– Ей палец в рот не клади, – шепнул сбоку Серёжка.
Вот сказал так сказал. Я чуть не сгорел на месте. А он – ничего; уселся, скрипнув ремнями, и ногу на ногу положил. Надежда беззвучно засмеялась, а потом грозно ляскнула в его сторону зубами.
От соседнего столика на нас зашикали: мол, мешаете. Мы притихли. Остальные ребята и девчата из нашей компании уже обмерли, внимая. Надежда опустилась на предложенный мною стул и опять оказалась между мной и сыном; несколько секунд я непроизвольно пытался определить, к кому из нас ближе. Потом поймал себя на этом идиотизме, отвернулся и стал смотреть и слушать.
Оказалось, докладчик напоминал собравшимся коллизию, из-за которой разгорелся сыр-бор. Минут через пять я сориентировался. Сориентировался бы и быстрее, однако судьбе оказалось угодно, чтобы я безо всякого умысла усадил Надежду дальше от сцены, чем потом плюхнулся сам. Внимая оратору, видеть её я не мог. Зато она предпочла устроиться к сцене лицом, к столу боком, и, если я, дразня и мучая себя, опускал глаза, мне в поле зрения невозбранно и для самой Надежды неведомо вплывали её устремлённые ко мне, облитые длинным узким платьем юные бёдра и тонкие колени, которым ещё ох как нескоро понадобится мазь со змеиным ядом; а время от времени шею мне горячило её дыхание и долетал сладкий запах её «Красной Москвы». Тут становилось не до оратора.
Однако мало-помалу я понял: с неделю назад в «Красном литераторе» вышла передовица, поставившая буквально все перспективы пролетарской словесности в зависимость от отмены цензурного запрета на то, что называют непечатными выражениями. По-простому – на матюги. Новая жизнь требует новой литературы. Новой литературе нужны новые выразительные средства. Основополагающие принципы социалистического реализма обязывают писателя, если он действительно честный и преданный идеалам марксизма-ленинизма-сталинизма советский писатель, отображать жизнь не в эстетском застое, но в революционном развитии. Как следствие – повседневную речь народа он тоже должен отображать так, как она есть, без лакировки и ханжества.
– Современный читатель презирает святош и чистюль с их высосанными из пальца проблемами и велеречивостью феодальных времён, – пореволюционному жестикулируя кулаками, чеканил человек на сцене. – Он им не верит. Он не верит, что у таких персонажей есть чему поучиться. Это всё равно что заставлять ткачиху-многостаночницу, самоотверженную героиню труда, перенимать манеры лицемерных барышень-белоручек из института благородных девиц. Их время ушло, товарищи, и ушло навсегда. Речь современного человека труда конкретна, искренна, сочна и бьёт точно в цель. На такую речь мы и должны ориентировать читателя. Нет в наше время более важной проблемы у советской культуры, нет более масштабной задачи, чем добиться наконец полной отмены запретов на то, что старорежимные фарисеи продолжают на буржуазный манер называть обсценной лексикой!
Потом выяснилось, что та программная статья не только нарисовала желанную перспективу, но и призвала к конкретным действиям. А именно – под опубликованным воззванием с требованиями отменить «позорные мещанские запреты» и «дать наконец литературе говорить языком живой жизни» следовало подписываться. Когда на документе накопилось бы достаточное количество известных и даже громких имён, его предполагалось передать напрямую в Наркомпрос.
Скандал разгорелся четыре дня назад, когда активисты с воззванием наперевес пришли, вымогая подпись, к Ахматовой (это поэтесса такая), и она только что не спустила их с лестницы.
Принесли вино – хоть залейся и закуски – бутербродики с икрой, с красной и белой рыбкой. Я и не знал, что партия этак балует своих мастеров культуры. На кремлёвский буфет тянет. Сам пугаясь своей смелости, я, чтобы чокнуться, решительно повернулся к чутко тянувшейся в сторону говоруна Надежде, и её приоткрытый рот и блестящие глаза оказались от меня на расстоянии вытянутых губ. В сумерках зала зрачки были огромными, точно от белладонны или любви. Я отшатнулся, заслонившись бокалом, как щитом. Тукнул его краем в её бокал.
Потом, взяв себя в руки, потянулся мимо Надежды к Серёжке и чокнулся ещё и с ним.
– Будьте счастливы, ребята, – отечески произнёс я.
– Взаимно, батюшка, взаимно, – сказал сын, салютуя мне своим бокалом, а потом разом, видно, что с удовольствием, махнул до половины.
Надежда улыбнулась.
– Только все вместе, – уточнила она и пригубила.
Шут его знает, что она этим хотела сказать. Чтобы не выдумывать слишком уж лестных для себя, вконец нескромных толкований, я неторопливо, но не прерываясь, время от времени катая вино от щеки к щеке, глоточками вытянул весь бокал. Вкусно. Мягкое тепло закралось в солнечное сплетение, воровато тронуло сердце.
Человек на сцене продолжал неутомимо месить кулаками воздух. Точь-в-точь Троцкий на дивизионном митинге.
– Может, эта святая блудница хочет сказать, будто не знает таких слов? Никогда их не слышала и не говорила? Может, она всю жизнь пролежала на розовых лепестках? Да нет! Ходила она по Шпалерной, моталась она у Крестов! Может, пока она моталась у Крестов, ни одного крепкого словечка не произнесла? Не верю! Вот не верю, и ни один нормальный человек не поверит этой старой ханже. Просто она кривит душой! Хочет быть красивее, чем есть! Не любит правду, не признаётся! А может, и пуще того? Может, барынька намекает, что мы все по сравнению с ней быдло? Что ж! Умеющие кое-как рифмовать старорежимные распутницы нам не указ, и мы ей тоже намекнём! Все разом!
– Ну и хамло, – вполголоса сказал сидящий напротив меня рослый парень, произносивший у дверей отзыв на пароль. И окончательно мне понравился.
В конце концов распечатку воззвания пустили по столам, чтобы всяк мог незамедлительно поставить подпись. По заключительным фразам речи можно было понять, что воззвание в нынешней редакции дополнено осуждением «некоторых безнадёжно отставших от жизни двуличных стихоплёток и стихоплётов, ставящих палки в колёса стремительному паровозу новой литературы».
– А вы как к мату относитесь? – вдруг спросила персонально меня Надежда.
И я заметил, что на меня уставились за нашим столом все. Что ж она им наплела про меня, подумал я, мучительно стараясь сообразить, как ответить по-умному. Какой бы ты ни был дипломат – прежде всего надо хоть чуть-чуть представлять, что именно от тебя хотят услышать. Потом понять, что ты сам-то хочешь сказать. А потом сформировать и не то, и не другое, а сразу и то и другое. Этакого тянитол-кайчика.
Скажешь, что не люблю, – глядишь, тоже в ханжи попадёшь. А скажешь «люблю» – муть какая-то получится: что в нём любить-то? Мат не девчонка…
– Знаете, товарищи, – сказал я, – мне его жалко.
– Жалко? – удивлённо переспросила задорная конопатая девушка, сидевшая рядом с рослым.
Серёжка, рассеянно двигая взад-вперёд по белой скатерти свой полупустой бокал, молча усмехался: он верил, что я в грязь лицом не ударю. А Надежда смотрела мне в рот, будто ожидая услышать невесть какие откровения.
– Ну конечно. Это же слова-реакции, слова-физиологизмы. Вот если ударил себя молотком по пальцу или уронил топор на ногу, непременно надо сказать… – Я нарочито запнулся. Они замерли, предвкушая, как я бабахну. – Ну, например, «блин», – с улыбкой обманул я их ожидания. Они облегчённо и разочарованно перевели дух. – Тогда сразу становится не так больно. Если это говорить на каждом шагу, если читать в книжках и газетах, то что тогда останется для молотка по пальцу? Лекарство ведь чем реже принимаешь, тем лучше оно действует. А тут лечиться станет нечем! Хорошее снадобье испортят… Вы представьте, чем придётся снимать боль, скажем, монтёру, когда ему на ногу рухнут тяжёлые клещи? – Я выждал и голосом типа «дама с камелиями» с придыханием воскликнул: – Ах, боже мой!
Молодёжь захихикала от души.
Не знаю, моя ли в том была заслуга, или так оно случилось бы и без моего натужного юмора, но наша компания в полном составе пренебрегла воззванием и послала его подальше. В смысле – дальше.
– Кто же вы всё-таки по работе? – спросила Надежда, когда мы единодушно спровадили на соседний стол дурацкую и подлую бумажку. – Я никак не могу понять. И Серёжка темнит… Я уж и так и этак к нему подлещивалась – отделывается общими словами: чиновник, служака… А мне иногда кажется, вы тоже писатель.
– Ну что ты, Надежда, – сказал я. – Ты мне льстишь. Я всего лишь клерк в аппарате правительства. В Наркомате по иностранным делам… Ох! Вот опять перепутал. Никак не привыкну… По новой конституции надо говорить не «по иностранным делам», а «иностранных дел»… В общем, бумажки перекладываю.
Она смерила меня взглядом; сперва он был просто недоверчивым, а потом как-то вдруг пропитался укоризной.
– Тоже врёте, – сказала она.
Оттого, что мне не поверили, стало обидно.
А может, любопытно. Что же, и она видит меня насквозь, как Маша? Для меня это уже профнепригодность.
– Почему ты мне не веришь?
– Потому что врёте, вот и не верю. От чиновников пахнет пылью или сургучом, – брезгливо сказала она и, помедлив, задумчиво добавила: – А от вас пахнет мёдом.
Всё-таки я тогда угадал, подумал я. Они нас носом и выбирают, и отвергают.
– И что это значит?
– Сама ещё не знаю, – ответила она.
Мы засмотрелись друг другу в глаза. Я опомнился первым, отвернулся. Будто бы выпить. Долил себе из бутылки и, сделав пару глотков, попытался обратить всё в шутку.
– Гречишным или липовым?
Она не поддержала.
– Неважно. Мне важней понять: пчела я или кто.
– Глубоко, – сказал я.
Я не мог понять, кокетничает она или откровенничает, флиртует или раскрывает душу. Слишком уж мне хотелось, чтобы второе. И я прятался за первое.
Из-под потолка заиграли музыку, и Серёжка позвал Надежду танцевать. Она не ломалась, вскочила сразу и, пока он за руку тащил её в свободную часть зала, коротко обернулась на меня, будто прося то ли разрешения, то ли прощения. И тут же отвернулась.
Мой пожилой организм уже просился до ветру. Было ужасно неловко, сидя рядом с Надеждой, время от времени ощущать грешное напряжение в паху, но стократ стыднее оказалась резь в мочевом пузыре. Как только мои молодые замкнулись друг на друга, я поднялся, намекнув лёгкой, никому специально не адресованной усмешечкой, что, мол, не провожайте, дорогу найду, дело житейское, – и отправился, малость уже захмелев.
Пойди я чуть раньше или чуть позже…
В общем, я пошёл именно тогда, когда только и смог перехватить внезапно зацепивший меня взгляд вроде бы незнакомой женщины, как раз встававшей из-за самого неудобного, прямо у выхода из кафе, столика. Она собралась, по-видимому, уходить; если бы она не поднялась, то ни она меня не увидела бы за спинами сидящих, ни я её. Судя по тому, что при ней не было ни друга, ни подруги, я подумал, что она либо не дождалась того, кого ждала, либо, наоборот, кто-то оставил её одну. В её позе, в её движениях была некая безнадёжность; я был бы недостоин своей работы, если бы не умел вычитывать такое влёт. Я отпрянул взглядом, но боковым зрением успел уловить, что, увидев меня, она изумилась и замерла, как бы заколебавшись с уходом; её лицо продолжало маячить у меня перед глазами, пока я искал свой нужник и пока мыл руки потом. А когда я шёл обратно, непринуждённо не глядя в её сторону, то обнаружил, что она снова смиренно сидит на покинутом было месте.
Теперь её лицо казалось мне смутно знакомым.
Только этого мне не хватало.
Я попытался успокоить себя тем, что отнёс ложные узнавания на хмель. Вероятно, пытаясь утопить плотского беса, я нагрузился и сам. И похоже, с бесом как раз не очень-то преуспел, коль мне мерещится внимание незнакомок.
Лавируя между столами, я пошёл с нарочитой неспешностью, глубоко, ритмично дыша и нелепо надеясь до возвращения к своей компании протрезветь; и тогда вместо крошева отдельно долетающих слов вокруг меня, накатывая одна за одной, заколыхались волны чужих бесед.
– …До чего же спокойно, размеренно, глубокомысленно люди жили. Одному мерещился закат Европы, другому – конец истории… Даже не понимали, на краю какой пропасти стоят. А вот пройдёт годик-другой, и где-нибудь в сороковом или сорок первом им вгонят по самые гланды, какой тут конец истории…
– …Любопытный сборник, смешанная подборка рассказов датских писателей и наших. Не бог весть что, однако вот, кстати, о разнице культур. Мы даже вполне приличных людей описываем как моральных уродов. Мол, им всем надо бы стать гораздо лучше. А они вполне спокойно, задорно даже, описывают явных моральных уродов как вполне нормальных людей. Только, мол, им всем надо бы жить лучше. Лучше в смысле достатка, конечно…
– …Я тебе вот что скажу… Ик! Культурный москвич – это тот, кто, когда поест, сразу начинает пиздеть про ГУЛАГ…
– А его последняя статья в «Археологишес альманах»? Мы же двадцать лет с ним в переписке были! В молодости вместе стажировались у Эванса, Кносс копали. По вечерам бегали к грекам за вином, смеялись над дураками… Сейчас пишет, что крито-микенская культура является второстепенной южной ветвью древнегерманского цивилизационного очага. Огонь, колесо и письменность изобрёл молодой германский вождь Прометойс, за что и был местным населением обожествлён. Ахейцы были арийцы, а троянцы – евреи, и вообще слово «Эллада» происходит от названия германского племени алеманов. Дескать, созвучие говорит само за себя: алле – элла. Ведь был вдумчивый учёный, добросовестный до щепетильности, с прекрасным чувством юмора… Что с ними там делают?
– А ты сам никогда…
– Нет, ну есть же определённые рамки! Одно дело – придумать для Спарты побольше классовой борьбы. Тем более что вообще ещё не ясно, была она там или нет. Наверное, всё-таки была, есть некоторые косвенные признаки. И другое дело – придумать, что государство Спарта было создано германскими чемпионами панэллинских Олимпийских игр, которые раз за разом показывали выдающиеся результаты во всех видах спорта. Отсюда, понимаете ли, и название государства: спорт – Спарта…
Но тут разговоры задавил воем и хрустом динамиков сунувшийся подбородком в микрофон очередной человек на сцене. Уже не тот, что агитировал за матерщину, а типично эстрадный; если я не путаю, таких почему-то называют не по-людски диджеями. За его спиной выстроились готовые к бою лихие музыканты в невообразимых робах, вроде как металлурги у мартенов, в защитных очках на пол-лица, но в галстуках-бабочках.
Вой медлительно опал, и немного отстранившийся от микрофона ди-джей жизнерадостно выкрикнул:
– А теперь любимая нами всеми группа «Конница и модница» урежет классику!
Расфуфыренные металлурги с готовностью впаяли по своим струнным, духовым и ударным. По ударным – в особенности.
Я уже видел, подходя к нашему столу, что Серёжка и Надежда всё танцуют, танцуют, обнявшись и почти прижавшись друг к другу, и мне бы следовало, конечно, по-отцовски радоваться за них, а вот не получалось. И потому меня всё раздражало. Даже эта пусть дурацкая, но вполне ведь невинная песня. Ну да, кафешантанная поп-культура даже изысканный стих, памятный мне ещё по молодым годам – только вот не вспомнить, кто его написал, – ухитрилась превратить в шлягер. Но что уж тут ужасного? Однако мизантропия хлынула так, точно её долго копили в водохранилище и вот пустили наконец крутить турбины души: чем тебе скалы-то помешали, бездельник? Миллионы лет формировались. Красивые, наверное, были. Неповторимые. А сколько в них живности всякой обитало! Но приходит утончённый эрудит, который сам про себя уверен, что и мухи не обидит, а жаждет одной лишь красоты, и между делом – тюк! Тюк! Дурацкое дело нехитрое, ломать не строить. А осёл, бедняга, отдувайся.
И конца-краю этому не видно. Слишком многим звуки тюканья кажутся самой изысканной музыкой и самой умной речью. А скалы-то, они хоть и скалы, стало быть, вроде и крепкие, но ведь – слоистые…
Умники ломают, сами не ведая зачем. Для самовыражения и самоуважения. Чтобы оставить след в мироздании. Для красного словца. Чтобы заметили другие такие же умники. Потому что мысль так пошла. От глубинной неуверенности в себе: ведь любого строителя может постигнуть неудача, но разрушителю хотя бы частичный успех гарантирован. Из благородного стремления к совершенству: в храм не ходят, лба не крестят, но безупречного совершенства хотят уже теперь. Впрочем, порой и не очень из благородного: чтобы совершенство поместилось во дворе между коттеджем и гаражом…
А ослы разгребай за ними.
Во-во, подумал я.
Загляните в любую песочницу. Уже в три года дети делятся на тех, кто, высунув от сосредоточенного напряжения язык, печёт куличи, и тех, кто с хохотом их топчет. Из первых вырастают творцы, созидатели, строители и другая рабочая скотина. А из вторых… Из вторых много кто вырастает. Тут, наверное, могло бы поправить дело то, о чём мы так славно пофилософствовали давеча с сыном: осуждение со стороны окружающих. Поэтому, взрослея, эти вторые стараются собраться замкнутой кастой, наперебой одобряют и хвалят друг друга, а всех, кто их осуждает, что было сил полагают злобными, агрессивными недоумками.
Именно что чужого, подумал я.
Песня кончилась.
Танцующие замерли, явно в нетерпеливом ожидании, когда грянет снова и можно будет снова. Только вот Надежда как-то затрепыхалась у Серёжки в руках. И тут запели арфы и флейты, а потом сладкий, как патока, тенор полил в зал тягучую сахарозу:
Ударник со всей дури влупил по барабанам так, будто конный взвод галопом проскакал по деревянному мосту; истошно взвыли усиленные электричеством гитары, и смиренное сладкоголосье смёл бандитский хриплый баритон:
И вновь в потрясённые уши потекли едва слышные после акустического удара райские арфы и ангельские голоса.
Опять взревел тяжёлый металл.
Как кастраты из папской капеллы, хрустально зазвенели бесплотные ангелы:
И снова хрипло отыгрались потные волосатые бесы:
Коллаж был элементарен, на том и строился эффект – и всё же что-то угадывалось в нём не простое, но глубинное, даже общечеловеческое: вечная потуга опошлить идеал реальностью, желанное – сущим, мечту – явью. Если поверять одно другим, сравнивать их по убедительности, идеал всегда окажется в дураках. Беспроигрышная позиция, наверняка за умного сойдёшь, за честного, не желающего жить в розовых очках. Ломай себе слоистые скалы…
Если мы – ослы, то кто те?
И пока ум подыскивал слово, из памяти сами собой выплыли стройными рядами прущие в поисках свежей кровушки изголодавшиеся клопы.
Чем бы они питались, если бы в жилах мечтателей не текло что-то живое? Над чем бы иронизировали?
Сколько их было, этих умных и честных, доросших до незамысловатой истины «человек – простая животинка» и убеждённых, что тут-то и открылась им вершина мудрости земной? Доказывать эту истину можно сколько угодно, и за примерами не то что далеко ходить не надо, а просто хоть ушами ешь. Но дальше-то что?
А дальше – хаос, чаще всего кровавый, все против всех, нам разрешили быть скотами, нас оправдали за всё заранее. И, когда хаос осточертевает всем и каждому, и вопль стоит над потрясённой землёй, и становится невозможно жить, невозможно хоть кому-то верить, хоть кого-то любить, раз за разом выводят растерзанных людей из ада те, кто по наивности умеют напомнить: человек – прекрасен, честен, добр, звучит гордо, поступками так близок к ангелам…
Надо только чуть-чуть напрячься.
Но когда они пробивают очередную стену своими давно уж и так израненными, исколоченными лбами, в открывшуюся новую жилплощадь проворней всех ныряют всё те же апологеты честной и горькой правды и, шустро обживая открывшееся пространство, начинают старую песню: выше лба уши не растут, человека не переделаешь…
А зачем его переделывать? В нём всё и так предусмотрено.
Надо только найти и показать ему, чего ради стоит не быть скотиной, – и он сам примется переделывать себя ежедневно, да ещё и станет от этого счастлив.
Умные люди любят повторять, что благими намерениями вымощена дорога в ад. Этой фразой удобно осаживать любого, кто хочет что-то поправить, улучшить, защитить. И совсем забыт простенький факт, что отсутствием благих намерений не вымостишь дорогу не то что к раю, но даже к урожаю…
Запыхавшиеся, возбуждённые, щёки пунцовые, рты до ушей, из кучи малы скачущих в странном нынешнем танце выпали Серёжка и Надежда и, держась за руки, вернулись к столу, где мрачно и гордо восседал я весь в мыслях о роде людском, наедине с объедками и недопитым.
Надя упала на стул рядом со мной, от неё веяло жаром. Молодым разгорячённым телом. Радостью невозбранно дурачиться что есть сил. Серёжка сказал:
– Ну, тогда оставляю тебя под надёжной защитой.