— Я по штатским не стреляю, товарищ инспектор,— повторил Громов.
— Ты присягу давал?— спросил Гуров и вдруг подобрался, с доверительного полушепота перейдя на командный голос.— Капитан Гуров! Слушайте приказ: в деревне Копосово обнаружить данного мужчину и его спутницу и по сигналу рядового Воронова уничтожить объекты. Приказ ясен?
— Так точно,— ответил Громов.
— Выполнять. Сейчас возьмешь Воронова и с ним немедля отбудешь на станцию. Машину дам мою. Первый поезд на Блатск — в шесть пятьдесят три. Стой здесь, жди.
На секунду он умолк, глядя в землю. Дождь усилился.
— Мало нас, вот что,— сказал Гуров.— Очень мало, пять процентов. Кабы чуть побольше, так и без тебя бы обошлись. Ну да ладно. Я не говорил, ты не слышал.
Гуров вошел в барак. Громов стоял под дождем, не понимая, снится ему все это или происходит на самом деле. Через пять минут Гуров вышел с высоким, тощим и взлохмаченным рядовым. Ремня на рядовом не было. Гуров вручил ему мешок:
— Тут все. На станции оденешься. Документы все на тебя выписаны. Потом останешься в Москве, сиди и не рыпайся. Если в Копосове у тебя не выйдет, доложишься ему,— Гуров кивнул на Громова.— Он тебе во всем первая защита. Ну, алатырь на поступь.
— Доломянем на приступок,— ответил рядовой.— Здравия желаю, товарищ капитан.
— Машина моя у штаба,— сказал Гуров.— Оба марш туда, я сейчас шофера пришлю.
Громов и Воронов медленно направились под дождем к штабу.
— Меня вообще-то Ильей зовут,— сказал Воронов. Он, кажется, все еще не очухался от внезапного спасения и теперь в избытке счастья готов был фамильярничать со старшим по званию.
— Вас вообще-то зовут рядовой Воронов,— сказал Громов,— и будьте любезны вести себя по уставу.
5
Поезд стоял на станции Баскаково две минуты. Вагон был пустой, только несколько мешочников нахохлились на желтых деревянных лавках, прижав к себе жалкий скарб, словно обернувшись вокруг него.
Воронову очень хотелось разговаривать. Он только что чудесно спасся и все еще не мог прийти в себя от радости. Громов смотрел на него брезгливо, хотя в душе и понимал, что парня чуть не расстреляли без вины, а потому предъявлять к нему претензии жестоко.
— А вы сами москвич, товарищ капитан?— спросил Воронов.
Громов хотел отрезать, что это не его рядовое дело, но вместо этого сухо кивнул.
— Я в Москве уже полгода не был,— мечтательно сказал Воронов.— Мать не видел, девушку не видел…— Ему казалось, что упоминание о девушке разжалобит сурового капитана. Человек, у которого есть девушка, все-таки уже не выглядит полным ничтожеством.
Громов молчал. Он не понимал, почему должен тащить с собой в давно вымечтанный отпуск болтливого труса, да вдобавок с заездом в Блатск, где он вовсе не планировал задерживаться.
— Я сейчас заткнусь, товарищ капитан,— радостно сказал Воронов.— Мне просто, понимаете… я сейчас видел очень хорошего человека. Я и не знал, что такие бывают. А после этого в первое время, сами знаете, очень трудно опять думать, что все кругом вот такие,— он постучал по спинке сиденья.— Ну и разговариваешь, хотя нельзя. Я же понимаю, вы тоже не вот такой. Так что можно бы и сказать какое-нибудь человеческое слово.
Громов обалдел от этой наглости и посмотрел на Воронова молча, в упор, как он хорошо умел. Это был натренированный командирский взгляд, но Воронов не отводил глаз, словно пребывание в соседстве смерти навеки отбило у него страх перед земным начальством. По первому году боев — когда, собственно, еще бывали бои,— Громов знал эту солдатскую храбрость. По большому счету командовать можно было только необстрелянными — обстрелянные не боялись крика и уважали только компетентность. Поэтому Громов не стал кричать на Воронова, а молча посмотрел на него и наконец сказал:
— Видите ли, рядовой Воронов. Человек, которого чуть не убили,— еще не герой. Это вам понятно? Если бы вы побывали в бою, я бы мог с вами разговаривать по-человечески. А пока мне ваши подвиги неизвестны. Пока весь ваш подвиг — в том, что вы зачем-то нужны инспектору Гурову. А инспектор Гуров для меня — только старший по званию, не более того.
— Я понимаю, понимаю,— с готовностью закивал рядовой.— Я никакой не герой, точно. Но ведь с человеком иногда можно поговорить просто так, нет? Или вы только с героями?
— С человеком на фронте говорят так: смирно, вольно, разойдись,— раздельно произнес Громов.— С солдатом — другое дело. Но вы мне еще ничем не доказали, что вы солдат. То, что на вас форма,— вас солдатом не делает. Понятно я говорю?
— Так точно,— тускло сказал Воронов. Радость его словно выцвела. Вероятно, ему казалось, что человек, с которым Гуров отправил его в Блатск,— тоже должен быть чем-то сродни Гурову, родной, нормальный и правильный, видящий в других людей, а не только солдат. Но, наверное, такого человека у Гурова не было, и он просто выбрал случайного офицера, шедшего мимо,— не зверя, но и не живую душу; просто хорошо работающую машину, редкую среди ржавых и плохо смазанных машин варяжского войска.
Поезд тронулся, скрипучий и дребезжащий, как всякая варяжская машина. Медленно светало. За окном тянулись провода в каплях: плавный подъем — плавный спуск… кусты, овраги, длинная серая река с песчаными отмелями…
— Разрешите отлучиться в тамбур с целью перекурить,— попросился Воронов.
Громов окинул его с ног до головы.
— Ремень поправьте. И пилотку. Гражданские смотрят.
Воронов вышел в тамбур и уперся лбом в стекло. Курева у него не было, ему хотелось побыть одному с проплывающими кустами и реками.
— не запел даже, а заговорил он почти про себя. Дымящий в тамбуре мужик, черноволосый, заросший бородой по глаза, поглядел на него с подозрением, и дальше Воронов пел любимую дорожную песню только про себя. Он сам не знал, откуда взял ее,— наверное, услышал по телевизору, в старом фильме, где тоже все ехали мимо серых пейзажей в медленном поезде, и еще мальчишки махали проезжающим из оврага.
часть вторая. Каганат
глава первая
1
Просыпаясь утром и глядя на Женьку, лежавшую всегда на спине, ровно, прямо, в том абсолютном покое, в каком никогда нельзя было ее застать днем,— Волохов думал иногда: почему умереть не сейчас? Смерть давно постоянным фоном входила в его мысли — то ли было виновато предчувствие войны, до которой оставалось тогда полтора года, то ли, историк, он привык подводить итоги; где гарантия, что умрешь не сегодня? Каждый год проживаешь день рождения и день смерти — эта мысль как поразила его в детстве, так с тех пор и всплывала время от времени; в Москве, где давно уже не было никакой жизни, но смерть медлила,— умирать не хотелось, хотелось посмотреть, чем кончится; но тут, рядом с Женькой,— право, хоть и в двадцать восемь лет, а не жаль было бы сдохнуть, чтобы не смазывать впечатления. Ужас — в приблизительности: соглашаешься на то и это — вместо того, что хочется, с допущением большим или меньшим, но всегда присутствующим,— за этот компромисс и цепляешься, в дурацкой надежде, что доживешь и до подлинности. Теперь дожил — куда дальше?
— К тебе или ко мне?— был ее первый вопрос, когда они остались вдвоем после долгого застолья в вечер его приезда. Сидели на улице, в открытом ресторанчике, спорили о размежевании, шутили, что вон тот, мимоидущий, похож на террориста, и тот, и тот,— но кто-то вдруг вспоминал о приятеле, погибшем или раненном в последнем теракте, и шутки стихали; они с Волоховым сразу приметили друг друга, и он еще себе не верил — неужели она в самом деле выбрала его? Но каждый ее взгляд говорил: да-да, все правильно, и посмотрим, что ты теперь будешь делать. Самым незатейливым его шуткам она одобрительно смеялась, а когда рассказывала свои бесчисленные журналистские истории — хорошо, коротко, нимало не упиваясь общим вниманием,— обращалась к нему одному. «Ладно, ребята, я пошла показывать гостю вечерний город»,— все понимающе загудели, и Волохов даже поймал один ненавидящий взгляд: его прожигал глазами совсем молодой парень, многословный, скучно остривший, все старавшийся привлечь Женькино внимание; парня было жалко, и Волохов даже улыбнулся ему сочувственно,— извини, не виноват, так получилось,— но парень отвернулся и сплюнул. Что поделаешь, милый, не повезло. Ко мне, сказал он тогда. Ей это понравилось — мужчина должен показать, что ему есть куда пригласить девушку; но уже на вторую ночь переехали к ней — там был комп, книги, фотоаппаратура, и вообще она не любила ночевать вне дома — и так сплошные разъезды.
Он сразу вписался в ее сумасшедший ритм, ночные выезды, отлучки без предупреждения; не навязывался, много времени проводил один, работал, заявлялся к ней поздно, о причинах ее поздних возвращений не расспрашивал. «Ты не ревнуешь?» — «Что ты, с ума схожу». Ночами, а иногда и днем, в ленивый блаженный час, когда время тянулось, как нитка сладкой лукумной слюны,— ему перепадало столько, что о сопернике не могло быть и мысли. И когда она затихала, сразу вся — покой, вся — отдохновение,— он спрашивал себя: не слишком ли для него? Каким недобором в будущем придется платить за такой избыток? Или недобором было все прежнее?
Здешняя жизнь была яростно, невыносимо сгущена, и до полного счастья Волохову не хватало только одного — сознания своего на нее права. Все-таки он пользовался всем как турист, немного понарошку,— даром что мог взорваться на любой автобусной остановке, угодить под случайную пулю, попасть под машину, наконец. Они тут черт-те как носились, словно для того, чтобы непрекращающиеся взрывы были не единственной опасностью в стране: взрываете?— ради Бога, мы и сами себе на каждом шагу устраиваем экстрим! Женька в отроческие годы не слезала с мотоцикла. И чем дольше Волохов тут жил — а всего у него было два месяца, и три недели еще оставалось,— тем обиднее ему становилось, что не привел Бог родиться хазаром. Конечно, горжусь, ценю и ни на что бы не променял (без подобной риторики и в институте было уже не обойтись), но у этих все чувства были острей — в том числе и чувство Родины: потому, вероятно, что она меньше. Впрочем, о причинах этой остроты Волохов обещал себе еще подумать вчуже, по возвращении.
Он начал уже приучать себя к мысли, что через три недели действительно придется лететь обратно, в осеннюю Москву, а Женька останется тут и немедленно начнет делить раскладное низкое ложе Бог весть с кем, по прихоти обильной, как делила и до него. Прекрасная ненасытность, и не нам морализировать. Правда, о Москве, институте, братьях-альтернативщиках и даже о подругах дней своих суровых Волохов думал теперь с тоской, ибо там, на Родине, как раз и располагалось царство приблизительности, сплошная вязкая недомолвка, и ежели бы не сдерживаться каждую секунду, стоило все это без колебаний послать. Но не следует путать туризм с эмиграцией — здесь его принимали славно, но так же славно могли обойтись; разве что Женька… но у Женьки установка простая: каждая секунда — последняя. Принцип достойный, но эгоистический: хочу — и все, трава не расти. Пройдет месяц, для разнообразия понадобится еще кто-нибудь. Альтернативка тут развита слабо — господствует официальная, религиозная версия истории; любопытно, российские альтернативщики были хазарами буквально через одного, если не через половину. Тут опять была их фирменная двойная мораль — все, что охотно и с поощрением разрешалось другим, запрещалось в собственной среде. Удивительна была их тяга к свободе и горизонтали в любых чуждых сообществах,— и неотменимая вертикальная иерархия, которой подчинялась любая их группа; здесь Волохов чувствовал это особенно остро — даром что в газетах, в кнессете и в каждой компании, куда его затаскивала Женька, все беспрерывно спорили и с разных сторон ругали власть. Все это, в отличие от неутихающей российской склоки, было занятием милым и почти домашним.
Есть японский соус, сам по себе, говорят, не имеющий вкуса, но делающий рыбу — более рыбной, а мясо — более мясным; так и тут, в самом воздухе, было что-то такое, что делало споры — более спорными, солнце — более солнечным, и даже смерть, разлитую в воздухе,— более смертной: когда вскакивали ночами по звонку, неслись куда-то, где опять ухнуло (он так потом и вспоминал Женьку — босой, прыгающей на одной ноге, с чертыханием влезающей в джинсы), когда она с профессиональным хладнокровием (явственно любуясь собой, что поделаешь!) по мобильнику диктовала в номер на так и непонятном Волохову языке, когда с расспросами бегала по родственникам пострадавших, умудряясь никого не обидеть журналистской навязчивостью, с каждым поплакать и оправдать в глазах публики свое настырное и бесстыжее ремесло,— все это время Волохов чувствовал, что жизнь здесь, вот она, живей не бывает. Для себя он объяснял это присутствием Женьки, а что делало Женьку такой — не задумывался. Родится иногда такая сумасшедшая горячая девка, которой всего мало. И температура у нее всегда была тридцать семь с копейками, а когда в начале июля она поймала вирус и два дня валялась дома с тридцатью девятью, ей и это шло; никогда больше Волохов не видел ее такой гармоничной, легкой, тающей. Лежала целый день в кровати, мечтательно на него глядя, закинув руки за голову, рассказывала что-то из раннего, еще уральского детства. Как все такие девочки, страшно любила отца. Отец остался где-то в России, иногда слал мейлы — только ей, с матерью не общался принципиально. Странно, как мало она помнила о России и какой сказочной представлялась ей эта страна.
Иногда, конечно, Волохов думал: плюнуть на все, взять ее домой, устроится, журналисты ее класса не пропадают. Тут же опровергал себя: какой там особенный класс? Соображает быстрей среднего писаки, и только. Знание русских реалий — нулевое или близкое к тому. Но на первое время он прокормит — как-никак завсектором,— а потом она найдет занятие: дольше двух недель бездействовать — не про нее. И временами он почти не сомневался, что она поедет,— но заговаривать об этом боялся, потому что отказ неизбежно вогнал бы его в отчаяние, при самом искреннем желании внушить себе, что она совершенно свободна. «Ты сссовершенно сссвободна»,— прошипел один поэт одной тоже поэтессе и уполз в Африку.
В Москве у Волохова даже была одно время невеста. Они прожили вместе два года, а потом он сбежал — от ее кроткой покорности, тихой задумчивости и вечной печали. Она была странная девушка, все время плывшая по течению и никогда ни с кем не спорившая. Он уж почти забыл ее. Как ее звали? Галя, филолог-фольклорист с соседнего курса, с филфака, располагавшегося этажом выше в первом гуманитарном. С Галей жилось спокойно, тихо и уютно, но Волохову не хотелось больше так жить. Он никогда не понимал, что происходит у Гали в голове. Иногда она привозила из экспедиций странные поговорки и повторяла их по любому поводу: «Айно густо, вайно хрусто. Оболокать картошно, растолокать оплошно. Черешень заступ колубал, ай чекуляку гордубал?». Где-то он уже слышал такую речь, но не помнил, где. Должно быть, что-то южнославянское.
Еще меньше он понимал ее сказки, в которых добро никогда не побеждало — его угнетали, а оно смирялось. Яснее прочих он помнил одну сказку — что-то про старика и старуху, у которых была волшебная меленка; меленка молола сама и называлась «жерновцы». Был еще петушок, он-то и навел их каким-то образом на эту меленку, а не то сам ее приволок из лесу, где собирал, наверное, грибы; полезный петушок, делавший все по хозяйству, петушок-добытчик в семье двух бедных поселян, которые и грибов не собирали из уважения ко всему живому… Ехал богатый барин, заглянул в избу и отнял жерновцы. Петушок полетел к нему, сел на ворота и кричит: барин, барин, отдай мои жерновцы — золотые, голубые! Барин приказал зажарить петушка, а петушок взвился из печи, вылетел да и опять просит: барин, барин, отдай мои жерновцы — золотые, голубые! Самое грустное было то, что он все продолжал нахваливать эти жерновцы; да кто же после такого отдаст? Барин его в воду, а петушок выпил всю воду и опять просит: барин, барин, отдай мои жерновцы, золотые, голубые! И не то чтобы поджечь дом барина или выклевать ему глаз — это петушку и в голову не приходило; он только все просил свою меленку, золотую и голубую, и конца у сказки не было, как не было конца новым испытаниям, которым подвергали петушка. А старик со старухой, лишившиеся теперь и единственного кормильца, все сидели, должно быть, дома, доедали последнее, доскребали по сусекам, а может, шли уже по дорогам, питаясь подаянием, да вспоминали, как был у них волшебный петушок да жерновцы, золотые, голубые; Волохов послушал-послушал про все это да и сбежал, потому что чувствовал, как слабость, покорность и жалость обволакивают его. В нем с детства была предрасположенность к этой слабости и жалости, и не научись он вовремя подавлять их, жалея каждого встречного нищего и любую собаку, робея перед каждым препятствием и опасаясь требовать свое,— его давно бы уже оседлали, особенно по нынешним временам.
С Женькой все было иначе. Женька была первой, за кого он мог не бояться. За три недели до отъезда он не выдержал-таки и спросил с полузабытой уже робостью (совершенно отвык тут стесняться себя, все было не по-русски отчетливо: да — да, нет — нет):
— Жень, поехали со мной, а?
Она уставилась на него с недоумением, улыбаясь сначала неуверенно, потом шире и шире.
— Ты что, предложение мне делаешь, морда?
— Типа того,— буркнул Волохов.
— Милый, я страсть как польщена, но я ведь ЖД. Ты разве не знаешь?
— Жэ Дэ?— переспросил Волохов.— В смысле национальность?
Первый его порыв был — утешить, в том смысле, что — подумаешь, ты же знаешь, у нас там далеко не так дремуче, а если кто посмеет тебя так назвать — я ему все оторву; но мужчинское это желание утешать и защищать тут же испарилось — не такова была Женька, чтобы чего-нибудь бояться. Она уже смеялась его непонятливости.
— Ага, национальность. Жи Ды. Живой Дневник. Jah Division. Женька Долинская. Ты что, правда не слышал? Как ты в страну поехал, ничего о ней не зная?
Такой снисходительности он не любил. Все-таки ей было только двадцать три года.
— Я, Женечка, знаю столько, сколько мне нужно. Этим историк отличается от журналиста.
— Ну не сердись, пожалуйста. Мордочка, я не могу выйти за тебя замуж, и ни за кого не могу. По крайней мере до известного момента.
— Когда Мессия придет?
— Не совсем. Когда миссия исполнится. ЖД — это Ждущие Дня, если хочешь.
— И когда день?
— Это уж ты почувствуешь.
— Хазарский заговор,— хмыкнул Волохов. Если честно, он был уязвлен.— А почему ты мне не рассказывала никогда?
— Дарлинг, я не знала. Я думала, ты в курсе и деликатно обходишь этот вопрос.
— С чего бы мне его обходить?
— Да с того, что ты не ме-е-естный,— она чмокнула его в щеку,— совсем не местный, ни на ген, хотя такой умненький, такой носатенький… Я обязательно приеду, Вол. Но тогда, боюсь, ты уже не захочешь брать меня замуж.
— Тебе будет девяносто?
— Нет, что ты, гораздо меньше. Подожди, вечером расскажу.
И она убежала на свое дежурство, к которому Волохов вечно ее ревновал, потому что никогда не мог понять, с кем в этой газете она спала, с кем — нет, с кем еще собирается спать после его отъезда и как все они относятся к нему. Тут все со всеми спали — страна маленькая, нация-семья; в ее компании разведенная девушка Лена, откуда-то из Средней Азии, рослая, с тяжелой грудью и губами Анджелины Джоли, спокойно общалась с бывшим бойфрендом, переметнувшимся к общей подруге, а тот бойфренд ласково здоровался с собственной бывшей пассией, помогал ей переезжать на новую квартиру… У Волохова были еще дела в городе, он собирался встречаться с коллегой из музея истории катастрофы и решил расспросить его про ЖД прежде, чем Женька вернется домой.
Этот коллега был Миша Эверштейн,— как говорил один московский знакомый, «хазар настолько, что это уже неприлично». Миша принадлежал к распространенной породе, подчеркивавшей и пересмеивавшей свое хазарство на каждом шагу; иногда Волохову казалось, что это обаятельней, чем изо всех сил встраиваться в русский тип, отпускать длинную бороду, говорить вальяжно, солидно, с ласковым московским аканьем, никогда не суетиться, радовать глаз русопята приятной округлостью движений… Эверштейн беззлобно и даже почтительно похохатывал над анекдотами про Рабиновича, пародировал газетный стиль, имитировал местечковый акцент — хотя у него был прекрасный, богатый и пластичный русский язык, без намека на провинциальность. Он и выглядел чересчур типично — маленький, смуглый, птичьеносый, с редкой черной бороденкой и быстрыми карими глазками,— и вел себя, как Рабинович из анекдота: мелко суетился, болтал, бравировал неряшливостью, быстро и неопрятно ел и все трогал себя: то потрет переносицу, то примется теребить мочку уха, то почешет под мышками и быстро понюхает пальцы; это, пожалуй, было у него не пародийное, а врожденное, и все остальное он подобрал по черточке, чтобы довести до совершенства гротескный образ, растворить природные черты — мелкую нервическую суету — в анекдотических, чтобы и собственные его мелкие пороки казались сознательно выбранной маской. Он все время нервничал, а себя трогал, вероятно, потому, что никак не мог поверить в собственную телесность: такое количество фактов и домыслов пролетало за минуту через его быструю птичью голову, что на нужды низкой жизни не оставалось времени,— и чтобы не воспарить совсем, он постоянно ощупывал свое тщедушное тельце: надо же, еще здесь. Впрочем, была и другая версия: как иные всем телом слушают, так он всем телом думал — животом, который поглаживал, лопаткой, которую почесывал. Иногда его руки блуждали вокруг причинного места, и он явно сожалел, что нельзя как-нибудь подергать за него: все-таки люди смотрят. Наверное, и оно было связано с какой-то зоной его сознания. Наедине с собой Эверштейн наверняка не стеснялся.
У Волохова никогда не было собеседника столь чуткого: сам Волохов думал основательней, формулировал осторожней,— Миша подхватывал всякую едва высказанную мысль, снимал с языка возражение и на ходу опровергал его, но за быстротой этих опровержений Волохов чувствовал тайную неуверенность: скоростью Эверштейн компенсировал поверхностность, блеском парадокса отвлекал от слабости тезиса. Волохов все время хотел ему сказать: помедленней,— но по статьям Эверштейна, которые читал с уважением и часто с завистью, знал, что думать медленно и глубоко он очень даже умеет; поверхностность, ложный блеск — все это было для диалога, экспортный вариант. Очень хотелось поговорить с ним по-настоящему, без обмена цитатами, без анекдота; но до себя Эверштейн не допускал. Волохов чувствовал явную симпатию с его стороны, а вместе с тем понимал, что и симпатия эта легка, необязательна: уедешь — забудет, станет откликаться на письма, содействовать консультациями… и все-таки в отношении местного населения к Волохову сквозила необязательность. С ним будто не говорили о главном.
Побеседовав для приличия и без особенного интереса о миссии Гесса в Англии (Эверштейн специализировался на раннем периоде второй мировой), Волохов со старательной небрежностью сказал:
— Кстати, Миша… я все хочу вас спросить… Что такое эти ЖД?
2
Он ожидал мгновенной перемены в тональности разговора,— удивления, испуга, если угодно, все-таки он прикасается к главному, о чем с ним не говорят,— но даже если Эверштейн и удивился, то ничем этого не выдал. Он комически схватился за голову:
— Ой, вейзмир! Таки они его уже вовлекли. Скажите же, Воленька (он смягчал «ж», как французское j): вас уже хотят туда принять? Вам-таки уже совсем скоро отрежут? (Обрезание было его излюбленной темой).
— Да я вообще не знаю, кто они такие. Мне очень стыдно.
— Ой, Боже ж мой, шо вы стыдитесь, мальчик. Я расскажу вам за ЖД, а все-таки этой вашей Долинской надо укоротить язык. И шо она болтает с этими гоем, я вам скажу… А скажите, вы-таки, когда ехали, совсем ничего не знали? И никакая тетя Циля из Житомира вам-таки ни разу не объяснила, шо это за ЖД? Тетя Циля из Житомира всегда очень многословна, ви знаете почему? Ви заметьте, шо между собой мы никогда так не разговариваем, а только с вами. Это нас пробивает на словесный понос от счастья, шо не бьют сразу по морде. И от того, шо отпустило, мы сразу начинаем рассказывать все, всю свою жизнь, и еще вербуем вас в союзники; всякие эти обороты — «ну, вы же ж понимаете», или «ну, вы же ж сами пострадали от царизма»… И при этом так, знаете, не без заискиванья подмигиваем, типа мы свои. А? Когда я перееду в Россию от этой ужасной страны с ее идиотскими левыми, вы же ж защитите меня от уличного хулигана? Потому шо я сразу же начну ему рассказывать анекдоты, шобы не убил… (Тут он вспомнил об акценте, от которого в середине своей речи, увлекшись, совершенно избавился).
— По-моему, вы преувеличиваете,— хмуро сказал Волохов, которому успели надоесть жалобы на притеснения и генетическую русскую хазарофобию.— Если вы болтаете, только когда вас бьют,— в России все ваши уже лет двадцать как должны дать обет молчания.
Эверштейн визгливо захохотал, откидываясь назад. Они сидели в белой прохладной комнате городского музея. За окном медленно плавилось, растекаясь в золотую лужу, огромное солнце.
Со всеми непременными ужимками Эверштейн поведал, что ЖД — контора знаменитая, но взглядов ее на многие вещи он не разделяет, это Женечка у нас радикал, а я скромный историк… Когда он перешел наконец к сути и вывалил на Волохова правду, уместившуюся в одно предложение,— Волохов в первый момент принял это за обычную местную теорию, каких наслушался уже во множестве: подумаешь, в Армении тоже вдруг выяснялось, что армяне изобрели почту и именно так следует понимать известный эпизод с голубем из библейского предания о ковчеге. На языке юкагиров слово «юкагир» вообще значило «человек», то есть все неюкагиры как бы и не брались в расчет… Волохов уже готовился было сказать — да, Миша, я всегда догадывался, что вы славный альтернативщик,— но что-то его остановило. Волохов сидел против солнца и не видел толком Эверштейновского лица, но Мишин голос посерьезнел, местечковые интонации исчезли, лексика сделалась строже — чем дольше он говорил, тем меньше дистанцировался от ЖД. Волохов много раз потом хвалил себя за аккуратность: состри он что-нибудь — Эверштейн бы мгновенно замкнулся и никогда уже не заговорил с ним всерьез.
Стоило, однако, на секунду принять идею ЖД не за обычную придурь радикалов, а за серьезную версию,— как картина мира неузнаваемо менялась. Слишком многие вещи получали исчерпывающее объяснение, а теорию, обладающую такими свойствами, отделял от массового признания один шаг. Волохов занимался альтернативкой двенадцать лет из своих двадцати восьми и знал, что никакой истории нет — всякое событие известно в бесчисленных пересказах, и час спустя не поручишься, что сидел с Эверштейном на закате в прохладной белой комнате, слушал его болтовню и заметил вдруг, как он перестал суетиться и хватать себя за что попало, а принялся вещать, что твой оракул… Было, не было — никогда не поймешь. В зависимости от собственной концепции каждый выделял одни факты и отметал другие. Гумилев вообще кроил историю и географию, как хотел, искусственными сближениями и натяжками компрометируя здравую догадку. Весь Московский институт альтернативной истории для того и существовал, чтобы классифицировать и учесть хотя бы главные версии, и та, которую излагал Эверштейн, была лучше многих. Больше всего удивляло, что Волохов слышал о ней впервые: сейчас, через десять минут после первого с ней знакомства, он уже не поручился бы, что втайне не догадывался о чем-то таком всю жизнь.
Простая и гармоничная теория сводилась к тому, что русские не были коренным населением России.
— Под коренным населением,— сразу уточнил Эверштейн, опять снимая возражение с языка собеседника,— я никоим образом таки не имею в виду тех, кто поселился на территории раньше всех. Уговоримся сразу о том, что под коренным населением мы понимаем титульную нацию, или тех, кто считает эту землю своей. Согласитесь, Воленька, что простым большинством это не определяется.
— Конечно, не определяется,— кивнул Волохов.— Кто такие русы — вообще никто до сих пор не знает. Так называли штук десять племен на юге, севере и востоке.
Эверштейн удовлетворенно засмеялся: основное допущение прошло.
— И если вы внимательно посмотрите на вашу жизнь последних лет пятисот,— заговорил он уже без всякого акцента,— вам станет недвусмысленно ясно, что русские вели себя так, как только и может вести себя некоренное население на чужой земле. Главное, что у вас происходит,— истребление и колонизация народа, при том, что никакого прогресса в собственном смысле при этом нет. Как, впрочем, и в Северной Америке, в которую колонизаторы не принесли ничего, кроме огненной воды и костров из людей. Это вам не англичане на Цейлоне, которые лечили от лихорадки и расчищали местные древности… Знаете, когда я впервые посмотрел «Рублева», мне пришла та же мысль: отчего никакие татары не делают с русскими того, что делают с собой они сами? Архетип ведь прослеживается. Так поступать с землей, так истреблять народ, так выкорчевывать любые ростки культуры, чуть она поднимет голову,— коренное население не в силах. Эта земля вам чужая, и только гордость завоевателей вам мешает это признать. А чем особенно гордиться, скажите, Воленька? Вам же и сопротивления особого таки не оказали… (Судя по тому, что Эверштейн опять начал юродствовать, он подошел к важному пункту в изложении, и надо было рассеять внимание собеседника новой порцией ужимок и прыжков).
— А кто должен был его оказывать?— спросил Волохов.
— Как кто?— удивился Эверштейн.— Те, чья земля… Ви же умный мальчик, Воленька, ви же знаете, что не было никакого ига. Ига, фига… Дешевая подтасовка, в летописях куча противоречий. Или ви действительно думаете, что на Куликовом поле сходились русские с татарами? Что это были за татары, откуда они взялись, интересно? Нет, дорогой мой, дрались там ваш Челом-бей и наш Пэрец-вет…
— Ну да,— кивнул Волохов.— Я давно догадался.
— О чем догадались?— насторожился Эверштейн.
— Что вы этим кончите. Конечно, коренное население — вы. Очень изящно.
— А вы не иронизируйте!— Это было сказано с неожиданной горячностью. В комнате темнело — стремительно, как везде на Юге; света они не зажигали.— Вы проследите хотя бы советскую историю, и все станет ясно! Посмотрите на ваших почвенников, простите уж меня за это слово, оскорбляющее невинную почву,— где у них хоть один талантливый текст? Так можно писать только по указке, о безнадежно чужой земле… все эти березки… «Поезд ушел. Насыпь черна. Где я дорогу впотьмах раздобуду?» — чувствуете, как пишут о своем?!
— Пастернак ненавидел свое происхождение и стыдился его,— угрюмо сказал Волохов.