белый лабиринт заснеженных крыш, а его хозяин, шумный чародей, отец — тоже исчез и никогда не вернется. Начались будни. И как ужасно принимать их теперь — если все, что было до, помнится обстоятельно, как добрая и головокружительно волшебная сказка Андерсена.
И будни действительно начались — нескончаемые, черно-белые, ни шаткие ни валкие, неаккуратные, как буквы, что вечерами Ронни писал в старой тетрадке под диктовку матери.
Как сон помнилось все, что было с отцом, при отце — веселая вертлявая мелодия, порхающая в полутьме кабачка — крошечная нахальная феечка, щекотно целующая всех в кончик носа или уголок рта; улыбки и покашливания, постукиванья об пол носками старых башмаков, вознаграждающие музыканта дороже, чем аплодисменты, сильные пальцы с редкими темными волосками на нижних фалангах, которые с мягкой точностью хватали Ронни за маленькие, чумазые, вялые пальчики и показывали, как зажимать струну… Си открытая, ми открытая, Ронни.
Ронни было пять лет. Это тот возраст, когда можно задавать вопросы, но не тот, когда можно всерьез взбунтоваться против того, что жизнь изменилась. Его бунт выразился в том, что полгода он каждый вечер спрашивал «Когда мы пойдем к папе на работу?» — но свою маленькую скрипку он не искал всерьез. Только спросил, где она. «В шкафу». — «А.»
Анна удивлялась тому, что маленькие пальцы, умевшие держать короткий смычок и зажимать нужную струну, долго не могли управиться с прописью, хотя читать Ронни научился быстро. Арифметика повергала его в странное состояние — такое выражение лица Анна Гольдберг видела у одной из своих учениц, тринадцатилетней Лотты Минц, которая отличалась легкой формой умственной отсталости…
Когда Ронни пошел в школу, Анну ожидал еще один удар: ее сын, несмотря на ежевечерних Гете, Гейне и Шиллера поочередно, несмотря на ее и его адовы муки в освоении арифметики и муки чистилища в освоении грамматики, учился так себе. Ни шатко ни валко. И предпочитал проводить время, гоняя мяч во дворе и изводя вместе с приятелями хрупкого очкарика Йозефа Каца. Так и провел Ронни целых два школьных года. И Анна никак не могла бы сказать, что такие занятия и увлечения приближают его к Мюнхенскому университету.
Впрочем, стоило посмотреть правде в глаза — эта «социалистическая» школа, даже будь Ронни отличником, не приблизила б его к вышеупомянутому университету ни на дюйм. Школа была нищая, учили тут с расчетом на то, что дальше станка на крупповском заводе никто из учеников не залетит. А из учениц (собственно, в одном дряхлом здании разместились две школы — для мальчиков и для девочек) никому не светит ничего лучше хорошего замужества.
Упомянутый Йози Кац был жертвенный агнец на алтаре школьной агрессивности. Он был из хорошей — для этого квартала — семьи и ходил в школу в чистом кургузом пиджачке (впрочем, возможно, кургузым был не пиджак, а сам мальчишка, слишком нескладный для него). Воротничок его сорочки был так открахмален, что впивался в цыплячью шейку, словно испанский воротник. Йози учился лучше всех в классе, никогда не играл в школьном дворе и разговаривал только с девочками (и первой его позорной кличкой было «девчатник»). После школы Йози учил уроки, а после этого никогда не гулял на улице. Свое он получал на переменах на школьном дворе — его изводили дразнилками до тех пор, пока за него не вступался кто-нибудь из учителей.
Анна в очередной раз спешила на помощь к Йози, которого загнали в угол и пытались накормить землей — и замерла, брови ее беспомощно вздернулись: среди глумливых мальчишеских голосов, выкрикивающих «Жиденок, мамочкин жиденок!» она различила голос своего сына…
Может, мы сами виноваты, думала она. Мы всегда жили как немцы, в доме нет Торы, Гольдберг был в синагоге, наверное, один раз в жизни — на бар-мицва в 13 лет.
Вечером она сказала Ронни, чтоб он не дурил.
— Ты такой же еврей, как и он и как Мария Шварц.
Он ничего не ответил, но она прочитала в его глазах — «ну и что. Меня не обзывают жиденком. И не потому, что я сын учительницы.» Это была правда. Марию Шварц тоже жидовкой не обзывали — но потому, что просто не замечали, а стоило кому-то случайно заметить ее, как она исчезала, словно уменьшалась в размерах и выпрыгивала из поля зрения. За это ее и прозвали Блохой.
Но Анна радовалась хотя бы тому, что Ронни, хоть и не перестал гонять Йози, больше никогда не кричал «Жиденок!» Это убедило ее в том, что она все же имеет на сына какое-то педагогическое влияние.
Но настоящее влияние на Ронни имело все то, от чего его усталая мать была отгорожена тысячью заборов из чернильных каракуль. Она не бродила по улицам, она не слышала бравурного рева военных оркестров, она не замечала, как бодро топорщатся на солдатских лицах кайзеровские усы, и не мечтала, чтоб у нее завтра отросли такие же.
Анна знала, конечно, что началась война, но в ее жизни ничего не могло измениться, война не могла поймать ее на крючок и заставить корчиться на нем — мужа не было, а сын был непризывного возраста.
Ронни, взбудораженный, как и все его приятели, витал в пороховых облаках. Йози Кац был повышен в чине — теперь всякую перемену он был «русской свиньей», и его брали в плен и расстреливали бумажными катышками и горохом.
Воздух войны почему-то пах праздником, напоминал Ронни об отце — тяжкие однообразные будни растворялись в ура-патриотических настроениях, праздничными фонариками сияли молодые строгие лица новобранцев, которых увозил поезд, листовки были как конфетти. А духовые оркестры, играющие так, что даже слабенькая мальчишеская душа рвалась на поля сражений — хотя бы витать там жестоким ангелом, овевая крылышками лица, сморщенные от боли и дыма….
Ронни переполняло желание что-то свершить. Игры в войну, ввиду своей коллективности и ребячества, его не удовлетворяли. И планы приятелей «уйти на фронт» были смешны. Надо делать то, что можешь, думал Ронни.
Рев оркестров был так же праздничен, как когда-то скрипка отца.
Ронни вдруг захотелось опять поиграть на скрипке — но не на маленькой детской, он ведь уже вырос, а на большой. Играть что-нибудь такое, звонкое и зовущее в бой, маршевое, бешеное.
Мать еще не вернулась из школы, у старшеклассников было больше уроков.
Ронни открыл дверцу шкафа.
Обе скрипки лежали в футлярах, как в гробиках. Большой гроб и маленький.
Ронни вынул большой, ощущая волнение — может, почти такое же, какое ощущал Иисус, подходя к пещере с мертвым Лазарем. Встань. Вставай.
Отцовская скрипка устала лежать в тусклом бархате и обрадовалась ему — Ронни сразу понял это. Он с сомнением посмотрел на свои огрубевшие чумазые руки. Наверняка они начисто отвыкли, утеряли чуткость, наверняка они уже не оценят блаженную дрожь нужной струны…
Ронни унес скрипку в свою комнату.
Анна застыла на пороге, услышав неуверенные, поскребывающие, но верные звуки. О Гольдберге она в тот момент даже не вспомнила, первой ее мыслью было — да пусть, все лучше, чем гонять по улице с хулиганьем…
Через неделю нерегулярных упражнений Ронни вспомнил все то, чему учил его отец. Ему даже казалось в какие-то моменты, что он помнит каждую мелодию, сыгранную отцом в кабачке, и может играть так же. В этом был некий соблазн — Ронни помнил, как отцова музыка призывала праздник…
Целый год Ронни возился со скрипкой, и вот однажды Анна Гольдберг снова застыла на пороге, как в первый раз, когда услышала жалобный скрип терзаемых струн — но теперь она была не то что удивлена, а прямо-таки поражена. Она поймала себя на том, что покосилась на вешалку в прихожей — не висит ли там воронье пальтишко. Ей и впрямь показалось, что это вернулся Гольдберг — да и любой, кто слушал его когда-то, легко обманулся бы. Скрипка уже не визжала, как истязаемая собачонка — она радостно насвистывала какую-то райскую песенку.
Ронни был счастлив — ему показалось, что теперь он сможет играть то, что хочется. Идет война, и нужно играть что-то победное, такое не стыдно будет сыграть и друзьям, а что, так будет куда интереснее играть в новобранцев, что едут на фронт, все будет как по-настоящему.
Ронни пробовал сыграть на скрипке один из старинных прусских маршей, подслушанный им у городского духового оркестра. Звучал он в таком исполнении странно, но все же это был марш, настоящий марш.
Все вытаращились на него, когда он притащил скрипку в школу. Он спрятал ее под парту, чтоб не заметили учителя, и вздрогнул, когда услышал за спиною замирающий шепот: «А можно посмотреть?»
Ронни обернулся. Перед ним стояла Блоха. Надо же, глаза у ней не как у блохи, подумал он, а как у стрекозы: черные и круглые. А впрочем, кто их видел, глаза блохи-то, блохи слишком маленькие.
— Чего тут смотреть? — спросил он грубо, — скрипки, что ль, не видала?
Блоха моргнула и исчезла.
И снова появилась — когда они собрались после уроков, он заметил, что она стоит в тени школьного здания и смотрит на него. Но не до нее ему было. На перемене Ронни не достал скрипку, он порешил, что слишком уж мало времени для такой шикарной игры, и ее было решено перенести на послеурочное время.
Его друзья, привлеченные новостью в виде скрипки, упустили Йози, и он успел без потерь убежать домой.
— Ну и пусть, — сказал Ронни, — сегодня воевать еще рано. Сегодня можно просто уезжать на фронт. И чтоб вас провожали матери и невесты, ага?
— Здорово, — сказал мордатый Гюнтер, — только я буду унтером.
— Ладно, будешь. А вы все будете новобранцы.
— А матерями и невестами кто будет? — выкрикнул малюсенький беленький Отто.
— Ты, — сказал Ронни, и все загоготали отчаянно.
— Лучше ты, — огрызнулся Отто.
— Дурак, я военный оркестр. И чего вообще — девчонок что ли нет? Вон Блоха стоит. Эй, — начал Ронни и осекся, как-то не годилось звать будущую солдатскую мать и невесту Блохой.
— Мария, — позвал он.
Она муравьем выползла из тени, словно ожидая, что ее вот-вот расплющит подошва чьего-нибудь башмака. И вдруг подала голос:
— Так и кто я буду? Если я мать, — заявила она с неожиданной солидностью, — то тогда не могу быть невестой.
— Чушь, — крикнул Ронни, не в силах справиться с охватившим его азартом начинающейся игры, — пусть ты будешь мать Отто, а Гюнтеру будешь невеста, какая разница, тебе трудно что ли? Играем же?!