– Это были как раз одни из лучших мгновений, – ответил он мне. – Мгновения за письменным столом, мгновения, когда я возился с экспериментальными установками, мгновения споров и дискуссий. Все это была идиллическая поэзия чистой воды, словно у Феокрита или Вергилия. Четверка молодых докторов философии в роли начинающих пастушков и Генри – умудренный опытом патриарх; обучая юнцов тонкостям своего дела, он рассыпал перлы мудрости, прял бесконечную пряжу историй о новом пантеоне теоретической физики. Он ударял по струнам лиры и заводил сказ о превращении косной Массы в божественную Энергию. Он воспевал безнадежную любовь Электрона к своему Ядру. Под наигрыш его дудочки мы узнавали о Квантах и постигали смутные намеки на тайны Неопределенности. Да, это была идиллия. Вспомни, ведь в те годы можно было работать физиком и не чувствовать за собой вины; в те годы ученые еще могли верить, что трудятся к вящей славе господней. А теперь не удается прибегнуть даже к утешительному самообману. Тебе платит Военно-морской флот, за тобой следит ФБР. Они ни на минуту не дают забыть, что от тебя требуется. Ad majorem Dei gloriam?[1] Как бы не так! Ad majorem hominis degradationem[2] – вот во имя чего ты работаешь. Но в двадцать первом году было еще далеко до адских машин. В двадцать первом мы еще были горсткой невинных простачков в духе Феокрита и наслаждались упоительным нектаром чистого научного поиска. А когда приходил конец радостям труда, я вез Генри домой на «Максвелле», и там меня ожидали радости другого рода. Иногда это был Тимми, который размышлял над правилом тройки. Иногда Рут, которая просто не могла поверить, что квадрат гипотенузы
Риверс откинулся на спинку кресла и прикрыл глаза.
– У меня незавидная зрительная память, – после краткой паузы произнес он. – Но обои, это уж точно, были розовые с коричневатым оттенком. А абажур наверняка красный. Да, он непременно должен был быть красным, потому что лицо ее так тепло светилось, когда она штопала у лампы наши носки или пришивала детям пуговицы. Красный отблеск падал ей на лицо, но не на руки. Руки работали на ярком, незатененном свету. Какие сильные руки! – добавил он, улыбаясь воспоминанию. – Какие умелые руки! Это тебе не вялые лилейные придатки благородных девиц! Настоящие руки, которые чудесно управлялись с отверткой; руки, которые умели починить любую вещь; руки, которые могли сделать хороший массаж, а если надо, то и отшлепать; руки, которые не имели себе равных в изготовлении домашнего печенья и не брезговали опорожнить помойное ведро. И вся она была под стать своим рукам. Ее тело – это было крепкое тело замужней женщины. Женщины с лицом цветущей девушки-селянки. Нет, не совсем так. У нее было лицо богини в облике цветущей девушки-селянки. Возможно, Деметры. Нет, Деметра слишком печальна. И Афродита не годится: в женственности Кэти не было ничего подавляющего или рокового, ничего вызывающе сексуального. Если уж тут замешалась богиня, скорее всего, это Гера. Гера в образе деревенской пастушки – но пастушки с головой, пастушки с колледжем за плечами. – Риверс открыл глаза и вновь поднес ко рту трубку. Он все еще улыбался. – Я помню кое-какие ее замечания о книгах, которые я читывал вслух вечерами. Например, о Г. Дж. Уэллсе. Он напоминал ей рисовые поля в ее родной Калифорнии. Акры и акры сверкающей воды, но глубина везде не больше двух дюймов. Или все эти леди и джентльмены из романов Генри Джеймса; она гадала, как им удавалось заставить себя сходить в уборную. И Д. Г. Лоуренс. До чего любила она его ранние книги! Всем ученым надо пройти специальные курсы по Лоуренсу, чтобы завершить образование. Как-то раз она сказала это на званом обеде одному ректору. Он был весьма знаменитый химик; и не знаю уж, post hoc или propter hoc[3], но жена его прямо-таки источала всеми порами концентрированную уксусную кислоту. Замечания Кэти далеко не всегда вызывали восторг. – Риверс издал короткий смешок. – А порою мы обходились без книжек: просто болтали, – продолжал он. – Кэти рассказывала мне о своем детстве в Сан-Франциско. О балах и вечеринках, где она перебывала, выйдя в свет. О трех юношах, влюбленных в нее без памяти, один богаче другого, и, если это возможно, каждый глупей предыдущего. В девятнадцать лет она была помолвлена с самым богатым и самым безмозглым. Купили приданое, начали приходить подарки к свадьбе. И тут в университет Беркли приехал по приглашению Генри Маартенс. Она попала на его лекцию о философии науки, а после лекции – на званый вечер, устроенный в его честь. Их познакомили. У него был орлиный нос, светлые, как у сиамского кота, глаза; он походил на сошедшего с портрета Паскаля, а его смех – на грохот тонны угля, когда ее вываливают в железный желоб. А то, что увидел он, почти превосходит воображение. В пору нашего знакомства Кэти исполнилось тридцать шесть, и она напоминала Геру. Девятнадцатилетней она, верно, сочетала в себе красоту Гебы, трех граций и всех Дианиных нимф, вместе взятых. А Генри, вспомни-ка, только что развелся с первой женой. Бедняжка! Она просто не нашла в себе силы справиться со всеми навязанными ей ролями: утолять страсть ненасытного супруга, ведать делами рассеянного чудака, быть секретаршей гения и утробой, плацентой для поддержания жизнедеятельности некоего психологического эмбриона. После двух абортов и нервного расстройства она собрала вещички и уехала к матери. Генри был выбит из колеи во всех своих амплуа – эмбриона, гения, чудака и любострастника – и искал женщину, способную выжить в симбиозе, где ей пришлось бы стать исключительно дающей стороной, а ему самому – по-детски жадно и эгоистично берущей. Поиски шли уже чуть ли не целый год. Генри потихоньку отчаивался. И вдруг, точно по воле судьбы, появилась Кэти. Это была любовь с первого взгляда. Он загнал ее в угол и, позабыв обо всех остальных, завел с ней беседу. Не стоит и пояснять, что ему даже не пришло в голову, будто у нее могут быть собственные интересы и проблемы, он и не пытался заставить девушку разговориться. Он просто набросился на нее и выложил то, что в данный момент занимало его мысли. Это оказались последние достижения в области логики. Кэти, разумеется, не поняла ни слова; но его гениальность была столь очевидна, все это было до того поразительно, что прямо на месте, прежде чем вечер кончился, она подбила мать пригласить его на обед. Он пришел, завершил начатый накануне монолог и, поскольку миссис Хэнбери и прочие гости играли в бридж, углубился с Кэти в проблемы семиотики. Три дня спустя Одюбоновское общество устроило пикничок, и они вдвоем уединились от остальной компании в каком-то овраге. И наконец, однажды вечером отправились на «Травиату». Рам-там-там-ТАМ-титам. – Риверс напел тему прелюдии к третьему акту. – Тут уж не устоишь. Еще никому не удавалось. В кебе, по дороге домой, он поцеловал ее весьма пылко и в то же время тактично, со знанием дела, к чему она была совершенно не готова после семиотики и прочих чудачеств. Теперь уже не осталось сомнений, что миляга Рэндольф помолвлен с нею по ошибке. Ну и переполох поднялся, когда она объявила, что намерена стать миссис Генри Маартенс! Какой-то полоумный профессор; за душой одно только жалованье, да к тому же разведенный, а по возрасту в отцы ей годится. Но все их возражения были абсолютно бесполезны. Их перетягивало единственное обстоятельство – то, что Генри принадлежал к другому виду и именно этот вид, а не Рэндольфов – homo sapiens, а не homo moronicus[4] – теперь представлял для нее интерес. Через три недели после землетрясения они поженились. Жалела ли она когда-нибудь о своем миллионере? Это о Рэндольфе-то? Ответом на сей удивительно нелепый вопрос был искренний смех. Но вот его лошади, добавила она, вытирая слезы, лошади – дело другое. У него были арабские скакуны, а быки на ранчо – чистокровные херефорды, а за домом, там же, на ранчо, – большой пруд, где плавали всевозможнейшие, божественной красоты утки и гуси. Самое плохое в участи жены бедного профессора, живущего в большом городе, – это полная невозможность улизнуть от людей. Конечно, среди них много прекрасных личностей, умниц. Но душе мало одних людей, ей нужны лошади, нужны поросята и водоплавающие. Рэндольф обеспечил бы ее любым зверьем, какого душа пожелает; однако непременным довеском был бы он сам. Она пожертвовала животными и выбрала гения – гения со всеми его недостатками. И, честно говоря, признала она со смехом (она говорила об этом отстраненно, с юмором), честно говоря, недостатков хватало. В своем роде, хотя и по совершенно иным причинам, Генри обнаруживал не меньшую тупость, чем сам Рэндольф. Круглый идиот там, где дело касается человеческих отношений, первостатейный осел в практической жизни. Но какой оригинальный осел, какой вдохновенный идиот! Генри мог быть абсолютно невыносимым, но это всегда окупалось. Всегда! И возможно, добавила она в качестве комплимента, когда я женюсь, моя жена найдет основания сказать то же самое. Невыносим, но стоит того.
– А мне почудилось, ты говорил, что в ней не было подчеркнутой сексуальности, – заметил я.
– Правильно, – ответил он. – Ты думаешь, она закидывала крючок с наживкой из лести? Нет. Она просто констатировала факт. У меня имелись свои достоинства, но я тоже был невыносим. Двадцать лет, в течение которых мне забивали голову мертвыми знаниями, и жизнь с матушкой превратили меня в настоящее чудовище. – Загибая пальцы на левой руке, он перечислил свои отрицательные черты: – Я был напичканный теориями простофиля; я был здоровый парень, неспособный даже девчонке подмигнуть; я был занудой и втайне завидовал людям, чьего поведения не одобрял. И все-таки, несмотря ни на что, со мной можно было ладить. Я никогда ни на кого не держал зла.
– Ну, тут-то, сдается мне, об этом и речи не шло. Влюблен в нее был, наверное? – спросил я.
Наступило краткое молчание; затем Риверс спокойно кивнул.
– Ужасно, – сказал он.
– Но ты же не умел подмигивать.
– А это тебе не девчонка, – ответил он. – Это была жена Генри Маартенса. Какие уж тут подмигивания. К тому же я состоял почетным членом семьи Маартенсов, и это превращало ее в мою почетную мать. Да не только в моральных принципах дело. У меня просто не возникало охоты подмигивать. Моя любовь была метафизической, едва ли не святой: так Данте любил Беатриче, так Петрарка любил Лауру. Правда, с небольшой разницей. В моем случае наблюдалась полная искренность. Я
Риверс притих; и вдруг, словно подтверждая его слова, в тишине отчетливо раздалось тиканье часов на каминной полке да потрескивание дров, по которым пробегали языки пламени.
– Разве может человек всерьез верить в свою неизменную индивидуальность? – снова заговорил он. – В логике А равно А. Но в жизни – извините. Между мною нынешним и мною прежним громадное различие. Вот я вспоминаю Джона Риверса, влюбленного в Кэти. И вижу будто куколок на сцене, словно смотрю «Ромео и Джульетту» в перевернутый бинокль. Даже не так: словно смотрю в перевернутый бинокль на призраки Ромео и Джульетты. И Ромео, когда-то носивший имя Джона Риверса, был влюблен и чувствовал в себе, наверное, десятикратный прилив энергии и жизненных сил. А мир вокруг него – этот чудесно преображен– ный мир!
Я помню, как он любовался природой; все цвета были, несомненно, более яркими, очертания предметов складывались в неописуемо прекрасные узоры. Я помню, как он глядел по сторонам на улице, и Сент-Луис, хочешь верь, хочешь нет, был самым славным городком на свете. Люди, дома, деревья, «форды» модели Т, псы у фонарных столбов – все было полно смысла. Какого, спросишь ты? Да своего собственного. Это была реальность, а не скопище символов. Гёте совершенно не прав. Alles Vergangliche ist ein Gleichnis?[6] Отнюдь нет! Каждая преходящая мелочь в каждый момент запечатлевает себя в вечности именно таковою. Смысл ее заключен в ее собственном бытии, а бытие это (что яснее ясного любому влюбленному) как раз и является Бытием с самой-пресамой Большой Буквы. За что ты любишь любимую? За то, что она
Он оборвал речь.
– Ты ничего не слышишь?
Теперь и я отчетливо различил какие-то звуки. Это был приглушенный расстоянием и сдерживаемый героическими усилиями плач ребенка.
Риверс поднялся, сунул трубку в карман, подошел к двери и открыл ее.
– Бимбо? – вопросительно окликнул он, а потом пробормотал себе под нос: – Как же он, чудачина, выбрался из своей кроватки?
В ответ послышались более громкие рыдания.
Джон вышел в прихожую, и мгновение спустя раздались его тяжелые шаги на лестнице.
– Бимбо, – услышал я, – дружище Бимбо! Решил изловить Санта-Клауса с поличным – так, что ли?
Плач взметнулся до трагически высокой ноты. Я встал и отправился наверх следом за хозяином. Риверс сидел на последней ступеньке, обняв гигантскими ручищами, высовывающимися из грубых шерстяных рукавов, крохотную фигурку в голубой пижаме.
– Это же дед, – повторял он. – Смешной старый дед. Бимбо с дедом друзья, верно? – Рыдания понемногу утихали. – А почему Бимбо проснулся? – спросил Риверс. – Почему вылез из кроватки?
– Собака, – произнес малыш и, вспомнив свой сон, заплакал опять. – Большая собака.
– Собаки – они смешные, – уверил его Риверс. – Собаки такие глупые, что ничего не могут сказать, кроме гав-гав. Подумай, сколько всего может сказать Бимбо. Мама. Пи-пи. Папа. Киска. Собаки не такие умные. Ничего не умеют. Только гав-гав. – Он залаял ищейкой. – Или тяв-тяв. – На сей раз это был комнатный шпиц. – Или вау-у-у! – Он взвыл забавно и жалобно. Малыш неуверенно, вперемешку со всхлипами засмеялся. – Вот и ладушки, – сказал Риверс. – Бимбо знай себе смеется над этими глупыми собаками. Только увидит какую-нибудь, только услышит ее дурацкое гавканье, и ну смеяться, ну заливаться! – Тут ребенок рассмеялся уже от души. – А теперь, – сказал Риверс, – Бимбо с дедом пойдут на прогулку. – По-прежнему держа ребенка в объятиях, он встал и побрел по коридору. – Здесь живет дед, – сказал он, раскрывая первую дверь. – Боюсь, что у меня мало интересного. – Следующая дверь была приоткрыта; он вошел внутрь. – А тут живут папа и мама. А вот шкаф, и в нем вся мамина одежда. Хорошо пахнет, правда? – Он громко потянул носом. Малыш последовал его примеру. – «Le Shocking de Schiaparelli», – продолжал Риверс. – Или «Femme»? Все равно, цель одна; секс, секс и секс – вот на чем держится мир, и, как мне ни жаль, бедняга Бимбо, очень скоро тебе предстоит убедиться в этом самому. – Он нежно потерся щекой о светлые шелковистые волосики мальчугана, затем подошел к большому, в полный рост, зеркалу на двери ванной. – Взгляни-ка на нас, – позвал он меня. – Нет, ты только глянь!
Я приблизился и стал рядом. Мы отражались в зеркале – двое согбенных, поникших стариков, а на руках у одного из них – маленькое, божественно прекрасное дитя.
– Подумать только, – сказал Риверс, – подумать только, что когда-то все мы были такими. Сначала ты – кусок протоплазмы, годный лишь на то, чтобы поглощать и перерабатывать пищу. Потом из тебя получается вот такое существо. Почти сверхъестественно чистое и прекрасное. – Он снова прижался щекой к детской головке. – Дальше наступает противная пора прыщей и обретения половой зрелости. Потом, после двадцатилетнего рубежа, на пару лет становишься Праксителем. Но у Праксителя вскоре появляется брюшко, начинают редеть волосы, и последующие сорок лет деградации постепенно превращают венец творения в ту или иную разновидность человека-гориллы. Ты, например, – горилла субтильная. Я – красномордая. А бывает еще разновидность гориллы под названием «преуспевающий бизнесмен» – ее представители похожи на детскую задницу со вставными зубами. А уж гориллы-самки, жалкие старухи с нарумяненными щеками и орхидеей на груди… Нет, давай не будем о них говорить, даже думать не будем.
Малыш зевнул под наши рассуждения, потом отвернулся, устроился головой на плече деда вместо подушки и смежил глаза.
– Наверное, его уже можно укладывать в кроватку, – прошептал Риверс и направился к двери.
– Очень часто, – проговорил он несколько минут спустя, когда мы уже смотрели сверху вниз на это маленькое личико, благодаря сну принявшее выражение неземной безмятежности, – очень часто мне бывает страшно жаль их. Они не ведают, что их ждет. Семьдесят лет подвохов и предательств, ловушек и обмана.
– И еще удовольствий, – вставил я. – Удовольствий, иногда переходящих в экстаз.
– Ну да, – согласился Риверс, отходя от кроватки. – Они-то и заманивают в ловушки. – Он потушил свет, мягко прикрыл дверь и стал спускаться за мной по лестнице. – Целый набор удовольствий. Секс, еда, сила, комфорт, власть, жестокость – вот их источники. Но в наживке всегда есть крючок; а не то, соблазнившись ею, ненароком дергаешь за веревочку, и на тебя падают кирпичи, выливается ведерко птичьего клея или что там еще припасет для тебя космический шутник. – Мы вновь заняли свои места по обе стороны камина в библиотеке. – Какие ловушки уготованы беззащитному, маленькому, прекрасному созданию, спящему наверху в кроватке? Ужасно тяжело думать об этом. Единственным утешением может служить неведение до происшедшего и забвение – или, на худой конец, равнодушие после. Любая сцена на балконе становится уделом карликов из другого мира! И венчает все, разумеется, смерть. А пока есть смерть, есть надежда. – Он снова наполнил наши бокалы и раскурил трубку. – Где я остановился?
– На седьмом небе, – ответил я, – у миссис Маартенс.
– На седьмом небе, – повторил Риверс. И мгновение спустя заговорил вновь: – Это продолжалось пятнадцать месяцев. С декабря до второй весны, если не считать десятинедельного перерыва, когда все семейство ездило в Мэн. Эти десять недель каникул, проведенных на родине, несмотря на привычную обстановку, на старания бедной матушки, превратились для меня вместо отдыха в пытку изгнанника. И я скучал не только по Кэти. Мне недоставало всех их: Бьюлы на кухне, Тимми с его поездами на полу, Рут и ее нелепых стихов, Генри с его астмой, с его лабораторией и удивительными монологами обо всем на свете. Каким блаженством было вернуться в этот рай в сентябре! Осенний Эдем, когда кружились листья, небо еще синело, золотые лучи солнца сменялись серебряными. Потом Эдем зимний, Эдем зажженных фонарей и дождя за окном, голых деревьев, вычерченных иероглифами на фоне заката. А потом наступила вторая весна и пришла телеграмма из Чикаго. Заболела мать Кэти. Нефрит – причем до сульфамидов, до пенициллина оставались уже считанные дни. Кэти мигом собралась и как раз поспела к следующему поезду. Двое детей – трое, считая Генри, – остались на нашем с Бьюлой попечении. С Тимми у нас не было абсолютно никаких хлопот. Но прочие, скажу я тебе, с лихвой компенсировали его благоразумие. Поэтесса перестала есть пудинг на завтрак, не утруждала себя причесыванием, игнорировала домашние задания. Нобелевский лауреат поздно вставал по утрам, проваливал лекции, никуда не успевал вовремя. Были и другие выходки, посерьезнее. Рут расколошматила свинью-копилку и просадила годовые сбережения на набор косметики и флакон дешевых духов. На следующий день после отъезда Кэти видом и запахом она напоминала Вавилонскую блудницу.
– Это в честь Червя-победителя?
– С червями было покончено, – ответил он. – По устарел, подобно песенкам «Взгляни туда» или «Оркестрик Александера». Она зачитывалась Суинберном, она только что открыла стихи Оскара Уайльда. Мир переменился, да и сама она стала другой – другой поэтессой с полностью обновленным лексиконом… Сладость греха; яшмовые коготки; биенье алых жил; соблазны и цветы порока; ну, и уста, разумеется, – уста, впившиеся в уста, жестокие укусы, пока пена на губах не обретет вкуса крови, – короче, вся эта юношеская безвкусица поздневикторианского бунта. А в случае с Рут новая лексика сопровождалась новыми обстоятельствами. Она уже не была мальчуганом в юбке и с косичками; это была расцветающая женщина, которая обходилась с наметившейся у нее грудью так осторожно, точно ей доверили двух чрезвычайно редких, но весьма опасных и требующих бережного обращения зверьков. Можно было заметить, что они являлись источником гордости, смешанной со стыдом, приятных переживаний, а значит, и растущего чувства вины. До чего все-таки груб наш язык! Если умалчиваешь о физиологической стороне эмоций, грешишь против фактов. А если говоришь о ней, это выглядит как желание прикинуться пошляком или циником. Страсть, или тяга мотылька к звезде, нежность, или восхищение, или романтическое обожание – любовь всегда сопровождается какими-то процессами в нервных окончаниях, коже, слизистой оболочке, железах и пещеристой ткани. Те, кто умалчивает об этом, – лжецы. К тем, кто не молчит, приклеивают ярлык развратника. Тут, конечно, сказывается несовершенство нашей жизненной философии; а наша жизненная философия есть неизбежный результат свойств языка, абстрактно разделяющего то, что в реальности всегда нераздельно. Он разделяет и вместе с тем оценивает. Одна из абстракций «хороша», а другая «плоха».
– Что, впереди была поддельная амбра?
– Куда хуже – поддельная любовь. Она втемяшила себе в голову, будто страстно, по-суинберновски влюблена; и в кого же – в меня!
– Она что, не могла выбрать кого-нибудь помоложе?
– Пробовала, – ответил Риверс, – да не вышло. Мне поведала эту историю Бьюла, которой она доверилась. Короткий и трагический рассказ о пламенной любви пятнадцатилетней девочки к непобедимому юному футболисту и гордости школы, герою семнадцати лет. Она-то выбрала помоложе; но, к несчастью, в эту пору жизни два года представляют собой почти непреодолимую пропасть. Юного героя интересовали только достигшие той же степени зрелости – восемнадцатилетние, семнадцатилетние, на худой конец – хорошо развитые шестнадцатилетние. Маленькой худенькой пятнадцатилетней девчонке вроде Рут рассчитывать было не на что. Она оказалась в положении викторианской девицы низкого происхождения, безнадежно сохнущей по герцогу. Долгое время юный герой вообще не замечал ее; а когда она все-таки заставила себя заметить, он воспринял это как забаву, а кончил грубостью. Вот тогда-то она и начала уверять себя, что влюблена в меня.
– Но если семнадцатилетний оказался недосягаемо возмужалым, почему она переключилась на двадцативосьмилетнего? Почему не на шестнадцатилетнего?
– Тому было несколько причин. Ее отвергли публично, и, выбери она вместо футболиста какого-нибудь прыщавого мальчишку, подруги в глаза выражали бы ей сочувствие, а за глаза смеялись бы над нею. Поэтому другой школьник на роль возлюбленного не годился. Но у нее не было знакомых молодых людей, кроме ребят из школы и меня. Выбора не оставалось. Коли уж ей приспичило влюбиться – к этому подталкивали произошедшие в ней физиологические изменения, а ее новый словарь превратил любовь прямо-таки в категорический императив, – то объектом должен был стать я. Собственно говоря, началось это еще за несколько недель до отъезда Кэти в Чикаго. Я подметил кое-какие предварительные симптомы – она краснела, погружалась в молчание, неожиданно и без причины выходила из комнаты посреди разговора, ревниво мрачнела, если ей чудилось, что я предпочитаю общаться не с ней, а с матерью. А еще были, конечно, любовные стихи, которые она упорно продолжала мне показывать, несмотря на взаимную неловкость. Розы и слезы. Ласки и маски. Страданья и желанья. Грудь, жуть, прильнуть, вздохнуть. Пока я читал, она напряженно следила за мною, и это не было обычным беспокойством новичка-стихоплета, ожидающего трезвой критики; это был влажный, выразительный, затуманенный взор преданного спаниеля, Магдалины на картине времен Контрреформации, жертвы, с готовностью распростершейся у ног своего синебородого властелина. Это страшно действовало мне на нервы, и я иногда подумывал, не лучше ли будет всем нам, если я открою Кэти, что происходит. Но в таком случае, размышлял я, если мои подозрения необоснованны, я окажусь в дурацком положении; если же они верны, у бедняжки Рут могут быть неприятности. Лучше уж помалкивать и ждать, пока ее глупое увлечение пройдет само собой. Лучше продолжать делать вид, будто литературные опусы не имеют ничего общего с действительностью и чувствами автора. Так все и развивалось – подспудно, словно движение Сопротивления, словно Пятая колонна, – пока не уехала мать. Возвращаясь с вокзала домой, я тревожно думал, что же случится теперь, когда исчез сдерживающий фактор – присутствие Кэти. Ответ был получен на следующее утро – нарумяненные щеки, губы цвета переспелой клубники и эти духи, этот аромат дешевого притона!
– И соответствующее поведение?
– Я, конечно, ожидал этого. Но, как ни странно, на первых порах ничего не произошло. По-видимому, Рут не спешила
Через три дня самостоятельной жизни Генри улизнул на вечеринку к одной музыковедше, отличавшейся богемными вкусами. В умении пить былинки, ветром колеблемые, не могут сравниться с настоящими джентльменами. Дабы достичь приличной степени опьянения, Генри вполне хватало чая и обыкновенной беседы. Мартини делал его маньяком, затем он внезапно погружался в депрессию, после чего неизбежно следовала рвота. Он, разумеется, помнил это, но его ребяческая натура требовала утверждения своей независимости. Кэти иногда разрешала ему выпить хереса. Ладно же, он ей покажет: пусть знает, что настоящие мужчины в грош не ставят этот дурацкий «сухой закон». Без кота мышам раздолье. И они (такова уж любопытная извращенность человеческой натуры) тут же затевают игры, одновременно и скучные, и опасные; игры, в которых проиграть кажется унижением, а решительная победа заставляет искренне пожалеть о своей удаче. Генри принял приглашение музыковедши, и, разумеется, случилось то, что должно было случиться. На середине второго бокала он уже веселил всех присутствующих. По осушении третьего держал музыковедшу за руку и говорил ей, что он несчастнейший человек на свете. А едва начав четвертый, был вынужден сломя голову мчаться в ванную. Но этим дело не кончилось: по дороге домой – он настоял, что пойдет пешком, – Генри умудрился потерять портфель. В нем были три первые главы его новой книги «От Буля к Витгенштейну». Даже теперь, поколение спустя, она остается лучшим введением в современную логику. Маленький шедевр! И она вышла бы, возможно, еще лучше, если бы он не напился и не потерял три главы в их первоначальном варианте. Я сожалел о потере, но приветствовал ее отрезвляющее действие на беднягу Генри. Несколько дней после этого он был прямо шелковый, вел себя почти так же благоразумно, как малыш Тимми. Я уж думал, конец моим заботам, тем более что, судя по сообщениям из Чикаго, Кэти должна была скоро вернуться домой. Силы ее матери, видимо, иссякали. Иссякали так быстро, что однажды утром по пути в лабораторию Генри попросил меня заехать к галантерейщику: он хотел купить себе черный галстук для похорон. Затем электрическим шоком грянуло известие о чуде. В последний миг, не упав-таки духом, Кэти пригласила другого врача – молодого человека, только что из заведения Джонса Хопкинса, блестящего, неутомимого, владеющего всеми медицинскими новинками. Он применил иной метод лечения, он боролся со смертью всю ночь, весь день и всю следующую ночь. И битва была выиграна – пациентка, стоявшая на краю гибели, вновь вернулась к жизни. В письме Кэти ликовала, и я, конечно же, разделял ее ликование. Старая Бьюла хлопотала по дому, громко восхваляя Господа, и даже дети ненадолго отвлеклись от своих занятий и проблем, от своих сексуальных и железнодорожных фантазий и примкнули к общей радости. Счастливы были все, кроме Генри. Разумеется, он прикидывался счастливым; но сумрачное лицо (он никогда не умел скрывать своих истинных чувств) выдавало его. Он рассчитывал, что смерть миссис Хэнбери вернет ему его секретаршу и сожительницу, мать и возлюбленную в одном лице. И вот – неожиданно и совершенно некстати (другого слова не подберешь) – в дело встревает этот молодой хлюст от Джонса Хопкинса со своим дурацким чудом. И человек, которому полагалось тихо-мирно угаснуть, теперь, противу всех правил, находится вне опасности, но, конечно, еще слишком слаб, чтобы оставить его без поддержки. Кэти придется побыть в Чикаго до тех пор, пока больная немного не окрепнет. Одному богу известно, когда к Генри вернется единственное существо, от которого он зависел целиком и полностью – зависело его здоровье, его здравомыслие, сама его жизнь. Несбывшаяся надежда послужила виновницей нескольких приступов астмы. Но тут, словно вмешалась судьба, мы получили сообщение об избрании его членом-корреспондентом одного французского института. Чрезвычайно лестно! Это вылечило его моментально, но ненадолго. Минула неделя, и с каждым следующим днем его чувство утраты перерождалось в настоящие страдания, похожие на муки отлученного от иглы наркомана. Эти муки находили разрядку в диком, неоправданном негодовании. Подлая старая ведьма! (В действительности мать Кэти была двумя месяцами моложе его.) Гнусная симулянтка! Ведь само собой разумеется, хворь у нее не настоящая – кабы хворала по-настоящему, так давно б уж померла. Она только прикидывается. Из чистой злобы и эгоизма. Хочет удержать дочь при себе, а заодно (она всегда ненавидела его, старая ведьма!) помешать ей находиться там, где велит долг, – при своем муже. Я кое-что рассказал ему о нефрите и заставил перечитать письма Кэти. Этого хватило на день-два, а затем пришли обнадеживающие известия. Больная так скоро поправлялась, что еще несколько дней – и ее без опаски можно будет оставить на попечение сиделки и горничной. Эта радость превратила Генри чуть ли не в нормального отца – таким я наблюдал его впервые. Вместо того чтобы после обеда скрыться у себя в кабинете, он затеял игры с детьми. Вместо разговоров о своих собственных идеях он попытался развлечь их плохими каламбурами и загадками. «Что делал слон, когда пришел Наполеон?» Разумеется, ел травку, потому что пришел на поле. Тимми был в восторге, и даже Рут удостоила нас улыбки. Минуло еще три дня, и наступило воскресенье. Вечером мы играли в безик, а потом в дурачка. Пробило девять. Последний кон – и дети ушли наверх. Минут десять спустя они уже улеглись и позвали нас пожелать им спокойной ночи. Сначала мы заглянули к Тимми. «А эту знаешь? – спросил Генри. – Из какой рыбы получится итальянский город, если прочесть наоборот?» Ответ был, понятно, «налим», но Тимми едва ли слыхал о Милане и не выразил особенного восхищения. Мы потушили свет и отправились в соседнюю комнату. Рут взяла с собой в постель плюшевого медвежонка, который заменял ей и ребеночка, и сказочного принца. Она надела светло-голубую пижаму и тщательно накрасилась. Ее учитель объявил протест против румян и духов на уроках, но увещевания оказались напрасными, и тогда директор категорически запретил косметику. Поэтессе пришлось довольствоваться малым – раскрашенной и надушенной отходить ко сну. В комнате разило фиалками, а на подушке, по обе стороны от маленького личика, виднелись следы губной помады и туши. Однако Генри был не такой человек, чтобы замечать подобные пустяки. «Какое растение, – промолвил он, подходя к кровати, – или, точнее, какая ягода вырастет, если закопать портрет своего бывшего возлюбленного?» «Возлюбленного?» – повторила дочь. Она глянула на меня, покраснела и отвела взор. Затем выдавила смешок и сердитым, презрительным тоном ответила, что не знает. «Брусника, – торжествующе провозгласил отец; но она не поняла, и ему пришлось объяснить: – Брр! усни-ка. Ты что, не понимаешь, в чем соль? Это портрет возлюбленного – бывшего возлюбленного, а у тебя новый ухажер. И что же ты делаешь? Бросаешь старого». «А почему «брр»?» – спросила Рут. Генри прочел ей краткую содержательную лекцию об употреблении междометий. «Брр» выражает отвращение, «фи» – брезгливость, «чур меня» – испуг. «Но никто никогда так не говорит», – возразила Рут. «Зато раньше говорили», – довольно кисло парировал Генри. Из глубины дома, со стороны хозяйской спальни, послышался телефонный звонок. Лицо его прояснилось. «Кажется, это Чикаго, – сказал он, наклоняясь к Рут и целуя ее на сон грядущий. – А еще мне кажется, – добавил он, спеша к двери, – что мама вернется завтра. Завтра!» – повторил он и исчез. «Вот будет замечательно, – истово воскликнул я, – если он угадал!» Рут кивнула и промолвила «да» таким тоном, словно сказала «нет». На ее узком накрашенном личике вдруг отразилось серьезное беспокойство. Без сомнения, она вспомнила, что пророчила ей Бьюла по возвращении матери; увидела и даже ощутила, как Долорес-Саломею, уложенную на большое материнское колено, награждают звонкими материнскими шлепками, невзирая на то, что она годом старше Джульетты. «Так я пошел», – наконец произнес я. Рут взяла меня за руку и удержала. «Еще чуточку», – взмолилась она, и с этими словами облик ее переменился. Мучительное беспокойство уступило место робкой улыбке обожания; губы раздвинулись, глаза раскрылись шире и заблестели. Словно она внезапно вспомнила, кто я такой – ее раб и безжалостный синебородый повелитель, то самое существо, на котором держится ее двойная роль роковой соблазнительницы и покорной жертвы. А завтра, если мать и впрямь вернется домой, будет уже поздно: представление окончится, театр закроют по приказу полиции. Значит, теперь или никогда. Она сжала мне руку. «Я вам нравлюсь, Джон?» – неслышно прошептала она. «Конечно!» – ответил я звонким, жизнерадостным голосом профессионального затейника. «Больше, чем мама?» – допытывалась она. Я изобразил добродушное нетерпение. «Что за дурацкий вопрос! – сказал я. – Твоя мама нравится мне, как нравятся взрослые. А ты нравишься…» – «Как нравятся дети, – расстроенно заключила она. – Словно это имеет значение!» – «А разве нет?» – «Не в таких вещах». И когда я спросил, в каких «таких вещах», она сжала мою руку и сказала: «Когда человек нравится», – подарив мне очередной многозначительный взгляд. Наступила неловкая пауза. «Ну, я пошел», – наконец сказал я и вспомнил присказку, которая всегда чрезвычайно веселила Тимми. «Спи спокойно, – добавил я, высвобождая руку, – да гляди, блох в перине не буди». Шутка прозвучала в тишине так, будто грохнулась чугунная чушка. Она продолжала смотреть на меня без улыбки, напряженно-томным взором, который показался бы мне смешным, если б я не был напуган до полусмерти. «Так вы пожелаете мне спокойной ночи по-настоящему?» – спросила она. Я наклонился, чтобы запечатлеть у нее на лбу ритуальный поцелуй, и вдруг руки ее обвились вокруг моей шеи, и вышло, что уже не я целую ребенка, а ребенок целует меня – сначала в правую скулу, потом, с более ясным намерением, ближе к уголку рта. «Рут!» – выпалил было я, но, не дав мне продолжить, она с какой-то неловкой решимостью поцеловала меня снова, на сей раз прямо в губы. Я вырвался из ее рук. «Зачем ты это сделала?» – испуганно и сердито спросил я. Она покраснела и, взглянув на меня, блестя огромными глазами, шепнула: «Я тебя люблю», потом отвернулась и зарылась лицом в подушку рядом с плюшевым медвежонком. «Так, – сурово сказал я. – Сегодня я в последний раз пришел пожелать тебе спокойной ночи», – и повернулся уходить. Кровать скрипнула, босые ноги застучали по полу, и только я прикоснулся к двери, как Рут нагнала меня и схватила за руку. «Простите меня, Джон, – сбивчиво бормотала она. – Простите. Я сделаю все, что вы скажете. Все-все…» Глаза у нее теперь были совершенно как у спаниеля, в них не осталось ничего зазывного. Я велел ей лечь в постель и сказал, что, может, и сжалюсь над нею, если она будет очень хорошей девочкой. Иначе… С этой неопределенной угрозой я покинул ее. Сначала я зашел к себе и смыл с лица губную помаду, а потом направился дальше по коридору и по лестнице, в библиотеку. Едва миновав подъем, я чуть не столкнулся с Генри – он вышел из своих апартаментов. «Что новенького?» – начал я. Но тут увидал его лицо и ужаснулся. Пять минут назад он весело сыпал загадками. Теперь это был дряхлый старик, бледный как смерть, однако лишенный посмертной безмятежности, ибо глаза его и страдальческие складки у губ выражали глубочайшую муку. «Что-нибудь неладно?» – испуганно спросил я. «Звонила Кэти, – наконец промолвил он безжизненным тоном. – Она не приедет». Я спросил, не хуже ли старой леди. «Это только предлог», – горько ответил он, потом повернулся и пошел туда, откуда минуту назад вышел. Полный сочувствия, я двинулся следом. Помню, там был небольшой коридорчик, кончался он дверью в ванную, а дверь налево вела в спальню хозяев. Прежде я никогда не заглядывал сюда и теперь прямо остолбенел, оказавшись лицом к лицу с удивительной кроватью Маартенсов. Это была кровать старого американского типа с пологом на четырех столбиках и таких гигантских размеров, что невольно напомнила мне об убийствах президентов и национальных похоронах. Разумеется, у Генри она вызывала несколько иные ассоциации. Сей катафалк был его брачным ложем. Рядом с этим символом и ареной его супружеского счастья стоял телефон, только что приговоривший Генри к очередной полосе одиночества. Нет, супружество не совсем верное слово, – вскользь заметил Риверс. – Оно относится к связи двух полноценных личностей на равных правах. Но Кэти не была для Генри личностью; она служила ему пищей, являлась жизненно важным органом его собственного тела. В ее отсутствие он походил на корову без выгона, на больного желтухой, который изо всех сил пытается прожить без печени. Это была агония. «Может, приляжете?» – сказал я, бессознательно принимая льстиво-убедительный тон, каким говорят с больными. И сделал жест в сторону кровати. Последовала реакция, подобная ответу на нечаянный чих, когда взбираешься в горах по свежевыпавшему снегу, – лавина. И какая лавина! В ней и духу не было снежной девственной белизны – на меня обрушился жаркий, зловонный поток нечистот. Он ослепил, ошеломил, захлестнул меня. До сих пор пребывавший дурачком в раю запоздалой и абсолютно непростительной невинности, я слушал в ужасе, глубоко потрясенный. «Все ясно, – повторял он. – Все ясно как день». Ясно, что Кэти не вернулась домой оттого, что она не хочет возвращаться домой. Ясно, что она нашла себе другого мужчину. И ясно, что этот другой – новый врач. Ведь, как всем известно, врачи – хорошие любовники. Они знают физиологию, прекрасно разбираются в работе вегетативной нервной системы.
Мой ужас сменился негодованием. Как он смеет говорить такое о моей Кэти, об этой удивительной женщине, чистой и совершенной, под стать моему неземному чувству к ней? «Вы что, действительно предполагаете…» – заикнулся я. Но Генри ничего не предполагал. Он категорически утверждал. Кэти изменяла ему с молодым хлыщом от Джонса Хопкинса.
Я сказал ему, что он сошел с ума, а он ответил, что я ничего не смыслю в сексе. Это, разумеется, была горькая правда. Я попытался сменить тему. При чем тут секс – речь идет о нефрите, о матери, которой нужна дочерняя забота. Однако Генри не слушал. Единственное, чего он теперь жаждал, – это растравлять себя. А если ты спросишь, отчего ему понадобилось себя растравлять, я могу ответить только одно: оттого, что он уже страдал. Он был слабейшим, более зависимым членом симбиотического союза, который (как ему мерещилось) только что жестоко разрушили. Это напоминало хирургическую операцию без наркоза. Вернись Кэти, и муки тотчас же прекратились бы, душевная рана мгновенно исчезла. Но Кэти не возвращалась. Поэтому (замечательная логика!) Генри испытывал потребность причинить себе как можно больше дополнительных страданий. А самый простой способ достигнуть этого – облечь свое несчастье в терзающие душу слова. Говорить и говорить, разумеется, не со мной, ни даже в мой адрес; только с самим собой (что существенно, если хочешь помучиться) в моем присутствии. Отведенная мне роль не была даже ролью эпизодического персонажа вроде вестника или наперсницы. Нет, я служил безымянным, почти безликим придатком, чьей задачей было обеспечить герою повод для высказывания мыслей вслух; к тому же простым торчанием на месте я придавал звучащему монологу чудовищность, откровенную непристойность, которых не было бы, останься солист в одиночестве. Поток нечистот самопроизвольно ширился. От измены жены Генри перешел к ее выбору (самое гнусное обвинение) молодого партнера. Молодого, а значит, более сильного, более неутомимого в любовных утехах. (Это в придачу к тому, что он как врач знал физиологию и вегетативную нервную систему.) Личность, профессионал, прирожденный целитель – все исчезло; естественно, то же самое произошло и с Кэти. От них осталась лишь пара сексуальных фантомов, бешено упивающихся друг другом посреди вселенской пустоты. Я начал смутно осознавать, что раз Генри так представляет себе отношения Кэти и ее любовника, то и его собственные отношения с нею рисуются ему похожим образом. Я уже называл Генри былинкой, ветром колеблемой; а такие былинки всегда склонны к пылкости, в чем ты и сам наверняка неоднократно имел случай убедиться. Они пылки до безумия. Нет, не так. Безумие ослепляет. А люди вроде Генри в любви никогда не теряют головы. Разум не покидает их, как бы далеко они ни зашли, и благодаря этому они получают полную возможность упиваться сознанием взаимной отчужденности себя и партнера. И действительно, не считая лаборатории и библиотеки, это было единственное, что Генри считал достойным внимания. Многие живут в мире, напоминающем французский cafe au lait[8] – пятьдесят процентов снятого молока и пятьдесят бурды из цикория, половина психофизической реальности и половина общеупотребительного словесного мусора. Мир Генри был устроен на манер хайбола. Он представлял собой смесь полупинты шипучих философских и научных идей и маленькой, с наперсток, дозы непосредственного житейского опыта, в основном сексуального. Былинки, ветром колеблемые, как правило, люди необщительные. Они слишком заняты своими идеями, своими переживаниями и своими психосоматическими болячками, чтобы сохранить способность интересоваться другими людьми – даже собственными детьми и женами. Они находятся в хроническом состоянии глубочайшего добровольного неведения, ничего ни о ком не знают, зато у них заранее готово мнение обо всем на свете. Взять хотя бы вопрос, как воспитывать детей. Генри с апломбом рассуждал об этом. Он читал Пиаже, он читал Дьюи, он читал Монтессори, он читал психоаналитиков. Все это было рассортировано и разложено по полочкам у него в мозгу, словно в картотеке, – только руку протяни. Но если требовалось сделать что-нибудь для Рут и Тимми, он или оказывался абсолютно беспомощным, или, чаще всего, просто исчезал со сцены. Потому что, конечно же, они докучали ему. Все дети ему докучали. Это относилось и к подавляющему большинству взрослых. А как же иначе? Мыслительные способности были у них в зачаточном состоянии, читали они полную чепуху. Что они могли продемонстрировать? Только свои сантименты да свою мораль, только мудрость по случаю, а как правило – плачевное ее отсутствие. Словом, только свою человеческую природу. Но как раз этой-то штукой, человеческой природой, бедняга Генри был органически не способен заинтересоваться. Между царствами квантовой механики и гносеологии на одном конце спектра и сексом да болью на другом лежала пустынная область, которую населяли одни призраки. И среди этих призраков семьдесят пять процентов относились к нему самому. Потому что собственная человеческая природа тоже оставалась для него тайной за семью печатями. Его идеи и его ощущения – о них-то он знал все. Но каков сам человек, у которого возникают эти идеи, который переживает эти ощущения? И каковы связи этого человека с теми вещами и людьми, которые его окружают? Какими, наконец, должны быть эти связи? Сомневаюсь, что Генри когда-нибудь приходило в голову поразмыслить на подобные темы. Во всяком случае, в тот раз не пришло. Его монолог не был мучительными метаньями супруга между любовью и подозрениями. Тогда он был бы чисто человеческим откликом на чисто человеческую ситуацию – и как таковой никогда не прозвучал бы в присутствии столь неопытного и бестолкового слушателя, совершенно неспособного сказать в ободрение что-нибудь путное, каким тридцать лет назад был юный Джон Риверс. Нет, реакция Генри оказалась явно недочеловеческой, и одною из подтверждающих это черт служил тот самый факт – верх чудовищности и неразумия, – что его речь произносилась в присутствии человека, которого не назовешь ни близким другом, ни мудрым советчиком, а всего только ошарашенным молодым недотепой с исключительно благочестивым прошлым и парой восприимчивых, хотя и готовых сгореть со стыда ушей. Ах, эти бедные уши! В них без передышки вливалась богато аргументированная наукообразная грязь. Бертон и Хевлок Эллис, Крафт-Эбинг и несравненные Плосс и Бартельс – все они, вместе с Пиаже и Джоном Дьюи, хранились на своих местах в картотеке, созданной Генри у себя в мозгу, и цитировались с мельчайшими подробностями. Но в этой области, как теперь выяснилось, Генри вовсе не устраивала роль кабинетного ученого. Он следовал научным рекомендациям в личной жизни, он систематически обращал теорию в практику. До чего же трудно вспомнить силу прежних табу, глубокую тайну, окутывавшую отношения полов, – ведь сейчас мы спокойно обсуждаем оргазм за тарелкой супа, а садистские сексуальные приемы – за вазочкой мороженого! Что касается меня, то все, о чем говорил Генри – техника любовного акта, антропология брака, статистика сексуального удовлетворения, – казалось мне откровением из бездны. Это были вещи, о которых порядочные люди не заикались, даже, как я наивно полагал, и не подозревали; вещи, которые годились для обсуждений и могли найти отклик только в борделях, на оргиях богачей, на Монмартре, в китайском или французском квартале. И вдруг я выслушиваю эти ужасные речи от человека, ценимого мною выше всех остальных, от человека, не знающего себе равных по интеллекту и научной эрудиции. И он связывал эти ужасы с именем женщины, которую я любил, как Данте любил Беатриче, перед которой преклонялся, как Петрарка перед Лаурой. Словно очевиднейшую вещь на свете, он утверждал, что у Беатриче ненасытные аппетиты, что Лаура нарушила брачный обет ради физических ощущений, которые легко мог вызвать у нее любой здоровый мерзавец с достаточным знанием вегетативной нервной системы. Даже не обвиняй он Кэти в неверности, его слова устрашили бы меня, ибо подразумевали, что эти ужасные вещи случаются не только благодаря измене, но и в обычной супружеской жизни. Вряд ли ты мне поверишь, – со смешком добавил Риверс, – но я говорю сущую правду. До рассказа Генри я не имел представления о том, что происходит между мужьями и женами. Вернее, представление-то у меня было, да только, как это ни грустно, ошибочное. Я считал, что в отличие от подонков общества порядочные люди сходятся лишь для того, чтобы зачать ребенка – раз в жизни, как сложилось у моих родителей, или дважды, как у Маартенсов. И вот передо мной, на краю своего катафалка, сидел Генри и говорил без остановки. Ясным языком гения, с ребяческой бестактной раскованностью говорил о непонятных и, на мой взгляд, страшно непристойных вещах, которые происходили под этим траурным пологом. А Кэти, моя Кэти, была его соучастницей – не жертвой, как я вначале безуспешно пытался убедить себя, а соучастницей, действующей с готовностью и даже с энтузиазмом. Ведь именно этот энтузиазм и дал ему повод подозревать ее. Потому что раз ее чувственность так откровенно проявлялась здесь, на домашнем катафалке, то еще откровеннее она должна была проявиться на Севере, в Чикаго, в альянсе с молодым врачом. И вдруг, к неописуемому моему смущению, Генри закрыл лицо руками и зарыдал.
Наступило молчание.
– А ты что? – спросил я.
– А что я мог предпринять? – пожал плечами он. – Ничего, кроме робких попыток утешить его неопределенным бормотанием и советами лечь в постель. Завтра, мол, он поймет, что произошла огромная ошибка. Затем, якобы с целью принести ему горячего молока, я улизнул на кухню. Бьюла расположилась в кресле-качалке и читала какую-то книжонку о втором пришествии. Я сказал ей, что доктор Маартенс плохо себя чувствует. Она выслушала, важно кивнула, словно ожидала этого, потом прикрыла глаза и долго шептала про себя молитвы – шевелились только ее губы. После чего вздохнула и промолвила: «Незанятый, выметенный и убранный». Такой ей был голос. И хотя в отношении человека, который мог бы заткнуть за пояс полдюжины обыкновенных умников, это звучало довольно странно, стоило чуть подумать, и слова эти показались бы как нельзя более точной характеристикой бедняги Генри. Незанятый, потому что в нем не было Бога; выметенный, так что внутри не осталось ни соринки обыкновенного мужества; и, словно рождественская елка, убранный блестящими суждениями. Да и семь других духов, похуже тупости и сентиментальности, тоже нашли себе там прибежище. Но тем временем вскипело молоко. Я наполнил термос и понес его наверх. Когда я ступил в спальню, мне на миг померещилось, что Генри удрал. Потом за катафалком раздались какие-то звуки. Генри стоял там, в закутке между окном и драпированной спинкой кровати, перед распахнутой дверцей маленького сейфа, вделанного в стену, – обычно эту дверцу прикрывал поясной портрет Кэти в свадебном наряде. «Вот и молоко поспело», – фальшиво-жизнерадостно начал я. Но тут увидел, что предметом, который он извлек из потайного шкафчика, был револьвер. Сердце мое дало перебой. Я вдруг вспомнил, что на Чикаго есть полночный поезд. В моем воображении замелькали шапки послезавтрашних газет: «ЗНАМЕНИТЫЙ УЧЕНЫЙ УБИВАЕТ ЖЕНУ И СЕБЯ». Или: «НОБЕЛЕВСКИЙ ЛАУРЕАТ СОВЕРШИЛ ДВОЙНОЕ УБИЙСТВО». Или даже: «МАТЬ ДВОИХ ДЕТЕЙ ПОГИБАЕТ В ПЛАМЕННЫХ ОБЪЯТИЯХ ЛЮБОВНИКА». Я поставил термос и, внутренне приготовясь, если понадобится, нокаутировать Генри слева в челюсть или коротким резким ударом в солнечное сплетение, пошел к нему. «Будьте любезны, доктор Маартенс», – почтительно произнес я. Он отдал револьвер без борьбы, лишь слегка, бессознательно попытавшись удержать его. Спустя пять секунд оружие уже было надежно спрятано у меня в кармане. «Я только посмотреть, – тихим, бесцветным голосом сказал он. А потом, чуть помолчав, добавил: – Так чудно думать об этом». А когда я спросил о чем, он ответил: «О смерти». И это был гениальный вклад великого человека в сокровищницу человеческой мудрости. Смерть – чудная штука, если подумать. Потому-то он никогда о ней и не думал – разве что в подобных случаях, когда страдания толкали его на поиски повода к еще большим страданиям. Убийство? Самоубийство? Эти мысли и в голову ему не приходили. Чего он искал в орудиях смерти – так это дополнительной муки, болезненного напоминания в разгар прочих страданий, что когда-нибудь потом, еще очень и очень нескоро, ему тоже придется умереть.
«Может быть, уберем это обратно?» – спросил я. Он кивнул. На маленьком столике рядом с кроватью лежало все, что он выгреб из сейфа, ища револьвер. Я принялся водворять вещи на место: шкатулку с драгоценностями Кэти, полдюжины коробочек с медалями, полученными великим человеком от разных ученых обществ, несколько набитых бумагами конвертов. И наконец, книги: все шесть томов «Психологии секса», «Фелицию» Андре де Нерсья и брюссельский анонимный труд с иллюстрациями, озаглавленный: «Пансион мисс Флогги». «Ну вот, порядок», – сказал я как мог весело и спокойно, запер сейф и вернул ему ключи. Потом поднял портрет и опять повесил его на крючок. Кто бы догадался, что за этим изображением мадонны в белом атласном платье с лилиями, в уборе из флердоранжа – ее удивительная красота сохранилась на портрете, несмотря на бездарность художника, – скрывается такая странная коллекция: «Мисс Флогги» и пачки ценных бумаг, «Фелиция» и золотые кругляши, коими одаривает своих гениев не слишком благодарное общество?
Спустя полчаса я покинул его и отправился к себе в комнату – с каким невероятным облегчением, с каким блаженным чувством вырвавшись наконец из этого гнетущего кошмара! Но я не обрел покоя даже в собственной комнате. Первым, что бросилось мне в глаза, как только я зажег свет, был конверт, пришпиленный к подушке. Я вскрыл его и извлек пару розовых листочков. Это были любовные стихи от Рут. На сей раз рифмуя нежность и безнадежность, отвергнутая сообщала, что признанье счастья ей не принесло, лишь что-то там такое навлекло и тень меж ней и милым пролегла. Для одного вечера это оказалось уж чересчур: гений прячет в сейфе порнографию; Беатриче побывала в ученицах у мисс Флогги; а невинное дитя красится почем зря, бомбардирует молодых людей страстной чепухой и, если ее не остановит запертая дверь, того и гляди попытается перенести свои пыланья и метанья из плохих виршей в еще более скверную действительность.
На следующее утро я проспал и, сойдя вниз к завтраку, застал детей, почти покончивших с овсянкой. «Мама пока задерживается», – сообщил я. Тимми искренне огорчился; но у Рут так вспыхнули глаза, что формально высказанное сожаление не могло скрыть ее радость. Я был сердит и оттого жесток. Достал из кармана ее стихи и положил на скатерть рядом с пончиком. «Чушь собачья», – безжалостно сказал я. Потом, не взглянув на нее, вышел из комнаты и снова поднялся наверх поглядеть, как дела у Генри. В девять тридцать он должен был читать лекцию и мог опоздать, не разбуди я его вовремя. Однако в ответ на мой стук изнутри раздался слабый голос больного. Я вошел. На катафалк словно уже водрузили мертвеца. Я измерил ему температуру. Оказалось за сто один. Ну что тут поделаешь? Я побежал вниз, на кухню, посоветоваться с Бьюлой. Старушка вздохнула и покачала головой. «Вот увидите, – сказала она. – Он заставит ее вернуться домой». И она поведала мне историю, случившуюся два года назад, когда Кэти отправилась во Францию посетить могилу убитого на войне брата. Не минуло и месяца со дня ее отъезда, как Генри заболел – и заболел так серьезно, что пришлось вызывать Кэти обратно телеграммой. Когда девятью днями позже Кэти вернулась в Сент-Луис, он уже еле дышал. Она вошла к нему в комнату, положила ладонь ему на лоб. «Истинно вам говорю, – выразительно изрекла Бьюла, – это было точь-в-точь воскрешение Лазаря. Стоял ведь одной ногой в могиле, а тут – вжик! – разом обратно к жизни, точно на лифте. Через три дня он уже уплетал жареного цыпленка и тараторил без умолку. И теперь будет то же самое. Он заставит ее приехать домой, даже с риском ради этого отправиться на тот свет». И правда, – добавил Риверс, – он чуть было туда не отправился.
– Так болезнь оказалась настоящей? Разве он не ломал комедию?
– Как будто эти вещи противоречат друг другу! Разумеется, он ломал комедию, но это получалось у него так здорово, что он чуть не умер от пневмонии. Однако в ту пору я мало что смыслил в подобных штуках. У Бьюлы точка зрения была гораздо ближе к научной. Мною безоговорочно владел предрассудок, будто болезни вызываются микробами; она же верила в психосоматическую медицину. Итак, я позвонил врачу и опять направился в столовую. Дети закончили завтрак и ушли. С этого утра я не видал их добрых две недели: вечером, когда я вернулся из лаборатории, выяснилось, что Бьюла по совету врача собрала их и отправила погостить к приятелю-соседу. Меня избавили от стихов, от необходимости держать дверь на запоре. Это было огромное облегчение. Я позвонил Кэти вечером в понедельник, а потом – во вторник, сообщив, что нам пришлось нанять сиделку и поставить кислородную палатку. На следующий день Генри стало хуже; но звонок в Чикаго принес те же вести и о несчастной миссис Хэнбери. «Не могу я ее бросить, – в отчаянии твердила Кэти. – Не могу!» Для Генри, рассчитывавшего на ее возвращение, это оказалось едва ли не смертельным ударом. За два часа температура подскочила на целый градус, началась горячка. «Кому-то из них не жить – или ему, или миссис Хэнбери», – сказала Бьюла и ушла к себе испросить указание свыше. Она получила его минут через двадцать пять. Миссис Хэнбери все равно умрет, а Генри выздоровеет, если вернется Кэти. Стало быть, ей необходимо вернуться. Врач убедил ее окончательно. «Не хочу вас пугать, – сказал он в тот вечер по телефону, – но…» Это решило дело. «Приеду завтра вечером», – ответила она. Генри, похоже, добился-таки своего – правда, едва не хватив лишку.
Врач ушел. Сиделка осталась дежурить на ночь. Я отправился к себе. «Завтра приедет Кэти, – мысленно повторял я. – Завтра приедет Кэти». Но какая – моя или Генри, Беатриче или любимая ученица мисс Флогги? Что же, гадал я, теперь все изменится? Разве можно после того потока нечистот сохранить свои чувства к ней? Эти вопросы мучили меня всю ночь и весь следующий день. Они преследовали меня и тогда, когда я после долгого ожидания услышал подъезжающее к дому такси. Моя Кэти или его? Ужасное предчувствие нахлынуло на меня и сковало по рукам и ногам. Я долго не мог заставить себя стронуться с места и выйти ей навстречу. Когда я наконец отворил наружную дверь, багаж уже стоял на ступеньках, а Кэти расплачивалась с шофером. Она повернула голову. Какой бледной показалась она мне в свете уличного фонаря, как похудела и устала! Но как же была прекрасна! Прекрасна, как никогда, но прекрасна по-новому, так что у меня просто сердце разрывалось; и я почувствовал, что люблю ее с пылом, в котором тают последние следы грязных подозрений, сменяясь жалостью и неистовой тягой к самопожертвованию, отчаянным стремлением помочь и защитить, жизнь положить за нее. А как же монолог Генри и другая Кэти? Как же «мисс Флогги», и «Фелиция», и «Психология секса»? Мое жарко бьющееся сердце отвергло это как бессмыслицу или по крайней мере как нечто абсолютно постороннее.
Едва мы вошли в прихожую, из кухни выбежала Бьюла. Кэти обвила руками старушкину шею; долгих полминуты стояли они так в безмолвном объятии. Потом Бьюла чуть подалась назад и испытующе глянула на хозяйку в упор. И восторг на ее заплаканном лице постепенно сменился глубокой озабоченностью. «Да вы на себя не похожи! – воскликнула она. – Одна тень осталась. Вы уже почти как он». Кэти попробовала было отшутиться. Устала немножко, вот и вся беда. Но старушка убежденно покачала головой. «Это сила, – сказала она. – Сила вышла из вас. Как из возлюбленного Господа нашего, когда за него стали цепляться страждущие». «Чепуха», – ответила Кэти. Однако Бьюла говорила правду. Силы и впрямь покинули Кэти. Три недели у одра матери высосали из нее жизнь. Она была опустошена, от нее осталась только оболочка, одушевленная чистой волей. Но на одной воле далеко не уедешь. Воля не может переварить за тебя пищу или сбить тебе температуру – а уж другому-то и подавно. «Подождите до завтра, – взмолилась Бьюла, когда Кэти объявила о своем намерении сразу же отправиться к больному. – Вам надо поспать. Сейчас, в таком состоянии, вы ничем не сможете ему помочь». «А в прошлый раз помогла», – возразила Кэти. «Тогда было совсем по-другому, – настаивала старушка. – Тогда в вас была сила; вы не походили на тень». «Да ну тебя с твоей тенью!» – чуть раздраженно произнесла Кэти; повернувшись, она отправилась вверх по лестнице. Я пошел следом.
Генри под кислородной палаткой не то спал, не то лежал без сознания. Его щеки и подбородок покрылись седой щетиной, нос на исхудавшем лице казался карикатурно огромным. Мы смотрели на него, и тут он медленно поднял веки. Кэти наклонилась над прозрачным окошком палатки и позвала его по имени. Он никак не отреагировал, в бледно-голубых глазах не отразилось даже намека на то, что он узнал или хотя бы заметил ее. «Генри, – повторила она, – Генри! Это я. Я приехала». Блуждающий взор остановился, и мигом позже в его глазах мелькнул слабый проблеск узнавания – но лишь мелькнул. Взгляд снова ушел в сторону, губы зашевелились; он опять вернулся к своим бредовым видениям. Чудо сорвалось; Лазарь по-прежнему лежал пластом. Наступила долгая тишина. Наконец Кэти уронила, тяжело, безнадежно: «Пойду-ка я лучше спать».
– А чудо? – спросил я. – Удалось ей совершить его на следующее утро?
– Как? В ней не осталось ни сил, ни жизни – одна воля да тревога. Еще вопрос, что хуже: самому страдать от тяжкого недуга или наблюдать, как тяжело страдает тот, кого ты любишь. Тут необходимо начать с определения слова «ты». Я говорю: ты тяжело болен. Но разве речь и впрямь о
– День рождения Шекспира.
– И мой тоже.
– Разве?
– Не в физическом смысле, – пояснил Риверс. – Тот в октябре. Нет, день моего духовного рождения. День моего превращения из слабоумного переростка в нечто более похожее на нормальное человеческое существо. Мне сдается, – добавил он, – что мы заслужили еще по капельке виски.
Он налил стаканы.
– Двадцать третье апреля, – повторил он. – Сколько потрясений пришлось на этот день! Накануне Генри плохо провел ночь, и ему стало заметно хуже. А около полудня из Чикаго позвонила сестра Кэти – сказать, что конец близок. Вечером мне нужно было прочесть доклад в одном из местных научных обществ. Домой я вернулся к одиннадцати и застал только сиделку. Она объяснила мне, что Кэти у себя в комнате, пытается заснуть хоть ненадолго. Помочь я все равно ничем не мог и тоже отправился спать.
Часа два спустя я очнулся от прикосновения – кто-то ощупью пробрался к моей кровати. В комнате стояла кромешная тьма; но я тут же уловил тонкий аромат фиалок, говорящий о незримом присутствии женщины. Я сел. «Миссис Маартенс?» (Я так и звал ее – «миссис Маартенс».) В воздухе витало гнетущее предчувствие. «Доктору Маартенсу хуже?» – встревоженно спросил я. Сразу ответа не последовало – только скрипнули пружины: это она присела на краешек кровати. По лицу моему скользнула бахрома испанской шали, накинутой на ее плечи, меня овеяло благоуханием. Внезапно я с ужасом заметил, что думаю о рассказах Генри. Беатриче страдает от неутолимого желания. Лаура побывала в ученицах у мисс Флогги. Какое святотатство, какая страшная мерзость! Меня захлестнуло стыдом, но стыд тут же сменился глубочайшим раскаянием и самоуничижением: нарушив долгую тишину, Кэти ровным, невыразительным голосом сообщила мне, что снова звонили из Чикаго – ее мать умерла. Я пробормотал что-то в утешение. Опять раздался ровный голос. «Я пробовала заснуть, – сказала она, – не получается. Слишком устала». Послышался безнадежный, тяжелый вздох, и вновь наступила тишина.
«Вы никогда не видели, как люди умирают?» – наконец прозвучал опять бесстрастный голос. Но на военной службе мне не пришлось попасть во Францию, а когда умирал отец, я жил у бабки по матери. К двадцати восьми годам я знал о смерти так же мало, как и о другом могучем прорыве природной стихии в вербализованный мир, живого опыта в царство наших суждений и условностей – об акте любви. «Самое страшное – это разрыв с миром, – слышал я ее голос. – Сидишь, беспомощная, и видишь, как рвутся связи, одна за другой. Связь с людьми, связь с окружающими предметами, связь с языком. Они перестают замечать свет, перестают ощущать тепло, разучиваются дышать воздухом. И последней начинает слабеть связь с собственным телом. В конце концов человек повисает на одной только ниточке – и эта ниточка с каждой минутой делается все тоньше, тоньше». Голос сорвался; по тому, как глухо прозвучали последние слова, я понял, что Кэти закрыла лицо руками. «Одиночество, – прошептала она, – полное одиночество». Что умирающие, что живущие – каждый из них всегда одинок. В темноте раздался тихий всхлип, потом она судорожно, непроизвольно вздрогнула, вскрикнула чужим голосом. Она рыдала. Я любил ее, она жестоко страдала. И тем не менее все, что пришло мне на ум, – это сказать: «Не плачьте». – Риверс пожал плечами. – Если не веришь в Бога и загробную жизнь – а я, сын священника, конечно, не верил, разве только в переносном смысле, – что еще ты можешь сказать, столкнувшись со смертью? А в этом конкретном случае дело весьма осложнялось побочным щекотливым обстоятельством: я не мог решить, как называть Кэти. Ее горе и моя жалость к ней делали невозможным обращение «миссис Маартенс», но, с другой стороны, назвать ее по имени было бы бесцеремонно: так мог поступить лишь негодяй с целью воспользоваться несчастьем, памятуя о «мисс Флогги» и вылитых Генри помоях. «Не плачьте», – все повторял я и, не отваживаясь назвать ее по имени и тем проявить свою нежность, положил робкую ладонь ей на плечо и неуклюже по нему похлопал. «Простите, – сказала она. И потом, сбивчиво: – Обещаю, что завтра возьму себя в руки. – И после очередного приступа рыданий: – С тех пор как вышла замуж, я еще ни разу не плакала». Весь смысл этой последней фразы прояснился у меня в мозгу много позже. Женщина, которая позволяет себе плакать, никак не годилась бы в жены бедняге Генри. Его вечные недуги ни на миг не давали Кэти расслабиться. Но даже самая несокрушимая стойкость имеет предел. В ту ночь Кэти дошла до последней черты. Она потерпела полный крах – но в каком-то смысле могла быть благодарна этому краху. Все обернулось против нее. Однако в качестве компенсации ей была дарована передышка от ответственности, ей было дозволено – пусть лишь на несколько кратких минут – обрести в плаче столь редкое для нее блаженство. «Не плачьте», – твердил я. Но на самом деле ей хотелось выплакаться, ей это было необходимо. Уж не говоря о том, что она имела на это полное право. Смерть окружала ее со всех сторон: она поразила ее мать, она угрожала вот-вот поразить ее мужа, а еще через сколько-то лет и ее самое, а еще через сколько-то и ее детей. Все они шли к одному и тому же – к постепенному разрыву связей с миром, к медленному, неуклонному перетиранию поддерживающих нитей и, наконец, к последнему падению – в полном одиночестве – в пустоту.
Где-то далеко, над крышами домов, часы пробили три четверти. Этот звон был рукотворным довеском к оскорблению космического масштаба – символом непрестанного бега времени, напоминанием о неизбежном конце. «Не плачьте», – взмолился я и, забыв обо всем, кроме страдания, переместил руку с ближнего плеча на дальнее и привлек ее поближе. Дрожа и рыдая, она прижалась ко мне. Пробили часы, безвозвратно утекало время, и даже живые совсем, совсем одиноки. Единственным отличием от усопшей в Чикаго, от умирающего в другом конце дома нам служило то, что мы могли быть одинокими в компании, могли сблизить два своих одиночества и притвориться, будто они слились в некую общность. Но тогда подобные мысли у меня, разумеется, не возникали. Тогда во мне не осталось места ни для чего, кроме любви и жалости, да еще очень практического беспокойства о здоровье этой богини, которая вдруг превратилась в плачущего ребенка, моей обожаемой Беатриче, которая дрожала точно так же, как дрожат маленькие щенята, – я чувствовал это, бережно обнимая ее за плечи. Она закрыла лицо руками; я дотронулся до них, они были холодны как камень. И голые ноги холодны как лед. «Да вы совсем замерзли!» – почти негодующе воскликнул я. А затем, радуясь, что наконец-то появилась возможность претворить свою жалость в полезные действия, скомандовал: «Вы должны укрыться одеялом. Немедленно». Я представил себе, как заботливо укутываю ее, потом пододвигаю стул и, точно родная мать, тихо бодрствую, пока она отходит ко сну. Но только я попробовал выбраться из кровати, как она прильнула ко мне, она не желала меня отпускать. Я хотел было освободиться, принялся было протестовать: «Миссис Маартенс!» Но это напоминало стремление вырваться из рук тонущего ребенка, попытку одновременно и негуманную, и нереальную. К тому же она промерзла до костей, и ее била дрожь, которую она не могла унять. Я сделал единственное, что мне оставалось.
– То есть тоже лег под одеяло?
– Под одеяло, – повторил он. – И там меня обняли за шею две холодные голые руки, ко мне приникло дрожащее тело, сотрясаемое рыданиями.
Риверс отхлебнул виски и, откинувшись в кресле, долгое время молча курил.
– Правда, – наконец промолвил он, – вся правда, и ничего, кроме правды. Все свидетели дают одну и ту же клятву и повествуют об одних и тех же событиях. Результат – пятьдесят семь литературных версий. Какая из них ближе к правде? Стендаль или Мередит? Анатоль Франс или Д. Г. Лоуренс? «И потайные струи наших душ сольются в сиянье страсти золотом» или «Сексуальное поведение женщины»?
– А ты – знаешь ответ?
Он покачал головой.
– Может быть, тут нам пригодится геометрия. Опишем это событие в трехмерной системе координат. – Мундштуком трубки Риверс начертил перед собой в воздухе две линии под прямым углом друг к другу, потом провел из точки пересечения вертикаль, так что рука его с трубкой поднялась выше головы. – Пусть одной из этих осей будет Кэти, другой – Джон Риверс тридцать лет тому назад, а третьей – Джон Риверс нынешний, то бишь я сам. Итак, что мы можем сказать о ночи двадцать третьего апреля тысяча девятьсот двадцать второго года, поместив ее в эту систему отсчета? Разумеется, не всю правду. Но уж во всяком случае, гораздо больше правды, чем позволил бы нам любой отдельно взятый подход. Начнем с оси Кэти. – Он снова провел ее, и дым из трубки на миг обозначил перед ним эту расплывчатую линию. – Ось прирожденной язычницы, силою обстоятельств попавшей в такой переплет, что легко выбраться из него смог бы разве лишь ортодоксальный христианин или буддист. Ось женщины, для которой этот мир всегда был счастливым домом и которая оказалась вдруг на краю бездны, лицо к лицу со страшной черной пустотой, стремящейся поглотить ее тело и душу. Бедняжка! Она чувствовала себя покинутой – не Богом (ибо монотеизм был органически чужд ей), но богами – всеми богами, от домашних малюток, ларов и пенатов, до могущественных олимпийцев. Они покинули ее и забрали с собой все. Ей нужно было опять найти своих богов. Ей нужно было вновь стать частью природного, а потому божественного порядка вещей. Ей нужно было восстановить свои связи с жизнью – жизнью в ее простейших, наиболее недвусмысленных проявлениях, таких как физические контакты с людьми, как ощущение животного тепла, как сильное чувство, как голод и утоление голода. Речь шла о самосохранении. И это еще не все, – добавил Риверс. – Она плакала, горюя о матери, которая только что умерла, горюя о муже, который мог умереть завтра. А ведь между сильными переживаниями есть нечто общее. Злость чрезвычайно легко трансформируется в сексуальную агрессивность, а печаль, создайте ей только подходящие условия, почти незаметно выливается в самую восхитительную чувственность. После чего, конечно, приходит ниспосланный Им благословенный сон. Если человек понес тяжкую утрату, любовь заменяет ему снотворное или путешествие на Гавайи. Никто ведь не осудит вдову или сироту, буде они воспользуются этими невинными средствами, чтобы смягчить боль. Так стоит ли порицать их, если ради сохранения жизни или здоровья они прибегнут к другому, более простому методу?
– Я-то не порицаю, – уверил его я. – Но у многих иная точка зрения.
– Тридцать лет назад ее разделял и я. – Он провел трубкой вверх и вниз по воображаемой вертикали. – Ось занудного двадцативосьмилетнего девственника, ось лютеранского воспитанника и маменькиного сынка, ось идеалиста в духе Петрарки. На
А потом, противу всех правил сочинительства и изящной словесности, меня, должно быть, одолел сон. Ибо вдруг обнаружилось, что уже светает, в окрестных садах щебечут птахи, а Кэти стоит рядом с кроватью и накидывает на плечи свою бахромчатую шаль. Какую-то долю секунды я не мог сообразить, откуда тут взялась миссис Маартенс. Потом вспомнил все – откровения во тьме, неописуемые Иные Миры. Но сейчас было утро, и мы опять очутились в этом мире, и мне снова следовало звать ее миссис Маартенс. Миссис Маартенс, чья мать только что умерла, чей муж вот-вот умрет. Низко, мерзко, гадко! Как мне теперь осмелиться хоть однажды взглянуть ей в лицо? Но тут она повернулась и взглянула мне в лицо сама. Я едва успел заметить зарождающуюся на ее губах знакомую улыбку – ясную, открытую, – как мной овладел приступ стыда и смущения, заставивший меня отвернуться. «Я надеялась, что ты не проснешься», – прошептала она и, нагнувшись, поцеловала меня в лоб, словно ребенка. Я хотел сказать ей, что, несмотря на эту ночь, я преклоняюсь перед нею по-прежнему; что любовь моя столь же велика, сколь и раскаянье; что моя благодарность за происшедшее так же бесконечно глубока, как и решимость никогда больше не поступать подобным образом. Но слова не шли с уст; я онемел. Молчала и Кэти, хотя совсем по другой причине. Если она не сказала ничего насчет случившегося, то лишь потому, что отнесла случившееся к разряду вещей, о которых лучше не говорить. «Уже седьмой час, – вот и все, что промолвила она, выпрямившись. – Мне надо пойти сменить эту бедняжку, сиделку Копперс». Потом повернулась, бесшумно отворила дверь и так же бесшумно прикрыла ее за собой. Я остался один, на растерзание своим дятлам. Низко, мерзко, гадко; гадко, мерзко, низко… Когда зазвонил колокольчик к завтраку, я уже принял решение. Чтобы не жить во лжи, чтобы не порочить свой идеал, я должен уехать – навсегда.
В холле, по дороге в столовую, я налетел на Бьюлу. Она несла поднос с яичницей и беконом и напевала «Все твари, что под небом рождены»; при виде меня она расцвела лучезарной улыбкой и произнесла: «Возблагодарите Господа!» Я менее, чем когда-либо, был настроен благодарить Его. «Скоро мы узрим чудо», – продолжала она. А на мой вопрос, откуда она это взяла, Бьюла ответила, что сию минуту видела в комнате у больного миссис Маартенс и миссис Маартенс вновь стала прежней. Из тени превратилась в ту, какой была раньше. Сила вернулась к ней, а это значит, что доктор Маартенс скоро пойдет на поправку. «Вот она – благодать Божья, – сказала Бьюла. – Я молилась о ней день и ночь: «Боже Святый, осени миссис Маартенс Своей благодатью. Верни ей силу, чтобы доктор Маартенс выздоровел». И вот это случилось – случилось!» И, словно в подтверждение ее словам, на лестнице позади нас раздался шорох. Мы обернулись. Это была Кэти. Она надела черное платье. Благодаря любви и сну лицо ее разгладилось, а телодвижения, вчера такие вялые, стоившие ей такого мучительного труда, были теперь столь же легки и плавны, столь же полны жизни, как до болезни матери. Она снова стала богиней – и траур не затмил ее чела, она блистала даже в печали и скорби. Богиня спустилась по лесенке, пожелала нам доброго утра и спросила, передала ли мне Бьюла печальное известие. На миг мне подумалось, что с Генри худо. «Это про доктора?..» – начал я. Она прервала меня. Нет, печальное известие о ее матери. И вдруг я сообразил, что в чужих глазах не должен знать о трагическом звонке из Чикаго. Кровь бросилась мне в лицо, и я отвернулся в страшном смятении. Ложь уже началась, и разве не погряз я в ней! Грустно, но спокойно богиня продолжала рассказывать о полуночном телефонном разговоре, о рыданиях сестры на другом конце провода, о последних мгновениях затянувшейся агонии. Бьюла шумно вздохнула, сказала, что на все Божья воля и что она всегда так думала, потом сменила тему. «А как доктор Маартенс? – спросила она. – Мерили ему температуру?» Кэти кивнула: мерили, и она явно упала. «Я же говорила! – торжествующе заметила мне старушка. – Это благодать Божья, так и знайте. Господь вернул ей силу». Мы пошли в столовую, сели и принялись за еду. Как припоминаю, с большим аппетитом. И еще я припоминаю, что этот аппетит произвел на меня весьма удручающее впечатление. – Риверс усмехнулся. – Как трудно не сделаться манихейцем! Духовное выше телесного. Смерть – явление духовное, и на ее фоне яичница с беконом выглядит пошло, а любовь кажется откровенным надругательством. И однако же, вполне очевидно, что яичницей с беконом может обернуться Божья благодать, что любовь может послужить средством божественного вмешательства в дела смертных.
– Ты рассуждаешь, точно Бьюла, – возразил я.
– Потому что об этом по-другому не скажешь. Изнутри вдруг прорывается какая-то чудесная мощь, нечто явно значительнее тебя самого; прежде безразличные или просто неблагоприятные для тебя обстоятельства и события мгновенно, безо всякой причины оборачиваются твоим спасением – таковы факты. С ними сталкиваешься, их переживаешь. Но только примешься это описывать, как замечаешь, что говоришь языком верующего. Благодать, Соизволение, Наитие, Провидение – слова слишком громкие, они заранее дают ответ на любой вопрос. Но бывают случаи, когда без них не обойтись. Как с Кэти, например. По возвращении из Чикаго ее силы иссякли. Иссякли совершенно, так что она ничем не могла помочь Генри, и ей была в тягость собственная жизнь. Другая на ее месте принялась бы молиться о ниспослании ей новых сил, и молитва могла возыметь действие – бывает ведь и такое. Абсурд, конечно, что и говорить, – однако же, бывает. Да только не с людьми типа Кэти. Кэти и молиться-то не привыкла. Сверхъестественной была для нее Природа; божественное не являлось ни духовным, ни чисто человеческим; оно существовало в рощах, и солнечных лучах, и животных, оно жило в цветах, в кисломолочном запахе младенцев, в тепле и уюте свернувшихся калачиком детей, оно жило, конечно, и в поцелуях, в ночных откровениях любви, в более спокойном, но оттого не менее великолепном ощущении собственного здоровья. Она походила на женщину-Антея – непобедимая, пока стоит на земле, богиня, покуда сохраняет внутреннюю связь с высшей Богиней-матерью вне ее. Три недели ухода за умирающей разрушили эту связь. Ее восстановление и было благодатью, а случилось это в апрельскую ночь, двадцать третьего числа. Один час любви, пять-шесть часов в еще более ином мире, во сне, – и пустота заполнилась, тень заново обрела плоть и кровь. Она снова ожила – то есть не она, конечно: в ней ожило Неизвестное, – повторил он. – На одном краю спектра это чистый дух, Свободное Сияние Пустоты; на другом – это инстинкт, это здоровье, это безупречное функционирование организма, который не станет давать сбоев, если ему не мешать; а где-то посередине между двумя крайностями лежит то, что святой Павел называл «Христом», – божественное, перешедшее в человеческое. Благодать духовная, благодать животная, благодать человеческая суть три проявления одной и той же всеобъемлющей тайны; по-настоящему нам должны быть доступны они все. Практически же мы изолируем себя от благодати вообще, а если и отворяем двери, то лишь для одной из ее форм. Чего, разумеется, недостаточно. Но лучше уж иметь треть пирога, чем сидеть вовсе без хлеба. Утро двадцать третьего апреля продемонстрировало это как нельзя более наглядно. Лишенная животной благодати, Кэти напоминала бесплотный призрак. Вновь обретя ее, она опять стала великолепным воплощением в одном лице Геры, Деметры и Афродиты, да еще с Эскулапом и Лурдским гротом в придачу – потому что чудо определенно готово было свершиться. После трех дней на краю могилы Генри почуял в жене новую силу и пошел на поправку. Лазарь воскресал на глазах.
– В конечном счете, благодаря тебе!
– В конечном счете, благодаря мне, – повторил он.
– Le Cocu Miracule[9]. Какой сюжет для французского фарса!
– Не лучше всякого другого. Эдип, или, к примеру, Лир, или даже Иисус, Ганди – история любого из них может послужить темой для уморительнейшего фарса. Стоит лишь описать героев со стороны, не проявляя к ним симпатии и пользуясь сочным, но не поэтическим языком. В действительности фарс существует лишь для зрителей, для участников же – никогда. То, что происходит
– Ты ведь, кажется, собирался уехать.
– Собирался, но это было до того, как я увидел на лестнице мою возрожденную богиню. Богиню в трауре. Эти свидетельства скорби поддерживали во мне сочувствие, религиозное обожание, рисовали чистый образ возлюбленной, достойной духовного преклонения. Но за черной розой на лифе подымалась грациозная шея; обрамленное завитками медового цвета лицо сияло неземной прелестью. Как там у Блейка?
Но приметы утоленного желанья неизбежно будят его вновь, обещают новое его утоление. Господи, как неистово я желал ее! И как глубоко раскаивался, как страстно презирал себя с высот своего идеализма! Вернувшись из лаборатории, я решил поговорить с ней начистоту. Но она оборвала меня. Разговоры были не ко времени и не к месту. Могла войти Бьюла или сиделка Копперс. Лучше уж вечером, чтобы не рисковать. Вечером она и впрямь пришла ко мне в комнату. В полутьме, в облаке исходящего от нее аромата я попытался высказать ей все мысли, какие мне не удалось высказать утром: что я люблю ее, но это нельзя; что никогда я не был так счастлив и в то же время так глубоко несчастен; что я буду вспоминать случившееся всю жизнь с самой пылкой благодарностью и что завтра я уложу чемоданы и уеду и никогда, никогда больше ее не увижу. На этом месте мой голос дрогнул, и неожиданно для себя я зарыдал. На сей раз настала очередь Кэти сказать: «Не плачьте», предложить утешение в виде руки на плече, а потом и объятий; результат, естественно, воспоследовал тот же, что и предыдущей ночью. И даже более того: откровения были еще ослепительней, ко мне нисходили уже не простые ангелы, но Престолы, Господства, Власти; а на следующее утро (нечего и говорить, что чемоданы я так и не уложил) наступило раскаяние под стать восторгам, дятлы мои рассвирепели в соответствующей степени.
– Ну, Кэти, я думаю, они не трогали.
– Она категорически отказывалась говорить на эту тему, – ответил Риверс.
– Но уж ты-то, наверное, не преминул?
– Рта не закрывал. Но в разговоре должны участвовать двое. Как только я пытался выложить то, что накипело у меня на сердце и не выходило из головы, она либо меняла тему, либо с легким смешком, снисходительно похлопав меня по руке, мягко, но решительно пресекала мои излияния. Я спрашиваю себя, не лучше ли было бы, если б мы сыграли в открытую: назвали вещи их собственными неблагозвучными именами и преподнесли друг другу на серебряной тарелочке свои трепещущие кишочки? Может, и лучше. А может, и нет. Правда раскрепощает; но, с другой стороны, не дразни собаку, так она и не укусит; или, раз собака не кусает, к чему ее дразнить? Никогда не следует забывать, что самые свирепые войны люди затевали не по материальным причинам; это были войны из-за чепухи, из-за болтовни красноречивых идеалистов – короче говоря, религиозные войны. Откуда берется святая вода? Из святого колодца. А святая война? Из святой простоты – такая война есть триумф примитивной жестокости, результат одержимости неосмысленными символами.
«Что вы читаете, мой господин?» – «Слова, слова, слова». А что стоит за словами? Ответ: трупы, миллионы трупов. Отсюда мораль – держи язык за зубами; а коли уж придется раскрыть рот, никогда не принимай сказанное чересчур всерьез. И Кэти надежно держала за зубами
– Тебе от этого не становилось легче жить? – спросил я.
Риверс кивнул:
– С одной стороны, да. Я ведь, разумеется, понимал – даже тогда, даже в том состоянии идиотской невинности, – что являюсь косвенным виновником произошедшего чуда. Я предал наставника; но, не предай я его, он, возможно, был бы уже мертв. Я совершил зло; но его результатом оказалось благо. Это отчасти меня оправдывало. Но, с другой стороны, каким ужасным представлялось то, что обретенная Кэти благодать и жизнь ее мужа зависят от столь низкого по своей сути предмета, от такой ужасной мерзости и гадости, как человеческие тела и их сексуальное удовлетворение! Против этого восставал весь мой идеализм. И тем не менее факт был налицо.
– А Генри? – спросил я. – Знал он что-нибудь или хотя бы догадывался, чему обязан своим исцелением?
– Он не знал ничего, – уверенно сказал Риверс. – Он знал даже меньше, чем ничего. В том расположении духа, в каком находился Генри, вырвавшись из могилы, подозрения были немыслимы. «Риверс, – сказал он мне как-то раз, уже настолько оправившись, что я мог приходить и читать ему, – я хочу поговорить с вами. Насчет Кэти, – добавил он после короткой паузы. Сердце мое замерло. Наступил миг, которого я боялся. – Помните тот вечер перед моей болезнью? – продолжал он. – Мне изменил здравый рассудок. Я нагородил кучу такого, чего не следовало говорить, уйму несправедливостей, например про Кэти и того врача от Джонса Хопкинса». Но, как он теперь выяснил, врач от Джонса Хопкинса был инвалид. Да если б его в детстве и не разбил паралич, Кэти совершенно не способна даже подумать ни о чем таком. И дрожащим от волнения голосом он продолжал расписывать мне, какая Кэти замечательная, как он невероятно счастлив, что нашел и заполучил такую славную, такую красивую, такую разумную и в то же время такую чуткую, такую стойкую, верную и преданную жену. Без нее он сошел бы с ума, выдохся, ничего не достиг. А теперь она спасла ему жизнь, и его мучает мысль, что он сгоряча наговорил про нее столько гадостей и глупостей. Так пусть же я постараюсь забыть их или вспоминать только как бредовые речи больного! Конечно, то, что тайна осталась нераскрытой, было большим облегчением; однако в некоторых отношениях это оказалось даже к худшему – к худшему, ибо при виде такой доверчивости, такого глубочайшего неведения я устыдился самого себя – и не только себя, но и Кэти. Мы были парой ловкачей, обманывающих простофилю – простофилю, который благодаря чувствительности, делающей ему честь, выглядел еще более легковерным, чем ему положено от природы.