Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Золотые яблоки Гесперид (Художник К. Швец) - Валентин Соломонович Тублин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Неведомая сила сорвала его с места и бросила вслед уходящему герою. Он мчался что было сил, но пришлось пробежать, по крайней мере, тридцать стадий, пока он догнал Геракла.

— Я хотел спросить только, — говорил он, задыхаясь, — я только хотел спросить тебя, скажи, я не могу понять… Ты идешь в Тартар, в царство мертвых? Но ведь оттуда никто никогда не возвращался. Как же ты найдешь туда дорогу?

— Малыш, — сказал Геракл. — Малыш Мелезиген, рожденный в Смирне на берегах Мелеса. Запомни, дружок, что я тебе скажу. Мир полон вещей, которых мы не знаем. Мир переполнен вещами, о которых мы не имеем никакого представления. Думаешь, самое трудное — это что-то сделать? Нет. Самое трудное — это понять, что ты должен делать. Никто не знает всего, кроме светлых богов. Наш с тобой удел — искать. Вот и я — буду искать.

— Но где … где?

Я же говорю тебе — не знаю. Для этого мне придется немало поработать, по в конце концов все образуется. Главное — это понять, что тебе нужно. Запомнил?

Он наклонился и добавил шепотом:

— И знаешь, что я заметил? Когда человеку нужно — он начинает очень здорово соображать.

* * *

Я ничего не понимал. Мне было жарко, а ноги были как лед. Я ничего не мог сообразить — где я и что со мной. Я открыл глаза и лежал так некоторое время совершенно неподвижно, стараясь хоть что-нибудь понять, но, клянусь, ничего понять не мог. Даже не мог сообразить, сплю я или не сплю. У меня было ощущение, что со мною только что — секунду, мгновение назад — что-то происходило. А потом, в следующее мгновение, между мною и тем, что я только что видел, появилась стенка. Она была сначала такой тонкой и прозрачной, каким бывает лед на только что подмерзших лужах, но с невообразимой быстротой все утолщалась и мутнела — и я не мог понять, сообразить, в каком я мире, не мог удержать в памяти того, что только что видел, говорил, помнил. Это длилось несколько секунд — моя борьба с тем, что уходило, скрывалось прямо на глазах, — пока я не понял, что я проиграл. Тогда я пошевелился — и тут же откуда-то слева, но откуда — я не видел, серый сумрак, который окружал меня со всех сторон, отозвался знакомым голосом: «Ну, как ты?»

Но я даже и голоса сначала не узнал. То есть я сразу понял, что знаю его, но кому он принадлежит, понял только тогда, когда сумрак расступился, а тот, кто спрашивал, сел возле меня. Это был Костя (голос был его) — вот только я не видел ничего — серая какая-то муть. Костя проступает через муть и спрашивает: «Ну, как ты?» — и я вижу даже не его самого, а силуэт, контур, и слышу голос: «Ну, как ты?»

Но все равно ничего сообразить не могу. Почему сумрак? Почему он меня спрашивает? Сколько времени? Какой день? Что происходит? Почему я лежу? И почему так хочется пить? В глотке у меня было сухо, как в пустыне. По правде говоря, я едва шевелил языком, но самое забавное было то, что не успел я даже заикнуться об этом, о том, как хочется пить, — он, Костя то есть, тут же подал мне стакан — и не с водой, а с каким-то напитком, и я даже не выпил его. Нет, мне казалось, что я и ко рту его не успел поднести, как он уже был пустым, и только после третьего — а может быть, это был четвертый или пятый стакан — я понял, что это такое было. Это был клюквенный морс, самый натуральный, и, честное слово, вкуснее я ничего в жизни не пил. И тут я понял, что происходит нечто необычное. Но только я успел приподняться — я просто хотел сесть и спросить Костю, что все это значит, — меня уже стал разбирать интерес, и я дернулся, — как вдруг все качнулось и поплыло — потолок ринулся вниз и тут же взмыл вверх. Это было, как на качелях, когда сильно раскачаешься, и у меня в груди что-то замерло — точь-в-точь как на качелях, я успел закрыть глаза — и тут все кончилось. Нет, не все. Что-то стало давить мне на грудь, и я подумал — правда, подумал: «Может быть, у меня летаргический сон и меня приняли за покойника?» Я слыхал, что такие случаи бывали, — человек засыпал, а его принимали за покойника и хоронили. И я снова открыл глаза, и тут же Костино лицо стало проявляться из серой мглы — точь-в-точь как проявляется снимок, когда его положишь в проявитель, — вот еще нет ничего, вот нет, вот… потом нечто, а вот уже видно — и с каждым мигом все виднее и виднее. Проявился. И тут я понял, что меня давило, что я принял было за могильную плиту. Это Костина лапа придавила меня к постели. Вот что это было. Ну, понятно. Тут я говорю ему, Косте: «Убери, — говорю, — лапу, ты мне грудную клетку сломаешь». А он: «Лежи, лежи. Не дергайся. Дай мне тебя на ноги поставить». Тут меня разобрал смех. Я понял, что произошло какое-то недоразумение, что ли, или разыгрывается спектакль, и говорю: «На ноги?» А он: «Не на руки же!» Он у нас остряк. Тут я ему говорю: «А кое-куда можно сходить или нет?» А он говорит: «Если можешь — потерпи, а нет — подожди, я тебя чем-нибудь укутаю. С тебя же пот льет, словно ты три дня стоял под дождем». Я же вам говорю, что он остряк. Я решил еще чуть-чуть полежать. «Может, — думал я, — сам пойму, в чем дело?» То, что я был весь в поту с головы до ног, — это я и сам чувствовал, только не мог понять, что к чему. И во рту было сухо, и ноги ледяные, но я не мог связать все это воедино. Вы не верите? Я и сам бы не поверил, и не верил — тогда даже, когда Костя сказал, что я уже целые сутки валяюсь с температурой сорок. И что приезжала неотложка — я во все это и не думал поверить. Но вот когда я встал — тут даже вернее будет сказать, когда я все-таки попробовал встать и встал, — вот тогда-то я понял, что все это не выдумка. Ноги у меня тряслись, они меня просто не держали. Я видел как-то в зоопарке новорожденного олененка — ноги у него тряслись, страшно было смотреть. Олениха его облизывает, а он стоит, весь мокрый, и ножки такие тоненькие, что хотелось закрыть глаза, чтобы не видеть, как они обламываются. Но они не обломились — он стоял (ножки, как спички) и вовсю сосал. Ужасно славный олененок.

Вот и у меня так тряслись ноги. Я прошел всего десять шагов — пять туда, пять обратно, — а ощущение было такое, будто я штурмовал Эверест. Воды с меня текло, начиная с макушки… Все лицо было залито, даже глаза щипало. Я свалился в постель и тут наконец понял: что-то случилось, но что — не знаю, не могу понять, не помню. Не могу даже связать одно с другим. Я спрашиваю у Кости: «Слушай, — говорю, — что со мной произошло?» А он: «Сам, — говорит, — у тебя хотел спросить то же». — «А как, — говорю, — ты здесь очутился?» Тут он на меня странно так смотрит и говорит: «Брось дурака валять. Брось, — говорит, — притворяться. У тебя что, память отшибло?» А я — хотите верьте, хотите нет, — ну ничего, ничегошеньки не могу сообразить, как будто я только сегодня, вот только что родился — как тот олененок, и что же я могу вспомнить? А Костя пристал с ножом к горлу: «Ну, — говорит, — вспомнил? Мы же с тобой к «Электросиле» собирались ехать на марочный базар, ты договорился с каким-то типом встретиться. Вспомнил? Он тебе должен был кошку принести — для той польской серии…»

А я ничего не помню.

По правде сказать, надоел он мне ужасно. Я только потом, много времени спустя понял, что было бы странно как раз, если бы он не удивлялся. Только потом я понял, как важно уметь взглянуть на себя со стороны. Но это всегда вспоминаешь позднее, а еще точнее, вспоминаешь или понимаешь слишком поздно. Тогда я не понимал. Да, пожалуй, и не мог понять ничего. И вспомнить — тоже. Мы словно на разных языках говорили. Как будто он, Костя, говорил про одного человека, о котором я слыхом не слыхивал, — и выдает его за меня, а я говорю совсем про другого. Клянусь, чем хотите, — даже тогда, когда он про марки сказал, что мы, мол, собирались ехать к «Электросиле», — я и тогда не понял ничего. Такая вот жуткая история. И только тогда, когда он сказал про моих родителей («А что твои родители, — говорит, — что они у тебя за границей, в Сирии, — говорит, — в Ливане, в Афганистане, дороги строят, черт бы тебя побрал!… — Он жутко чертыхался, но теперь я его понимаю, а тогда мне даже страшно стало, он орал, как зарезанный. — Про это все, — орал он, — ты тоже, скажешь, позабыл?!»), да, вот тогда я действительно все вспомнил.

Казалось бы, какая разница, помнишь ты то, что было, или нет? Правда? А вот попробуй представь, что ничего из того, что было, не помнишь, и, странная вещь, ты уже не тот. То есть ты тот же самый — и тело то же, и выглядишь так же, и знаешь столько же. А все равно — не тот. И вот это-то и удивительнее всего. Оказывается, что человек — это не только его настоящее, но и его прошлое.

Многое можно вспомнить, ужасно многое. И все это — твое прошлое. Ты сам. Валяясь в постели, до чего не додумаешься — до такого, пожалуй, дойдешь, до чего в другое время и за миллион лет не доберешься. Так что, может быть, вовсе не худо время от времени болеть. Так человек бегает, носится, куча дел, и, как на грех, дела всегда неотложные, важные. Такие, что если не сделаешь сейчас же, немедленно, то, кажется тебе, что-то в мире остановится, что-то будет не так. А потом на тебя навалится болезнь, и ты оказываешься в постели. День лежишь, два, десять — и ничего. Я имею в виду весь мир. Он обходится. Неизвестно как, но обходится, даже если ты болеешь целый месяц. Поэтому мне и пришло в голову, что, может быть, это специально природой устроено — что-то вроде принудительного отдыха.

Это не значит, конечно, что весь мир может заболеть и месяцами валяться в постели. Это не так. Да так и не бывает. Но один… два человека. Эту мысль надо додумать, к ней надо будет вернуться. Я сам к ней вернусь еще не раз. Но впервые пришло мне это в голову в тот самый момент, когда Костя упомянул о моих родителях. Просто удивительно, как мгновенно я все вспомнил. То есть я вспомнил, кто я и где я. И потом уже все время, пока я лежал дома, я все возвращался назад, к разным временам в моем прошлом, и если бы это можно было нарисовать, то получилось бы множество тоненьких ниточек, ручейков, которые, сливаясь, становились толще, по мере того как они приближались к сегодняшнему дню. Это было похоже на схему розыгрыша Кубка по футболу — сначала шестнадцатые доли сливались в восьмые, те — в четвертьфиналы, потом появлялись полуфиналы и наконец финал. А иногда мне казалось, что это все — все эти воспоминания — похоже на то, когда бежишь быстро вдоль бесконечного забора с палкой в руке, и палка выбивает на досках дробь. И вот если бежишь достаточно быстро, то кажется, будто слышишь еще самый первый звук — и ты убегаешь от него, а он тебя догоняет…

Ужасно здорово было это — вспоминать, заглядывать в прошлое, отыскивать эти ручейки, идти по ним и смотреть, как они сливаются. Видеть, как одно перетекает в другое, и говорить себе: «Вот если бы ты тогда не сделал того, не получилось бы это, а из этого получилось следующее и так далее». И, конечно, тогда же я подумал о Косте. И стал вспоминать, как же это вышло, что мы так подружились, и могло ли быть так, чтобы этой дружбы не было. Сначала-то мне казалось, что этого и быть не могло, а потом я подумал — а почему? Вполне могло. В нашем классе сорок человек — и не со всеми же я дружу. То есть вообще мало с кем. Про Ленку я сейчас не говорю. Это совсем другое, я про парней. Ну, с Головкиным. Ну, с Шаровым еще. С Семеновым — да и то потому, что мы на одной парте сидим два года. Вот, пожалуй, и все. И тут я стал как раз отыскивать тот ручеек, самое начало его, откуда началась наша дружба, которая у нас теперь с Костей на всю жизнь.

Это было давно, по-моему, еще до нашей эры. Я тогда только что пришел в эту школу. Мы получили кооперативную квартиру на Благодатной. До этого мы жили в одной комнате на Кировском проспекте — в маленькой комнатке прямо возле уборной. Квартира была огромной, комнат пятьсот, ей-богу, я даже не всех жильцов там знал. По коридорам можно было кататься на велосипеде. Только, как вы понимаете, никто не катался — в коммунальных квартирах этого нельзя. В нашей нынешней квартире — тоже, хоть она и не коммунальная. Но в ней нет коридоров. Там, на Кировском, все велосипеды висели по стенам. Кто хотел ехать куда-нибудь — ставил стремянку и снимал. Потолки там были — метров пять, шею сломаешь. А в кухне можно было устраивать рыцарский турнир, правда.

А потом мы переехали.

Только сначала я два года провел в интернате. Дед и бабка умерли, а взять меня с собой родители не могли. Потому что там, где они были, школ не было. На Севере.

Они оба — и мама и отец — изыскатели, дорожники. Объяснять этого не нужно. Жуткая работа. Какие там школы! В общем, они на два года завербовались на Север, на изыскания, а я попал в интернат. А когда они вернулись — тогда и купили квартиру. Эту вот, кооперативную, в которой мы живем теперь. Две комнаты. Но на велосипеде, конечно, не поедешь.

Так я попал в эту школу. В четвертый «А» класс. До сих пор не могу разобраться, хорошая это школа или нет. Костя иногда бурчит, что плохая. А я не знаю — мне в этой школе хорошо.

И всегда было хорошо, с самого первого дня. Мне сразу понравилось, что директор — мужчина. Нет, я ничего не имею против женщин, но в директора они не годятся. И дело не в том даже, что надо директора бояться. Но директор должен быть — вы понимаете? — в нем должно быть что-то такое… Но это я говорю про мальчишек, а девочкам, может быть, и хорошо, когда директор женщина, даже наверное хорошо. Но не мальчишкам.

Директор мне понравился сразу. Небольшой такой, плотный, быстрый. И руки нет. Пиджак аккуратный такой, а правый рукав пустой и тоже аккуратно приколот к пиджаку. Борис Борисович. Но я вас уверяю, он управляется с нашей школой и одной левой. Если бы вы его знали! Я опять же не про боязнь говорю, тут что-то другое. Не знаю, что. Но директор что надо. Мы зовем его Б.Б. для скорости, и он никогда не обижается. Мировой директор, это я понял сразу. Когда мы пришли в первый раз, он долго смотрел то на меня, то в табель, а потом спрашивает: «А баловаться ты умеешь?» Я просто обалдел. «Вообще-то умею», — говорю, но не могу понять — он всерьез или нет. Тут он объясняет: «Я, — говорит, — вижу, что ты учишься на одни пятерки. Круглый, — говорит, — отличник. У нас, — говорит, — это большая редкость. Два, нет, три круглых отличника на всю школу. Это, — говорит, — хорошо, когда у человека все пятерки. Но это еще далеко не все. Они не должны быть самоцелью».

Теперь вы поняли?

Он говорил совсем другое, чем то, что я слышал всю жизнь. И мама мне говорила и отец — отметки, отметки, отметки. Отец сказал еще: «Твои отметки — это твое общественное лицо». А Б.Б. сказал: «Я, — говорит, — не против круглых пятерок. Отнюдь. Но главное, — говорит, — как ты понимаешь, — это знания. Но, — говорит, — не только. Еще важнее — это ты сам. Каким ты выйдешь из школы. Каким товарищем. Каким мужчиной. Что, — говорит, — будешь собою представлять как личность. А это, — говорит, — отметкой в табеле не выразишь. Вот, — говорит, — почему я спрашиваю, умеешь ли ты баловаться. Мальчики должны баловаться — только, конечно, не на уроках. И баловаться, и бегать, и гонять в футбол, и ходить в походы, и дружить с девчонками. Ты понял? И если все это есть — это очень хорошо. А если к тому же и отметки хорошие — это уже просто прекрасно. Ну, Дмитрий, — говорит, — ты со мной согласен?»

Да я был бы последним тупицей, если бы не был согласен. То, что я умею баловаться, Б.Б. очень скоро понял. Теперь он уже не спросил бы меня об этом. Но это его нисколько не волнует, клянусь. Я знаю, он ко мне отлично относится, отлично. Такой вот замечательный директор — никогда бы не поверил, что может такое быть. Я только потом узнал, что он генерал. То есть во время войны он был генералом, командовал танковой дивизией. Орденов у него штук сто — наших, заграничных, каких хотите, но он их никогда не носит, только раз в году — в День Победы. Тогда он прикалывает и привинчивает их все — пиджака не видно. Вот какой у нас директор — из-за одного этого только можно учиться в нашей школе хоть двести лет.

Вот только с отметками я ничего сделать не могу. Это от меня не зависит, клянусь. Мне нетрудно учиться. Даже не так — я вообще не понимаю, что в учебе трудного. Мне даже кажется, что те, кто говорит, что учиться трудно, на самом деле не хуже меня знают, что вес это чепуха и учиться совсем нетрудно.

Совсем нетрудно! Костя сначала думал, будто я зубрила. Я его и спрашиваю: «А потом?» — «А потом, — говорит, — вроде бы нет». Вот я и говорю: «Это же так нетрудно — учиться. На уроке послушал, домой пришел, быстро все уроки сделал — и вагон времени. Девать некуда». А он говорит: «Так-то оно так, но как это все у тебя получается — не пойму. Я, — говорит, — тоже прихожу домой, но только сядешь за уроки, то одно отвлекает, то другое. Глядишь — уже вечер». Я его спрашиваю: «Что же отвлекает-то?» А он: «Мысли, — говорит, — разные. Как прицепится мысль, так прямо хоть ложись да помирай…»

Тут мы с ним друг друга не поняли.

Но все это — в том числе и разговоры, — это все было много после. А сначала была эта история с марками, я в то время просто с ума сходил.

Я начал их собирать лет в пять — сейчас даже уже не скажу, как это произошло, да вы и сами можете себе это представить, по-моему, в мире нет человека, который в детстве не собирал бы марок. Ведь они такие красивые. А отклеивать их с конверта так приятно: отрежешь прямоугольник, нальешь в блюдце теплой воды, опустишь туда марку и смотришь, как она плавает по блюдцу — точь-в-точь как маленький парусник. А потом, когда клей размокнет и бумага начнет отставать, марка вся скручивается и отходит, и ты ее берешь аккуратно — и на просушку: на промокательную бумагу — и в книгу. А потом уже в кляссер. Но конечно, это я сейчас так говорю. А тогда, десять лет назад, когда все только началось, я, понятно, этого не знал — просто отрывал с конвертов марки и наклеивал их в обыкновенной тетради. Это я теперь понимаю, что был просто варваром. Сколько я марок перепортил насмерть — убить меня мало, но ведь я тогда ничего не знал. Я жил тогда у деда с бабкой в маленьком городке под Херсоном, откуда мне было знать о филателии. Мне просто нравились эти цветные прямоугольники, и всюду, где можно, — в библиотеке, скажем, или еще где — я отыскивал старые конверты, а потом отдирал от них марки. Вот и все. И, конечно, ни о каком научном коллекционировании не могло даже речи идти. Я собирал, как сейчас говорят, «весь мир», другими словами, все, что попадается под руку. Без разбора. Все страны и континенты, все темы — фауну и флору, спорт, космос — все. Полный идиотизм, верно? Потому что и дураку понятно, что весь мир собирать нельзя. И даже не только потому, что не хватит денег — хотя, конечно, и поэтому тоже. Прежде всего не хватит времени. Даже если человек всю жизнь только тем и будет заниматься — все равно не хватит. Это все равно что вычерпывать море стаканом. Но когда тебе пять лет — ты этого ничего не знаешь. И в шесть — тоже. И в семь. А потом, после того как вы пособираете два-три года, вы к этому делу как-то остываете. Во-первых, школа. А во-вторых и в разных там третьих и десятых, появляются тысячи других дел. А некоторым кажется, что марки вообще можно собирать в пять или, там, в шесть лет, а позже — просто стыдно. Я вам скажу, что это все чушь. Наоборот. Чем больше ты погружаешься в это дело, тем интереснее, это я скажу по себе. Я тоже было бросил, когда пошел в школу. У нас в этом городке был отличный школьный стадион, и каждую свободную минуту мы играли в футбол. Я хотел стать вратарем. Таким, как Яшин. Я прыгал при любом удобном случае, где надо и где не надо, — развивал прыгучесть. Я был маленького роста, самый маленький в классе. Отличная прыгучесть, но роста — никакого. Я целыми днями висел на турнике или на дереве, где только было можно. Я прочитал где-то, что все дело в хрящах, и если у человека достаточно силы воли, чтобы висеть долго, он может сам регулировать свой рост.

Что-что, а это у меня было. Тогда было. Я имею в виду силу воли. Нет, правда, она тогда у меня была просто чудовищной. Я даже сказать не могу, сколько времени я провисел. В общей сложности, наверное, из первых четырех лет — года два. Но что-то тут было не так. Я имею в виду науку. Не знаю. Только я так и не вырос. Не получилась регуляция роста — как был, так и остался самым маленьким, а без роста не спасает никакая прыгучесть. Пришлось оставить футбол. Потому что потом меня даже запасным не брали. Я даже сказать не могу, как я переживал. Если бы я умел плакать, клянусь, заревел бы, как девчонка. Но я не умею. Никогда не плакал — может быть, это приходит только с годами, и у меня еще все впереди.

Так что Яшина из меня не вышло. И тогда я снова вернулся к маркам. Мне приятно было собирать их, определять, какая марка из какой страны, а потом находить эту страну на карте. И если приходилось потом читать об этой стране, мне все казалось, что я уже однажды там был, — ведь марка была там, скажем, в Перу, какие-то перуанцы приклеивали ее к перуанскому конверту перуанским клеем, потом кто-то нес этот конверт по перуанскому городу, а кругом было все перуанское — воздух, дома, деревья, люди, собаки, парикмахеры, пивные ларьки, и когда я держал эту марку в руках, мне иногда казалось, что я вижу все это — вижу и слышу, и мне этого хватало.

Но, как оказалось, в этом подходе совершенно не было основательности. Оказалось — мне долго об этом рассказывал отец, — что каждая марка — это не только простой и красивый квадратик, нет. Это еще и ценность. Каждая марка, как оказалось, имеет свою строго определенную цену. Как, скажем, ботинки. Или лыжи. Или что хотите. Помню, это меня ужасно поразило. Ведь марок в мире так много, и они такие разные.

Тогда и появились каталоги.

Их приносил мне отец. Как-то так уже получилось само собой, что на день рождения он дарил мне каталоги. Не знаю, где он их покупал. Наверное, не в магазинах. Никогда не видел, чтобы в магазине продавался марочный каталог. Наверное, он покупал их с рук, а при том, что у нас никогда нет дома лишних денег, представляю, каким это было нелегким расходом. Если уж сказать по совести, я не до конца понимаю, почему у нас никогда нет денег. Отец работает начальником изыскательской партии, и мама — тоже инженер-изыскатель и тоже — не девять месяцев в году, но четыре летних месяца уже точно — «в поле». Не знаю, почему у нас нет денег, но слышу об этом едва ли не каждый день. Мне, конечно, деньги, считай, и не нужны. Когда я хожу на занятия, нас там кормят, потому что мне купили абонемент на весь учебный год. А когда надо ехать куда-нибудь, то на транспорт мне всегда дают сколько надо, или отец дает свою карточку, и все же… Нет, не должны мы быть вроде бы беднее всех, но правда — с деньгами у нас вечная проблема. Может быть, так и нужно, не знаю, но я иногда слышу, как отец с мамой поругиваются из-за пятидесяти перетраченных копеек. Нет, не ругаются. Именно — поругиваются. И сердятся. Потому что у них твердо оговорено, сколько можно тратить в день, и сколько я себя помню, так было всегда. Мне интересно было знать: а как в других семьях? Но когда я спросил об этом у Кости, он глаза вытаращил. Он, оказывается, понятия не имел о таких делах. Нет, правда, я кое-чего, наверное, не понимаю.

Я знал, что филателисты собираются у «Электросилы». Вот тут-то я и встретил однажды Костю. Я уже уходил, как помню. И тут гляжу — он. Я ему говорю: «Ты чего сюда пришел?» А он: «А ты чего?» — «Я, — говорю, — марки собираю». — «Ну и я — собираю». — «У тебя есть обменки?» — спрашиваю я. Он подумал-подумал и говорит: «Найдутся, — говорит, — и такие. Ты тащи, — говорит, — свои завтра в класс, посмотрим…»

И тут мне снова стало плохо. До этого я лежал совсем спокойно, лежал и вспоминал себе, как мы подружились с Костей, и обо всем, о чем я рассказывал, и мне было просто хорошо. Только слабость какая-то, а то — ни жары и ни холода. Но в этом месте меня снова стало знобить. Это началось с ног. Ужасно холодно стало ногам — сначала стали замерзать пальцы, лотом ступни, потом холод стал подниматься к коленям. Тут я посмотрел на Костю. Он сидел в кресле рядом со мной и читал. Холод дошел уже до коленей и тихо полз дальше. Я хотел спросить, помнит ли он, как мы начали дружить. Помнит ли он, как мы менялись тогда марками. Потому что в голове у меня что-то стало кружиться, я не помнил, что за марку я ему тогда дал.

Я все вспоминал об этом, надеясь, что вспомню какие-то подробности, а потом как-то вдруг резко потемнело, и уже не ноги — нет, все тело у меня стало коченеть, — и я только успел подумать: «А где же Костя?» Посмотрел, но тьма уже сгустилась, и ничего не было видно, сколько бы я ни смотрел…

* * *

Ничего.

Сколько он ни смотрел. Он уже стал отчаиваться. День проходил за днем, и неделя сменялась неделей. Солнце поднималось на небе и скрывалось на западе, в стране Гесперид, а Геракл все не шел, и мальчику временами казалось, что тщетно выбегает он на городскую стену и, приложив ладонь ко лбу, пытается что-либо разглядеть.

И странники, которые едва ли не каждый день подходили к городским воротам в надежде поживиться, ничего не знали и, когда их приглашали во дворец, рассказывали все те же набившие оскомину истории об Уране, борьбе Зевса с Кроносом и о битве богов с титанами. Но ни один из них не мог ответить ему на вопрос: не слышно ли чего о великом герое Геракле? Они сидели на кухне, куда прислужница приводила их после беседы с Эврисфеем, и там, поглощая в огромных количествах оставшееся от обеда мясо, рыбу, похлебку из бобов и запивая все это вином, они только покачивали головой и пожимали плечами, ибо рот у них был занят, — нет, не слышали, не слышали. Геракл? Говорили вроде бы, что он отправился на тот свет, в преисподнюю, в Тартар, откуда смертному нет возврата — для них, уныло бродящих от одних крепостных стен к другим, это было совершенно бесспорным — то, что оттуда никто не возвращается; стоило ли раскрывать рот для того, чтобы лишний раз подтвердить это?

Но мальчик не верил им. Он смотрел на них с подозрением, едва ли не презирая их. Да что они понимают в величии! Достаточно было посмотреть на их лица, где постоянная нужда оставила столь различимые следы, на их ветхие одежды, чтобы понять, как чуждо для них все великое, возвышенное. Дело было даже не в одежде и не в лицах. Дело было в их рабском духе, хотя они без всякого на то основания, считал мальчик, полагали себя свободными людьми. И не в том даже было дело, что они зависели от воли тех, для кого они пели свои нескладные песни, нет. Дело было в том, что они уже заранее устраняли из своей души всякое величие, они сами ставили себя в один ряд со слугами любого, кто мог предложить им кусок овечьего сыра и похлебку с чесноком, — откуда тут было взяться гордому достоинству и величию помыслов. А как они говорили! Смех, да и только. Одна строка короче, другая длиннее. Он чувствовал, как в нем что-то дрожит, когда он начинает думать о том, как он пересказал бы все эти истории, доведись ему рассказывать их и будь они достойны рассказа, и что-то мерное и могучее, как прибой, равномерно-мощное и несокрушимое накатывало на него… и весь день тогда он ходил по городу, шевеля губами и не видя ничего вокруг.

А потом он увидел… Он сидел на городской стене и сплевывал вниз с головокружительной высоты косточки от вишен. Со стены было видно далеко, и сначала он не обратил внимания на клубы пыли — мало ли их появлялось, когда стада коров переходили с места на место или какой-нибудь караван спешил укрыться в городе от страшной жары, чтобы по вечернему холодку снова отправиться в путь. Но то были не коровы и не караван. Он еще несколько секунд, может быть, минуту смотрел, не веря своим глазам, а потом помчался вниз одному ему известными тропками прямо ко дворцу, едва удерживаясь, чтобы не закричать во все горло.

Царь Эврисфей сидел в своей комнате. Он всегда скрывался в ней во время дневной жары. Последнее время он уходил сюда особенно часто. Его донимали ужасные боли в печени, и только в полном уединении он чувствовал себя лучше. Он устал. Он устал от всего — от непрерывной жары, от своего шумного крикливого двора, от жены, которая непрерывно жаловалась на скуку. От советников, которые непрерывно лезли к нему со всякими советами, и от этих изнуряющих болей в печени, которые медленно сводили его в могилу. Но более всего — от новостей.

Он не хотел новостей. Плохих — потому что они были плохими, а хороших — потому что вслед за ними всегда опять же приходили плохие. Но более всего он устал от мыслей о Геракле. «Скорее бы, — думал он. — Скорее бы. Скорее бы он возвращался, чтобы его можно было снова услать. Сколько же длится все это? Пять лет? Шесть?» Ему, Эврисфею, кажется, что это длится всю жизнь. Зачем он понадобился великим богам? За что ему такая обуза?

Нет, он ничего не имел против Геракла. Более того, он был бы счастлив не иметь о нем никакого представления до конца своих дней. Боги прямо-таки навязывали ему этого героя, чтоб ему провалиться. Ну на что ему, Эврисфею, и его любимым Микенам этот тупой мешок мышц с его дурацкой палицей, чудовищным самомнением, неимоверной силой, его припадками, во время которых человеческая жизнь для него стоит меньше, чем головка чеснока, зачем ему все это? Можно было бы понять, если бы он, Эврисфей, или его Микены получали бы какую-нибудь необыкновенную выгоду от всех этих невообразимых подвигов. Так нет же. Все зги убитые и растерзанные гидры и львы, кабаны и лани, все это — абсолютно бесполезно, ибо или приносится в жертву богам, или отпускается на волю. Безумие. Безумие и ненужная трата времени. О, если бы боги были столь милосердны и оставили его в покое. Почему, ну почему бы им не предоставить его, Эврисфея, своей судьбе, а Геракла — своей? Так нет же.

Оказалось, что без него — слабого, изнуренного болезнью человека, этому герою не обойтись. Ведь именно он, Эврисфей, должен был каждый раз задавать работу, без которой великий Геракл лишился бы трех четвертей своей бессмертной славы. Что делал бы Геракл без него, Эврисфея? Он, скорее всего, заплыл бы жиром, служа в личной охране какого-нибудь царька, если бы боги не забрали его к себе на небо, чтобы оградить от его безумств эту грешную землю. А теперь?

А теперь результатом всех его усилий было общее мнение, что он, Эврисфей, один из самых умных и образованных людей своего времени, был лишь жалким орудием в руках своих высоких божественных покровителей, завистником, донимавшим своими придирками великого героя.

Общее мнение! Эврисфей был самого невысокого мнения о достоинствах рода человеческого. «Скорее бы, — думал он. — Скорее бы покончить со всем этим». Все равно его усилия бесполезны. Никто не способен, а главное — никто не хочет увидеть, оценить их, эти усилия. Увидеть и понять величие этих усилий. Еще бы. Он ведь не убивал львов. Он всего лишь человек, у которого болит печень.

Да, ему суждено остаться непонятым.

Никто и никогда не оценит его обширных познаний в истории и географии, в ботанике и сельском хозяйстве. Об этом забудут, об этом не принято помнить. Забудут о новых, отборных сортах пшеницы, выведенных им после нескольких лет селекции. Забудут о том, что им выведены новые породы овец и коров, что молоко стало жирнее ровно в два раза, а урожаи увеличились втрое, вчетверо. Нет, никто не вспомнит об этом. Ибо человечеству всегда нужны были и запомнились сенсации другого рода — сенсации, связанные с разбитыми черепами, переломанными костями, выдернутыми ногами, с похищениями, убийствами, клятвопреступлениями. Предательство, ложь, обман — вот что запоминалось, прославлялось… В таких условиях он уже не удивлялся тому, что из него не получится героя.

Ну и пусть.

Нет, неверно, говорит он, что все забудется. Одно, надеется он, все же останется. Его труд. Его великая работа, завершение которой близится. Вот он, его самый великий, его настоящий подвиг, не чета всему этому шумному героизму, который на сорок процентов состоит из размахивания дубиной, а на шестьдесят из фантазии рассказчика по поводу этого размахивания. Нет, его подвиг не таков. То, что делает он сейчас, чему посвятил столько лет жизни, — останется в веках. Это действительно великий труд, и — верит он — рано или поздно, при его жизни или сто, двести лет спустя, но найдется человек, способный оценить его.

Это было его сочинение о бабочках.

Он начал его еще в детстве. Еще в детстве поразило его невиданное разнообразие этих порхающих, легких, изящных, таких беззащитных созданий, перелетающих с цветка на цветок, таких свободных, таких красивых. В те годы он, как и все, ловил их прямо пальцами, стирая при этом пыльцу, уничтожая, разрушая красоту. Потом он сделал свое первое изобретение — сачок. Он долго думал над тем, как сохранить без изменений внешний вид этих насекомых, и после долгого ряда неудачных попыток нашел то, что было надо — легкий сачок на длинной палке. Он первый догадался потом ввести в употребление булавки, на которые можно было бы накалывать — и тем сохранять — бабочек. И многое, многое другое.


К тому моменту, когда он вступил на престол, он уже обладал одной из самых больших в мире коллекций бабочек. Еще много лет назад, узнав о ней, Мидас, царь Крита, великий ученый, предлагал Эврисфею за эту коллекцию четыре тысячи отборнейших коров. Вести о его труде дошли до самых отдаленных пределов земли, как об одном из чудес света. Но он, Эврисфей, — и, пожалуй, только он один — знал, сколько еще не сделано, и единственное утешение, которое ему осталось, было то, что ни один человек в мире не мог бы сделать больше, чем сделал он сам.

Что сделал он сам для науки.

Он первый разбил всех бабочек на два подотряда — «Homoneura», у которых не было хоботка, а рисунок жилкования на передних и задних крыльях был одинаков, и «Heteroneura», у которых хоботок был, а жилкование передних и задних крыльев различалось.

Он положил конец бытовавшему до сих пор и совершенно ненаучному делению бабочек на высших — «Macrolepidoptera» и низших — «Microlepidoptera».

Он впервые ввел термины, которые употребляются ныне во всем научном мире, применив обозначения их на уже вышедшем из употребления, а поэтому не могущем претерпеть изменения шумерском языке.

Это он впервые описал различные степени превращения этих невесомых порхающих созданий из мерзких, прожорливых гусениц… да, он сделал это, это и многое другое, и если бы его мучило честолюбие ученого, то одним лишь своим описанием семейства нимфалид он мог бы завоевать себе бессмертие в истории науки.

Но он не был честолюбив, а история требовала иного.

Вот потому-то он и сидел в своей рабочей комнате, где за стеклянными витринами горели и переливались тысячи представительниц отряда чешуекрылых — как тех, что он уже описал и внес в свой каталог, так и тех, что еще дожидались своей очереди. Сейчас он заканчивал описание Медведицы сельской. Он взглянул на бабочку и ровным красивым почерком нанес на прекрасную бумагу, привезенную ему из Египта, следующую запись:

Медведица сельская «Arctia villica»

Обитает в Средней, Южной и Восточной Европе и на Ближнем Востоке. Передние крылья — черные с белыми пятнами, задние — оранжевые с черными пятнами. Найти ее можно на цветах, стенах, заборах. Летит на свет. Гусеница «Arctia villica» питается разными низкими злаками, растущими на солнечных местах.

Он еще раз посмотрел. Бабочка была словно живая. Казалось, она сейчас взмахнет крыльями и взмоет в воздух.

Не взмоет.

Эврисфей отвел от бабочки взгляд и сделал одну, не вполне строго научную запись: «Эта бабочка очень красива».

Вот тут-то и вбежал мальчик. Он запыхался, грудь его вздымалась и опадала. «Идет! — закричал он. — Великий царь, он идет, он возвращается, я видел это. Я сам видел это своими глазами с крепостной стены!..»

Эврисфей понял все сразу и, как всегда, ощутил во рту металлический привкус. Не нужно было обладать даром провидения, чтобы увидеть, как мальчик — сын его торгового советника Майона — терял голову при одном только упоминании о Геракле. Эврисфею было очень жаль, но здесь он ничего не мог поделать. У него самого не было сыновей, и всю свою любовь он отдавал этому мальчику, способностям которого, казалось, нет предела. С какой легкостью он усваивал самые сложные объяснения из математики, физики, химии! Какими великолепными лингвистическими способностями наделила его природа! В свои одиннадцать лет он свободно мог говорить и писать по-финикийски, он выучил вавилонскую клинопись и египетские иероглифы, любое объяснение он запоминал с первого раза… И при всем при этом — никакого рвения, никакого желания углублять полученные знания, поставить опыт, выдвинуть научную гипотезу. Дай ему волю, он только и слушал бы всякие небылицы о богах и героях — тут он весь застывал, тут у него горели глаза… Эврисфей подозревал в душе, что мальчик втихомолку предается сочинительству — и одна только мысль об этом огорчала его ужасно. Геракл — вот кто был для мальчика героем, и разубедить его в этом не представлялось возможным. «Ибо, — печально думал Эврисфей, в то время как мальчик стоял возле него, стараясь удержать рвущееся дыхание, — мы все склонны обходиться собственным опытом, который при кратковременности нашего пребывания на земле никогда не может выйти за горизонт нашей собственной ограниченности. И только к старости, когда закат совсем уже близок, мы с вершины наших лет видим дальше и лучше всего — хотя изменить ничего уже не можем. И каждое поколение, надеясь только на себя, повторяет ошибки всех предыдущих поколений. Вот и мальчик, сын Майона, стремится поскорее стать на этот путь. «Геракл возвращается!» Какое событие! Вот он дрожит от нетерпения, ему хочется, чтобы мы все, как он, понеслись навстречу великому герою. Что он должен был сделать на этот раз? Ах, да, привести Цербера. Это действительно интересное явление. Трехголовый пес. Эта природа! Она все может. Пес о трех головах. Интересно, интересно. Он сделает об этом запись в своем дневнике и напишет, пожалуй, письмо Энлиль-надин-ахи, вавилонскому царю из династии Касситов — такому же, как он сам, страстному ученому-коллекционеру, и бездетному, как и он сам. Что ж, трехголовый пес…»

— Ты хочешь, чтобы я пошел встречать твоего великого героя?

— Да, — сказал мальчик и прижал руки к груди. — Вы же обещали. Прошлый раз вы не показались даже, и он очень огорчился. Он думает, что вы его не любите, а другие говорят, что вы его боитесь. Но он совсем не злой. Вы видели его палицу? Она сделана из целого ствола маслины. А лук? Я не смог оттянуть тетиву даже на толщину мизинца. Он может из него попасть птице в голову на расстоянии в пятьдесят шагов — невероятно, правда? Встретьте его, пожалуйста, я вас очень прошу… он уже близко.

Мальчик говорил, не умолкая, слова вырывались у него, одно обгоняя другое. «Ужасно, ужасно жалко», — подумал Эврисфей. Он действительно обещал, а обещания надо исполнять.

— Ладно, — сказал он, сдаваясь. — Пошли. Встретим великого героя Геракла и одно из чудес света — трехголового пса. Но прежде чем идти, мой милый, скажи мне, что получится, если семнадцать возвести в квадрат, умножить на триста двадцать девять и разделить на семь?

— Тринадцать тысяч пятьсот восемьдесят три, — ответил мальчик. — А теперь мы идем?

— Идем, — сказал Эврисфей и тяжело вздохнул.

* * *

Наконец-то!

Наконец они остались одни. Дело происходило вечером. Мальчик едва ли не силой утащил Геракла от зевак и любопытных, которые безо всякого стыда выпрашивали у великого героя сувениры. Казалось, еще немного — и они выщиплют всю шерсть у Цербера, разберут на части лук и расколют на щепы знаменитую дубину, — и, что самое удивительное, тон задавали женщины.

Но теперь все уже позади. Теперь он принадлежит только ему самому, здесь, в этой пристройке, их никому не найти. Целых три дня разрешил Эврисфей провести Гераклу в стенах Микен. Он только попросил его в своей обычной шутливо-серьезной манере не устраивать публичных выступлений.

— Отдохните, мой Геракл, — сказал он, смущая великого героя и всех окружающих этим непривычным для греческого уха обращением на «вы». — Отдохните и наберитесь сил. В этом последнем, предстоящем вам подвиге силы вам весьма и весьма пригодятся.

«Наконец-то!» Это мог бы сказать и сам герой. Даже у него, кажется, иссякли силы. Как он устал и как он хочет есть!

— Слушай, — говорит он. — Слушай, малыш. Неужели у вас нет ничего посущественней той каши, которой меня накормили?

Конечно, есть. И вот уже перед Гераклом, как по волшебству, появляется копченое мясо, прекрасная козлятина, которую мальчик просто уволок из погреба. И овощи принес он, и рыбу, и свежий творог, и гирлянду чеснока, соленые грибы, маслины, засахаренные фрукты… Мальчик сидел и с восхищением смотрел, как все это исчезало прямо на его глазах. И исчезло. Никогда бы он не поверил, что человек может съесть столько пищи, если бы не видел это собственными глазами. Поев, Геракл выпил огромную кружку воды и вытер руки куском теста.

— Все, — сказал он. — Вот это праздник. А теперь…

— А теперь… — как эхо откликнулся мальчик, не сводя с него глаз.



Поделиться книгой:

На главную
Назад