Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Бог—человек—общество в традиционных культурах Востока - Франсуа Жюльен на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Наиболее простой и распространенный способ понять стадию ванапрастха — воспринять классическое учение о четырех стадиях жизни буквально. В этой перспективе состояние лесного отшельника представляется простой переходной стадией от «домохозяина» к полному отречению. Такая интерпретация кажется вполне обоснованной, пока не дойдешь до одной детали: не вынужден ли лесной отшельник, подобно полному отшельнику, подвергать себя суровым испытаниям и отказываться от богатства и мирских обязанностей? Или, иначе, не похож ли он еще больше на домохозяина тем, что сохраняет свои ритуальные огни (или их эквивалент) и вместе с ними обязательные ритуалы (нитьякарма), а также тем, что продолжает вести семейную жизнь и жить в определенном постоянном месте, даже если это лесной скит?

Однако здесь возникает двоякая трудность. Если стадия лесного отшельничества действительно была бы ашрамой, то вхождение в нее, как и в три другие, следовало бы отметить специальным ритуалом посвящения (самскара). Однако в литературе дхармашастр нет никакого указания на подобный ритуал[96]. Вступление проходило неформально, и время его прохождения было определено туманно: «Когда домохозяин видит, что у него появились морщины, поседели волосы и что у его детей (апатья) уже есть свои дети, он должен удалиться в лес»[97]. Более того, была предусмотрена возможность — по крайней мере со времени «Джабала-упанишады» — непосредственного перехода от состояния ученика брахмана к саньясину, минуя две промежуточные стадии[98]. Напротив, необходимость в стадии домохозяина при непосредственном переходе от состояния брахмачарина к состоянию ванапрастха [99] никогда не ставилась под сомнение.

Жизнь домохозяина и жизнь в лесу составляют, очевидно, неразрывное целое, которое следует или рассматривать, или опускать «единым блоком». Можно также отметить, что переход от состояния ванапрастха к состоянию саньяса (оно должно быть симметричным по отношению к уходу из дома в лес) организован ничуть не лучше. Например, у Ману противоречия встречаются с интервалом в несколько строк. После того как четко оговаривается, что «брахман, проведя третью часть своей жизни в лесу, должен провести четвертую в аскетическом странствии (праваджья), ничем не связанный»[100], Ману предусматривает возможность для того же брахмана начать аскетические странствия «сразу же после ухода из дома»[101], т. е. не живя в лесу. Все это показывает, что учение о четырех стадиях жизни не имеет ничего общего с гармоничной конструкцией свободной от недостатков и, в частности, что стадия лесного отшельничества представляется в высшей степени проблематичной как по содержанию, так и по предполагаемой функции промежуточной стадии.

Мы остановились на интерпретации, противостоящей традиционным взглядам и подчеркивающей искусственный, даже ирреальный или «идеологический» характер фигуры ванапрастхи. Особенно М. Бьярдо старается осмыслить этот персонаж в противопоставлении человека-в-миру и отшельника, классическое определение которому дал Л. Дюмон. Ванапрастха— это нечто вроде «компромисса», символа, не имеющего под собой социологической реальности, но свидетельствующего об умозрительной попытке «мирских» брахманов принять на свой счет по крайней мере некоторые из авторитетных ценностей, которые демонстрировали различные категории бхикшу, садху, йогинов и другие отшельники, не принадлежащие к касте брахманов[102]. В то же время лесных отшельников из дхармашастр практически можно уподобить риши, о которых говорится в эпосе (и в последующей светской литературе). Они живут с женой и детьми в идиллическом лесном убежище (называемом ашрам) и там совершают жертвоприношения, практикуют различные формы йоги или тапаса и проявляют верность принципам ненасилия. И тот и другой типы аскетов были мифическими, но давали значительную идеологическую возможность воплотить правдоподобное, внушающее доверие, даже соблазнительное состояние между полным отречением саньясина (к чему предположительно стремились все брахманы) и относительным комфортом существования в лоне семьи и касты.

Думается, такая схема гораздо ближе к истине, чем буквальная и ортодоксальная интерпретация: персонажу ванапрастха явно недостает внутренней логики как в психологическом, так и в религиозном плане, и его образ жизни, опирающийся лишь на дары леса, вряд ли осуществим. Не углубляясь в детали, отметим, что некоторые типичные черты ванапрастхи, а именно известная суровость или «дикость» (поистине можно так сказать) его нравов, а также неистовость его занятий тапасом, плохо вписываются в идею синтеза или нужной середины, которую это состояние, как считалось, занимает между ценностями существования в миру и: ценностями собственно отречения. Итак, мы пришли к необходимости нисколько изменить схему, чтобы лучше ориентироваться в деталях характерных аспектов аскезы, как она была задумана для проведения в лесу.

Рабочая гипотеза

Действительно, некоторое число совпадающих признаков позволяет предположить, что древняя брахманистская мысль вовсе не выдумала фигуру ванапрастхи с целью поставить ее в положение между оседлой кастой и религиозным странствованием, а создала фигуры ванапрастхи и саньясина вместе, дабы они взаимно дополняли друг друга. Похоже, что в тот момент эта мысль вступила в противоречие с двойным требованием: принять совокупность аскетических обрядов, поистине «диких», во всяком случае неведийских, если не доведийских, и одновременно защитить установленный порядок от некоей внутренней логики отшельничества, подводящей к признанию относительности или даже полному отрицанию социорелигиозных ценностей брахманизма. Она искала решение этой проблемы в дублировании отшельничества: с одной стороны, стадия ванапрастха с отрицанием собственно культурных элементов брахманизма, но сохраняющая взамен сущность религиозных, явно ритуальных элементов; с другой — стадия саньяса, обеспечивающая практически полное отбрасывание религиозных элементов, но компенсирующая это сохранением или возрождением культурных элементов.

Эта гипотеза позволит хотя бы частично объяснить ряд деталей в дхармашастрах, которые иначе кажутся странными и непонятными. По мнению ортодоксов, состояние лесного отшельничества подчиняется принципу частичного отказа от жертвоприношения (или, если угодно, его частичного сохранения) в противоположность стадии саньясы, для которой характерен полный и решительный отказ от всякого рода ритуалов. И, конечно, тексты это подтверждают. Ванапрастхе, например, дозволяется, в отличие от саньясина, увести свою жену в лес, и это разрешение вписывается в логику жертвоприношения (известно, что яджамана, чтобы он мог быть настоящим жертвователем, должна сопровождать жена) гораздо лучше, чем в логику кармы[103]. К тому же доказано, что ванапрастха сохраняет свои жертвенные огни, что он ежедневно должен выполнять пять жертвенных обрядов (богам, риши, претам, людям и бхутам), совершать три ритуальных омовения — утром, в полдень и вечером, негромко читать веды. Саньясин от этих занятий освобожден, или они ему формально даже запрещены. Но к таким хорошо известным признакам добавляется множество других, которые (если аскеза в лесу является лишь подготовкой к саньясе либо ее смягченной формой) представляются аберрациями. В действительности, между этими двумя «версиями» отречения существует противоречие в терминах, которое поддается интерпретации лишь с точки зрения дополнительности, а не с точки зрения мдеи связующего звена или постепенной эволюции.

Антитетические аспекты отшельничества

Первое противоречие (основное и порождающее все другие) касается способа жизни. Саньясин определяется прежде всего как паривраджака, странствующий аскет. Он ходит от деревни к деревне или от одного святого места (тиртха) к другому, во время странствий ограничивается пересечением леса, где располагается на ночлег. Он не склонен устраивать себе здесь постоянное жилище. Ванапрастха, напротив, избрал там себе постоянное местожительство. Он предстает домоседом, не удаляющимся от своего места проживания или ют его окрестностей.

Под «лесом» (вана, аранья или атави) мы должны понимать не столько пространство, густо засаженное вечнозелеными деревьями («девственный лес», как подсказывает нам воображение западного человека), сколько безлюдное пространство, не отмеченное признаками цивилизации и населенное лишь дикими животными, короче говоря, «пустыню» в древнем смысле слова. «Лес, который может быть и болотом, и заросшими джунглями, начинается сразу за деревней, за последними обработанными участками земли»[104]. Он преимущественно представляет собой место, из которого изгнана всякая «культура» во всех смыслах слова. Образ жизни ванапрастхи прямо связан с этим определением — подразумевает добровольное возвращение к стадии, предшествующей сельскому хозяйству, стадии собирательства. Многочисленные тексты предписывают ванапрастхе питаться исключительно корнями и клубнями, естественно растущими из земли и собранными им самим, а также ягодами или дикорастущими злаками (нивара, сьямака и т. д.), которые он собрал вокруг своего скита[105]. В случае крайнего голода ему даже разрешается — это его ападдхарма — питаться остатками сырого мяса, сохранившимися на костях животных, убитых и наполовину съеденных хищниками. В общем ванапрастхе рекомендуется сыроедение. Какая-либо кулинарная обработка, когда она ему позволяется, должна быть минимальной и насколько возможно «естественной». Так, собранный им дикий ячмень он должен измельчить предпочтительно своими зубами, а при использовании каких-то жиров в пищу (или для поддержания жертвенных огней) надлежит извлечь их из диких маслянистых плодов[106].

Иными словами, его образ жизни, суровый и автаркический, исключает в принципе всякую форму религиозного нищенства. Потребность такого нищенства тем не менее иногда возникает. Это объясняется тем, что вана, аранья и т. д. вовсе не имеют того романтического оттенка, который придается полянам, затерявшимся в гуще тропических лесов, но означают скорее некультивированные пространства вблизи населенных пунктов. Тексты стыдливо и как бы с сожалением; признают сохранение минимума контактов между ванапрастхой и жителями деревни. Однако здесь опять накладывается: (навязывается) идеал декультурации, характерный для этой стадии жизни. Лишь если по какой-либо причине «плодов и корневищ не будет» (уточнение приводится у Медхатитхи), ванапрастхе разрешается просить пищу у жителей деревни. Это разрешение тем не менее соседствует со всякого рода: ограничениями, чтобы сделать подобные просьбы максимально редкими. Лесной отшельник вынужден довольствоваться тем, что берет пищу «в ладони или на листья растений или в осколки глиняной посуды»[107].

Напротив, когда говорится о саньясине, речь всегда идет о милостыне — прямое следствие постоянных странствий, которые ему предписываются и которые, разумеется, не позволяют обосноваться в каком-либо естественном окружении, чтобы пользоваться его дарами. Кроме того, пища, которую он получает,— в основном приготовленная пища, и приготовленная предпочтительно на очагах брахманов[108]. Саньясия должен отправляться за милостыней, «когда дым перестал подниматься [над кухнями], когда пестики отложены в сторону и когда зола [в очагах] погасла»[109]. Во время поминальной еды (шраддха) неприготовленная пища (амашраддха) ему категорически запрещена[110]. В общем мясо и мед диких пчел (?) ему употреблять нельзя. Наконец, если ванапрастха находится, по крайней мере в том, что касается пищи, вне противопоставления «чистое—нечистое», саньясин обязан оставаться в его рамках. Так, принимая подаваемую ему пищу в ладони, он должен их очистить, поливая водой до и после принятия пищи. Кроме того, пищу можно принимать лишь в строго определенный вид посуды, предпочтительно в глиняную или деревянную, но никогда не в металлическую и непременно «без дыр»[111].

Различие между предписаниями распространяются и на одежду, и на уход за телом. Ванапрастха выражает свой разрыв с цивилизацией с помощью различных внешних примет. Он ходит лохматым, поскольку не должен стричь «бороду, волосы на голове и теле»[112]; его нелепый наряд — шкуры антилопы, туники из коры или травяная набедренная повязка — демонстрирует отказ от такого изобретения цивилизации, как ткачество. Совершенно иная — и лучше известная — символика одежды у саньясина. Платье цвета охры напоминает известный в Индии знак унижения, который прикрепляется к казненным преступникам; использование лохмотьев, выброшенных другими людьми[113], указывает на бедность, смирение, отрешенность. Иногда он ходит даже обнаженным, что разрешается. Это символизирует наивысшую степень бедности и лишений, а не мистический «возврат к природе». Наконец, показательно, что саньясин должен стричь ногти, бороду и волосы[114].

С точки зрения собственно религиозной некоторые особенности позволяют думать, что фигура ванапрастхи ассоциируется с некоторыми обрядами (хотя и в измененном виде), по существу не свойственными миру брахманов, тогда как саньясин остается ими не затронутым. Так, упражнения аскетов под общим названием «тапас» — летнее покаяние, называемое «пять огней», ношение мокрой одежды в холодный сезон, длительное стояние на одной ноге и т. п. — представляются исключительным уделом ванапрастхи[115]. Во всяком случае, об этом никогда не говорится, если речь идет о саньясине, для которого важны только медитация, молчание, ненасилие и, самое большее, иногда пранаяма. К тому же пранаяма, думается, включена не столько в йогическую перспективу в подлинном значении слова, сколько в практику умерщвления плоти, дабы искупить невольное уничтожение саньясином мелких живых существ, насекомых и т. п.[116].

Тот же контраст между «насилием» и «терпением» характерен для их отношения к вопросу о «религиозном самоубийстве». Ванапрастхе в некоторых обстоятельствах, например в случае неизлечимой болезни, повлекшей упадок сил[117], предоставляется возможность Великого Ухода (махапрастхана): он отправляется в дорогу на северо-запад и идет, не останавливаясь и не принимая пищи, пока не упадет и не погибнет от голода. Напротив, саньясин, даже если его мучают ужасные боли, обязан покорно дожидаться смерти («как хороший слуга ждет свое вознаграждение»[118]), которая будет для него в полном смысле слова освобождением.

Развитие отшельничества и сходство между его видами

Это изящное решение, которое благодаря определенному разделению ролей позволяет сохранить одновременно и сущность религиозных обрядов (нитьякарма), и совокупность ценностей, сфокусированных на дихотомии «чистое—нечистое», не может, однако, быть окончательным. Отшельничество не должно быть самоцелью. По определению, оно ведет к чему-то, а именно к «освобождению». Следовательно, каждая из институциональных форм, в которых оно проявляется, должна быть проработана в соответствии с диалектикой, постоянным нарастанием требований, все более глубокой необходимостью интериоризации. Если наша гипотеза справедлива (т. е. если ванапрастха и саньясин не представляют собой один «мягкую» и переходную форму аскезы, другой ее полную и окончательную форму, а, наоборот, тот и другой являются неполными, односторонними, искусственными результатами брахманистских умозрительных размышлений, настойчиво пытающихся совместить в конечном счете несовместимые способы существования — освобождение и мирскую жизнь), то следует ожидать, что тот и другой постепенно радикально изменяются и тем самым приближаются к своему первоначальному антагонисту. Коль скоро освобождение одно для всех, кульминацией отшельничества должна быть равенство всех его форм, совместное возвышение и над ритуалами (как в саньясе), и над культурными ценностями чистоты (как в состоянии ванапрастха). Именно это мы и наблюдаем.

С одной стороны, состояние ванапрастха не так монолитно, как можно было бы предположить. В частности, его связь с ритуалом не является незыблемой и окончательной. Этому персонажу, как и саньясину, тоже позволяется интериоризировать свои ритуальные огни[119], что приводит к исчезновению обрядов и возлияний, связанных с этими жертвенными огнями. С другой стороны, классификационный подход, столь характерный для индийской мысли вообще, приводит через дальнейшее разделение форм ванапрастхи к появлению типов, близких к некоторым типам саньясы, причем не типам обыкновенного саньясина, а кульминации этой модели.

Рассмотрим, например, классификацию, которую предлагает «Баудхаяна-дхармасутра»[120]. Здесь лесные отшельники разделяются прежде всего на два класса: те, которые готовят свою пищу (пачаманака), и те, которые ее не готовят. Ясно, что вторая категория больше соответствует идеальному типу ванапрастхи, как он был определен выше[121]. Однако эта категория имеет свою внутреннюю иерархию: «те, кто не пользуется посудой из металла» (но пользуется, конечно, посудой из дерева или глины, что характерно для саньясина), «те, кто ест руками», «те, кто берет пищу ртом», «те, кто питается водой», «те, кто питается воздухом» (т. е. совсем не принимает пищу). Этот вид классификации позволяет ванапрастхе приблизиться к саньясинам как снизу, так и сверху. Снизу в том смысле, что обряды «низших» подкатегорий несут еще некоторый отпечаток культуры (приготовление пищи, использование деревянной или глиняной посуды), сверху—поскольку «высшие» подкатегории, похоже, влекут за собой возвращение к дочеловеческому (например, когда не пользуются руками, чтобы поднести пищу ко рту). Они также имеют тенденцию совпадать с наивысшими, наиболее «возвышенными» формами саньясы.

Обратимся теперь ко второй форме аскезы. Мы встречаем, особенно в эпосе и саньяса-упанишадах, различные внутренние градации саньясы, которые обнаруживают такое же симметричное движение, как и в предыдущем случае, а именно все более усиливающееся пренебрежение ценностями, связанными с противопоставлением «чистое—нечистое» и, в более общем плане, с принадлежностью к касте. Например, классификация, которую предлагает «Вайкханаса-сутра»[122]. Она начинается с описания кутичака, живущих в хижине, построенной их детьми, выпрашивающих милостыню (но всегда у своих родственников) и продолжающих носить чуб и шнур, полагающиеся по рангу брахманам, а также знаки отличия, свойственные аскетам, кувшин для воды и тройной посох. Затем мы видим бахудака в одежде цвета охры, носящих те же аксессуары и просящих милостыню лишь в семи домах, которые должны принадлежать брахманам и «нравственным людям» (шишта). Они не принимают в качестве подаяния ни мяса, ни соли, ни испорченной пищи. Над ними находится хамса, который уже отказался от чуба и священного шнура. Он никогда не останавливается в деревне больше чем на одну ночь (в городе — пять ночей), просит пищу у людей, но тоже соблюдает многочисленные посты и обеты. В случае необходимости он способен питаться коровьим навозом и мочой. Наконец, на вершине иерархической лестницы находится парамахамса, который живет под деревом, на берегу реку, рядом с муравейником, в пещере или же в месте кремации. По желанию он может носить одежду или быть обнаженным, принимает всякую пищу — сырую или вареную, мясную или вегетарианскую, доброкачественную или испорченную— и от людей любой касты. Будучи в здравом уме, он ведет себя как душевнобольной, чтобы выставить себя на всеобщее осмеяние и таким образом одержать верх над своим «я». Дхарма и адхарма, истина и ложь, чистое и нечистое больше не имеют для него значения.

Эта классификация представляет двойной интерес. С одной стороны, она позволяет увидеть все ступени жизни аскетов без состояния ванапрастха, показывая тем самым, что последнее не является необходимым промежуточным этапом. Действительно, кутичака, который живет в хижине, построенной его сыновьями, и просит милостыню только у членов своей семьи (немного похоже на символическое испрошение милостыни мальчиком во время церемонии упанаяна, как ее исполняют сегодня), по крайней мере еще так же близок своей касте, как классический ванапрастха в момент, когда он должен отправляться в лес. С другой стороны, можно видеть, что смысл продвижения в этом состоянии состоит в постепенном отказе от всех культурных прерогатив стадии саньясина, вплоть до явного и подчеркнутого пренебрежения системой ценностей, опирающейся на понятие «чистое—нечистое». В этих обстоятельствах неудивительно, что крайние формы -ванапрастхи и саньясы сходятся. Когда «Саньяса-упанишада» представляет нам такие персонажи, как туриятита, который ходит обнаженным, ест плоды, «как корова» (т. е. без помощи рук), и уже не сознает свое тело, или авадхута, который уже не поднимается, а лежит на спине и пассивно принимает пищу в рот, то очевидно, что эти крайние типы саньясы практически невозможно отличить от таких крайних типов ванапрастхи, как мукхенадайян или тояхара.

Заключение

В заключение краткого изложения дхармашастры отмечу, что, на мой взгляд, эволюционная схема, предложенная этими текстами, не выдерживает критики. В частности, стадию ванапрастха не следует считать подготовкой к саньясе, хотя бы потому, что возврат к более «окультуренному» образу жизни и соблюдение правил общежития становятся психологически невозможными для аскета, познавшего грубость нравов лесного существования. Как следствие «классический» саньясин сам должен быть отмечен печатью ирреальности. Тем не менее он встречается в Индии даже в наше время.

Чтобы разрешить эту трудность, мы предлагаем рассмотреть две схемы, которые отличаются по своей структуре и конечной цели, но могут в конце концов привести к одному результату. Первая соответствует больше нашей идее «религиозного призвания» личности. Она подразумевает отказ от положения домохозяина и связанных с этим культурных ценностей, что выражается в преждевременном вступлении юноши в состояние отшельника. Выражаясь принятым у брахманов языком, речь идет о прямом переходе от стадии брахмачарина к стадии саньясина. Такую возможность, как мы видели, допускает дхармашастра. Это было нормой в древнем буддизме, в наши дни — в джайнизме. И в настоящее время широко распространено в индуизме. В этом проявляется логика радикального разрыва с мирскими ценностями.

Другая схема рассматривает состояние грихастхата. В некоторых текстах даже утверждается, что стадия домохозяина— единственно подлинная ашрама[123]. Это можно понять так: единственная, в которой можно достичь одновременно трех конечных целей земного существования: камы, артхи и дхармы. Прославление положения домохозяина вовсе не означает никакого отрицания «освобождения» как иаивысшей конечной цели жизни, но оно .отдаляет ее достижение в неопределенное будущее, выдвигая на первый план максимальное наслаждение настоящим бытием и подготовку его повторения в будущем в форме «счастливых возрождений». Но хозяин дома — это и тот, кто находится «посреди дороги жизни», на половине предполагаемого пути от рождения до смерти. Следовательно, можно ожидать, что обнаружится некая симметрия стадий жизни до и после этой центральной стадии.. Однако классическая схема допускает две ашрамы после стадии грихастхата и только одну, т. е. брахмачарья, перед ней.

Этой явной аномалии можно дать два объяснения, которые скорее дополняют, чем исключают друг друга. Прежде всего мы хотели бы поставить под сомнение так называемый теоретический характер ванапрастхи. В современной Индии данную стадию по-прежнему можно наблюдать. Несомненно,, имеется в виду мифическая фигура седовласого человека, идущего в сопровождении супруги в лес и несущего свои жертвенные огни. Но возьмем, например, делового человека, внешне похожего на европейца, который, достигнув пенсионного возраста, передает сыновьям свое дело и поселяется в- хижине в глубине сада семейного владения. Отныне он будет проводить дни в молитвах, занятиях йогой и медитацией[124]. Так ли отличается он от древнего ванапрастхи или кутичаки? Такой человек никогда не станет саньясином в строгом смысле слова, но, возможно, приблизится через все более углубляющуюся внутреннюю отрешенность к его жизненному опыту. Таким образом, речь идет не о двух разных стадиях, следующих за стадией домохозяина, а об одной, переживающей свою внутреннюю эволюцию.

Но эту аномалию можно устранить и иным способом —- если предположить, что период, предшествующий брахмачарье, т. е. детство, сам по себе может быть назван стадией или псевдостадией. В действительности эти два объяснения составляют одно: существует пять стадий или, если угодно, три стадии в обрамлении двух псевдостадий. С одной стороны, симметрия между ванапрастхой и брахмачарином бросается в глаза: один получает светское и духовное образование, что позволяет ему хорошо справляться с ролью хозяина дома и пользоваться своими прерогативами, другой постепенно отходит от этой роли. И хотя оба они подчиняются строгой аскезе, ее направление диаметрально противоположно: брахмачарин воздерживается от преждевременных наслаждений, тогда как ванапрастха старается воздерживаться от всякого наслаждения. Однако симметрия между саньясой и периодом детства также вполне очевидна, хотя не так общепризнана. Часто отмечалось, что традиционно воспитание ребенка начинается в Индии очень поздно, не раньше шести-семи лет. В первые годы жизни ребенок неразрывно связан с матерью, живет в счастливом неведении запретов и дисциплины. Как не заметить, что отшельник, дошедший до конца своего пути, тоже оторван от остальных людей и погружен в такое же неведение? Если оставить в стороне разницу их общественных положений, хотя она и велика, остаются существа абсолютно непосредственные, веселые, живущие одной минутой, в полной гармонии с окружающей природой: «Мудрец — это просвещенный ребенок»,— говорил Рамдас, сам являющийся воплощением этого парадокса.

Если существует вечное послание Индии миру, то оно состоит в следующем: каждому, а не только избранным героическим «божьим безумцам» дана возможность придать смысл старости и смиренно принять смерть. Древняя схема стадий жизни, по всей вероятности, основывается на внутренней интуиции, забытой или искаженной на Западе. Психоанализ напоминает нам: «невозможно излечиться от детства» — в том смысле, что травмы, полученные в раннем возрасте, оставляют следы на всю жизнь. Индия представляет не противоположную, а дополняющую это высказывание точку зрения: детство остается в каждом из нас как нерастраченное сокровище, к которому мы можем и должны вернуться на закате жизни, поднявшись над всегда двусмысленными и опасными удовольствиями общественного бытия. В конечном счете истинное «отречение», к которому стремится уходящий в лес, заключается, видимо, в том, чтобы обрести первоначальное восхищение миром, то наивное отношение к смерти, которое присуще ребенку, только что покинувшему незримое.

Перевод Е. Г. Рудневой

В. В. Меликов

Понятие «субъект» традиционного индийского общества

Данная тема, строго говоря, не может быть раскрыта достаточно полно и непротиворечиво хотя бы из-за того, что культурное наследие Индии необозримо. При его исследовании, как справедливо подчеркивает К. С. Мурти, необходимо помнить, что Индия являлась и до сих пор является огромной континентальной страной с различными по своему уровню и по своему складу этнорегиональными культурами — от племенной до национально-буржуазной,— различными религиями, занимавшими и продолжающими занимать в сознании жителей этой страны первостепенное значение[125]; с разветвленной и педантично классифицированной религиознофилософской традицией индуизма, буддизма, джайнизма, ислама; с чрезвычайно насыщенным культурным пространством, в котором располагаются традиционный эпос, любовная лирика, драма, своеобразная музыка, живопись, архитектура.

Вызывающее законную гордость индийцев суждение о том, что эта богатейшая культурная традиция не прерывалась в течение приблизительно тридцати веков, в целом можно считать правомерным. Если исключить из круга рассматриваемых понятий развитие индийской государственности (индуистские, буддийские, мусульманские и колониальные политико-правовые системы и соответствующие им политические доктрины), а также некоторые забытые виды искусств и наук, то можно смело сказать, что сущность индийской культуры как способности и возможности общества организовывать внешний мир в некое разумное целое не подвергалась фундаментальным изменениям. До сих пор идеи, истоки которых можно найти в упанишадах (VIII—VII вв. до н. э.), сохраняют в общественном сознании индийцев свое мифологическое, нравственное и философское значение. Некоторые из них, например представление о воздаянии и перевоплощении (карма, сансара), священном (моральном) космическом законе (рыта, дхарма), религиозно-родовой, религиозно-общинной морали (варна — ашрама — дхарма), достаточно просты для понимания; другие же — безатрибутивный Абсолют и его безличностно-личная форма (Брахман, Атман), практика медитативного экстаза (дхьяна, самадхи), непроявленного блаженного бытия (нарвана) — выявляют глубокое и загадочное своеобразие индийской культуры.

В практической жизни это прежде всего означает, что индийское общество существует как бы в двух временных измерениях. В одном находится то, что принято называть «прогресс развивающихся стран»,— техническое освоение природы и даже космоса, ядерная энергетика, современные системы вооружений, достижения медицины, социального планирования и пр.; в другом — жизнь, как она текла и раньше, издревле. Здесь сохранили силу законы и обычаи и 10-, и 15-, и 20-вековой давности. Точнее, для этих предписаний, табу, законов, обычаев, т. е. для самого средоточия бытия традиционного Востока, этих веков как бы не было.

Изучая динамику восточных обществ в более широком плане, можно увидеть на всем обозримом протяжении их истории действие одних и тех же культуральных парадигм, определяемых совокупностью родо-племенных и общинно-кастовых взаимосвязей; за многообразием религиозных и этнических различий, за пестротой исторического фона — сменой правящих династий, военными походами, строительством великолепных дворцов, грандиозных храмов, величественных усыпальниц, уникальных ирригационных сооружений — встают не изменившиеся в течение тысячелетий формы воспроизводства предметно-практической и духовно-практической жизни людей: одинаковый, по сути, набор сакральной символики, чувственно-сверхчувственных образов (деспот, жрец, тотем, табу), «локализованный микрокосм» (Маркс) общины (сельской, профессиональной, религиозной), сословно-мифологическая мораль.

Таким образом, существует особый тип социальной связи традиционного восточного общества, который сохраняется в той мере, в какой остались в неприкосновенности издревле сложившиеся формы воспроизводства жизни людей, общности владения землей и труда на ней.

Совмещение разнородных способов добывания пищи (охота, скотоводство, земледелие, причем земледелие является наиболее сложной и наиболее престижной формой ведения хозяйства), климато-географические условия (джунгли, разливы великих рек, муссоны, засухи и т. п.), необходимость сложных земледельческих работ, требовавших усилий всей людской общности, неблагоприятная окружающая среда (звери, пресмыкающиеся, насекомые), постоянный контакт с архаическими племенами — все это составляло совокупность факторов, которая не позволяла человеку восточного мира жак в древности, так и в средние века выделиться, обособиться в той мере, в какой это мог позволить себе сделать аттический грек, создавший в результате «обособления» политик) или полисную концепцию общественного устройства.

Эта же совокупность условий жизни являлась тем материальным субстратом, который постоянно поддерживал сохранение традиций, в определенной мере гарантировавшей выживание совокупной общности (племя, род, община). Господство «пространства» традиции, заполненного различными табуированными предписаниями, которые охватывали все без исключения стороны жизни, бесконечность и беспредельность нормы, нормативного поведения по отношению к конечному человеческому существу определяли тип мышления, цикличную форму общественного процесса, его экстенсивный характер.

Цикличность общественных процессов, их повторяемость, стереотипизация не означали вместе с тем, что древние или средневековые восточные общества были обществами примитивными. Вся история восточной культуры (индийской, китайской, арабской) с ее причудливыми, изощренными религиозными мировоззренческими системами, самобытным и ярким искусством, фольклором, глубокими наблюдениями над окружающим миром свидетельствует об обратном (хотя до сих пор в Азии на значительной части ее населенной территории продолжают сохраняться в действительном смысле примитивные племенные формы общественной жизни).

Однако оазисы древней экзотической культуры Востока, возникавшие в столицах империй, в торговых городах, в храмовых центрах, не смогли создать в действительном смысле обшественно-значимого культурного субстрата, способного противостоять культуре социальной «матрицы», т. е. общине (здесь и далее мы понимаем общину в широком культурном контексте как форму организации человеческой жизни в виде культурного целого). Традиционная община, не нуждавшаяся в обмене продуктами труда и природной среды, являлась самодостаточным общественным организмом, воспроизводившим на всех уровнях дуализм своих отношений: природного и общественного, коллективного и частного, родового и семейного, деспотии и демократии, мифологического и реалистического познавания мира.

Именно община (как культурно-доминирующий тип: Варна, сангха, дзундзу, умма и пр.) создает архаичную цивилизацию, в которой за многообразием этнокультурных отличий мы видим устойчивые формы воспроизводства социокультурной жизни. Однажды найденная в этой цивилизации гармония между человеческим коллективом и средой обитания, между центростремительными и центробежными силами внутри самого общества направляет старания последующих поколений на ее закрепление и упрочение. Этому же служат соответствующий подбор нравственных предписаний, их мифологизированное обоснование, ритуальное нарушение и обновление.

Понятие «субъект» восточного общества

Теперь в самом общем виде мы могли бы сказать, что субъектом восточного (традиционного) общества выступает субъект общины как типа социальной связи, как способа организации всей общественной жизни. Прежде всего этот субъект и в историческом, и в физическом, природном, пространственно-временном континууме не самодостаточен, он как бы не принадлежит самому себе, он не выделился как индивидуум и реализует себя через некоторый псевдосубъект — род, племя, общину, государство, касту, религиозную секту и т. д. Это качество субъектности лежит в основе всех глобальных культурных и исторических явлений и событий восточного общества. На нем, по сути дела, покоятся и восточный деспотизм, и знаменитый восточный мистицизм, уход от реальной жизни в медитацию, и не менее известное чувство коллективизма, взаимоподдержки, семейных и кровнородственных уз, чувство глубокой причастности к жизни своего локального сообщества (а равно и чувство отвращения к чужому, иному), и часто интуитивное, т. е. обладающее субъективной достоверностью, но не концептуализированное, ощущение тотальности единого космического, людского и природного закона.

Утверждая, что главные свойства субъектности традиционного общества есть результат 1) невыделенности человека из окружающей его социально-природной целостности, 2) его самореализации через трансцендентный по отношению к нему псевдосубъект, мы, разумеется с сильным упрощением, решаем задачу определения типа субъектности, различимого во всем многообразии индийской культуры.

Отмечая, что основное качество субъективности в Индии коренится в типе социальных отношений, что, более того, именно этот тип социальной связи и в историческом, и в сущностном плане принципиально нормативен, мы должны наполнить это утверждение реалиями человеческого бытия, выйти, если можно так выразиться, на экзистенциальный уровень культуры, попытаться хотя бы в набросках показать ее не только социальные, но и метафизические очертания, интуиции, прозрения.

Рассмотрим более подробно на текстуальных примерах понятие «варна—ашрама—дхарма», что можно условно перевести как «священный закон, установление сословных и возрастных обязанностей», который регулировал жизнь от рождения и до смерти любого члена традиционного индийского общества. Как показывают многочисленные источники, еще со времени «ариизации» Индии, т. е. приблизительно с X— IX вв. до н. э.[126], все общество делилось на четыре основных: сословия — брахманы, кшатрии, вайшьи и шудры. Это социальное деление, как и в любом другом традиционном обществе, было мифологизировано.

По одной, наиболее ортодоксальной «версии», верховный бог Брахма (Праджапати) породил «из себя» людей. «Порождены от уст его брахманы, а кшатрии — от рук; от чресл родились вайшьи-богатеи, от стоп же — слугл-шудры» (Мок- шадхарма 298, 5—6, далее М.)[127]. По другой, более «социальной», «этот мир без различий создал Брахма когда-то брахманским, но (со временем) окрасились варны делами» (М.188.10). Первый сюжет является явно брахманистским (жертва первочеловека Пуруши, творящего из себя самого мир), второй свидетельствует о последовательной социализации, трансформации брахманизма в индуизм, т. е. в более позднюю систему религиозных взаимоотношений. Однако важно подчеркнуть то обстоятельство, что обе версии кастовых отношений зафиксированы через некоторую аксиологическую трансценденцию[128], гарантирующую своим таинственным всевластием их безусловное выполнение, другими словами, выполнение сословных обязанностей есть одновременно и выполнение священного закона: «Священный закон для людей— источник жизни, для богов на небесах он — амрита (напиток бессмертия); за выполнение дхармы вкушают смертные после смерти бесконечную радость» (М. 193.34).

Необходимо сразу отметить, что священный закон, в данном случае дхарма, понимается в традиционном обществе как религиозный, т. е. как определенная схема спасения и избавления («Соблюдая дхарму, они очистятся от скверны и достигнут утехи сердца» — М.181.18), однако толкуется он расширительно, охватывая своим воздействием как здешний, так и потусторонний мир: «Счастлив народ, когда соблюдается дхарма, а счастье народа радует на небесах богов» (М.295.13). Таким, образом, общественные обязанности, имеющие вполне реальный посюсторонний смысл, фиксируются в сознании как религиозные заслуги, праведное поведение, как запредельное знание-ценность (священный закон, который необходимо знать).

В «Ману-смрити» указывается, что священным долгом брахмана является подношение и получение даров, постижение вед, обучение других; кшатрия — сражения, защита народа, совершение жертвоприношений, чтение вед; вайшье надлежит совершать жертвоприношения, изучать веды и заниматься «делом» (разводить скот, возделывать землю, ссужать деньги), шудрам же вменяется в обязанность быть слугами высших вари. В соответствии с этой традицией всякая ..деятельность на поприще, освященном социально-религиозным законом, поощряется. «Законы Ману», «Мокшадхарма» и другие авторитетные тексты (например, «Бхагавадгита») утверждают, что лучше своя, даже плохо выполненная дхарма, чем хорошо выполненная чужая. «Милостыня, полученная певцом (брахманом), воином захваченное в битве, добытое честным трудом вайшьей, заработанное в услужении шудрой, даже малое состояние стоит всяческих похвал...» (М.296.1—2).

Сословия (варны) и касты (джати) — более дробное деление общества — устанавливались фактом рождения, санкционировались выполнением священного закона и подтверждались разного рода возрастными обрядами, включая инициацию, распространявшуюся только на арийские сословия, т. е. на варны брахманов, кшатриев, вайшьев, представители которых и именовались дваждырожденными (двиджа). Позднее так назывались только брахманы. Однако члены всех высших каст, прошедшие обряд посвящения (обряд надевания «шнура сословия»), до сих пор формально могут быть названы «двиджа». Момент рождения, принадлежность по роду, по праву рождения к определенной общинно-профессиональной группе считался основным в социальной модели индуизма. До сих пор индусом нельзя стать, им можно только родиться, поэтому понятия «варна» и «джати» дополнялись понятиями готры и правары, своеобразными «уточнениями» генеалогического древа, закрепляющими мифологический, священный характер происхождения индуса, облегчающий ему общение с запредельными силами и их покровительство.

Первоначально слово «готра» означало «коровник», «стадо коров», позднее стало употребляться в значении «род». Первоначальное употребление показывает, что это слово относится еще ко времени индоевропейской племенной общности, поэтому оно распространялось только на высшие арийские касты. Обычно называют семь-восемь готр, или родов, происходящих от мифологических или ставших мифологическими прародителей-мудрецов (Кашьяпы, Васиштхи, Бхригу, Гаутамы и др.) «Правара» — также родовое понятие, обозначающее родственную близость клана (готры) к другим родам. Всякий уважающий себя брахман, например, в ежедневных молитвах просил покровительства не только у своего мифологического предка, но и у своих «правар», столь же могущественных махариши, с которыми его готра состояла в родстве.

В текстах часто встречается упоминание рода («суровый подвижник из рода Кашьяпу», «великий молчальник, потомок Гаутамы» и т. п.), и практически во всех авторитетных источниках подчеркивается его значение. Так, в «Бхагавад- гите», одна из главных установок которой заключается в противопоставлении более предпочтительной сословной по сравнению с родовой моралью, в первой главе мы читаем (1.40—43)[129]:

С истреблением рода гибнут неизменные рода законы; если же гибнет закон, то род весь погружается в беззаконье. С воцарением беззакония развращаются женщины рода; когда женщины рода растлились, наступает всех варн смешение. Варн смешение приводит к аду весь тот род и губителей рода, ибо падают в ад их предки без воды и без жертвенных клецок. Так злодеи, рода убийцы и виновники варн смешения, растлевают и каст законы, и законы вечные рода.

Эти строки Гиты, несмотря на то что они противоречат основной идее эпоса, утверждавшего бесстрастное выполнение кастового долга (в данном случае обязанности и права кшатрия убивать и быть убитым в честном бою), свидетельствуют о стремлении сохранить род и его неизменные законы и вообще сделать все возможное для упрочения существующего порядка, ибо всякое значительное его изменение, по мысли человека традиционного общества, могло привести только к ухудшению. В индийских текстах часто встречается предупреждение против беспорядков, анархии, упадка власти, при которой неизбежна «матсья-ньяя» (повадка рыб), когда сильный пожирает слабого.

Кроме понятий «варна», «джати» (иногда это слово употреблялось и для определения большой патриархальной семьи или небольшой общины), «готра» и «правара» в социальном мире индуистского космоса была еще одна «дхарана» (закреп, удержание), обеспечивающая его общественный порядок, общественную гармонию, а именно «ашрама» (стадия жизни), которая определяла строгое следование правилам поведения, целям на различных этапах жизненного пути. Понятие «ашрама» включало четыре основных состояния: брахмачарин — ученик, грихастха — домохозяин, полноправный член общества, ванапрастха — лесной отшельник, саньясин—- святой странник.

Последние две ашрамы — период отшельничества (ванапрастха) и странничества (саньяса) — можно было бы объединить, однако в текстах эти ступени жизни обычно разводят. «Лесные отшельники (ванапрастха) —это те, что следуют закону... что странствуют в отдаленных лесах... совершают подвиг (тапас), покинув деревню, одежды, изобильные наслаждения; очень скудно питаются лесными кореньями, плодами, травами, листьями... лежат на земле... песке, пепле; покрывают тело травой... отпускают волосы на голове, бороду... ногти... очистясь, они отдыхают; перенося зной, стужу, дожДь, ветер, они сплошь покрываются трещинами, различными воздержаниями, упражнениями... причастные Брахману, они возносят тела» (М. 192.1). Жизнь саньясина еще более- сурова и соответственно еще более «священна». Саньясины,. «освободясь от огня (очага), имущества, жены, обрядов, с рамен своих иго привязанности сбросив... странствуют. Они равнодушны... к тройственной дели существования, смотрят одинаково как на врага, так и на друга... всему сущему они не угрожают ни словом, ни мыслью, ни делом. Бездомные, они выбирают для ночлега горы, пески, корни деревьев, храмы... [саньясины] должны существовать тем, что положено... в чашу для милостыни». Они освободились «от вожделения,, гнева, гордости, жадности, заблуждения, ропота, обмана.... желания нанести вред другим» (М. 192.3). «Молчальник, который странствует, ни одному существу не внушает страха, сам никого не боится». Саньясин, «подобный угасающему без дров огню... достигает мира Брахмы» (М.192.3, 6).

Итак, член традиционного индийского общества был включен в определенный неизменный социальный порядок по признакам родства, профессионально-сословных обязательств, а также ритуально-нормативного поведения посредством различных обрядов и установлений: так, вначале он был учеником, потом «очистившимся» (снатака), затем после женитьбы домохозяином, главой семьи и в конце жизни отшельником, странствующим аскетом. При этом он должен был неукоснительно следовать законам своей касты, а также с помощью приблизительно четырех десятков обрядов (санскара) обязан был сохранять ритуальную чистоту и поддерживать свое единство с миром богов и предков. Полная норма ритуально-кастовых дефиниций (а сюда необходимо добавить и космогонический закон реинкарнации, действию которого «подчинялось» все живое во вселенной) включала все жизненное пространство индивида — от теряющегося в глубине времен мифологического предка к строго градуированным императивам сословно-общинной жизни и далее к: бесчисленным джанака (воплощениям в животных и людей) либо к выходу из сансары, избавлению от последующих рождений.

Эта грандиозная система нормативности, возникшая как: необходимость осознания человеком своей борьбы и сосуществования с окружающим его миром и друг с другом, вырастала из мощного мифологического основания и охватывала причудливую совокупность мифоносных архетипов, габуизированных ценностей, и без преувеличения гениальных прозрений и интуиций, касавшихся микрокосма человека и макрокосма вселенной[130].

Остановимся коротко на двух важных моментах, непосредственно касающихся проблемы субъекта. Выше уже приводились две шлоки о возникновении мира и его устройстве. По сути, они в мифологизированной форме выражают две объяснительные схемы совокупности нормативных долженствований. Первая, более архаичная, является универсальной для всех традиционных людских общностей. В соответствии с ней мир создан определенной высшей силой (в данном случае Праджапати). В принципе он неизменен или подлежит цикличному возрождению и угасанию; человеческая природа, человеческие качества не зависят от самого человека (т. е. он не является самодостаточным индивидом), а суть следствия божественного волеизъявления (Брахма изначально создал существа, качественно отличные друг от друга). Божественная воля выражена в священном законе, нарушение которого вызывает беспорядки в мире. Именно поэтому «от голода к голоду, из муки в муку, от страха к страху, от смертей к смертям идут ничтожные грешники» (М.181.3). Вместе с тем праведники, соблюдающие священный обычай, могут рассчитывать на различные формы воздаяния. «На северном склоне Химавата (Гималаев)... чистый, прекрасный, кроткий, желанный есть мир, именуемый потусторонним. Здесь пребывают безгрешные, пречистые, незапятнанные люди. Безбедственные, полностью покинувшие заблуждения, жадность» (М. 192.8,9).

Из этой чрезвычайно простой и доступной объяснительной схемы следуют по крайней мере два важных вывода: во- первых, для человека традиционной культуры как члена праксеологического и практического сообщества мир, в котором он живет, пред-дан в виде запредельного знания (например, таинство творения, путешествие души в запредельном, во время сна, после смерти и т. д.). Это знание о мире в принципе не может быть понято, но оно может быть объяснено, усвоено, использовано, поэтому мир не нуждается в осознании в смысле исследования. Во-вторых, стратегия выбора человеком своего места в мире прежде всего зависит от того, каким способом он расшифровывает запредельное знание о мире, от того, насколько успешно сможет вписать свою человеческую самость в систему взаимоотношений, приданных различным сакральным символам, кодирующим запредельное знание о мире. Человек практически должен был показать, насколько его поведение, поведение единичного субъекта, общественно валентно, насколько оно соответствует общепризнанным ритуальным образцам, поведению нормативного идеала.

Грубо говоря, мир был понятен, освоен, доступен человеку как мир его социально-нравственной и религиозной роли,/ а человек рассматривался как таковой, только будучи хорошим, достойным, т. е. как нормативно-ценностный субъект. В переводе на язык примеров индийской культуры это означало, что мир кшатрия-воина и мир шудры-слуги были различными мирами и кшатрий, например, мог существовать постольку, поскольку он оставался либо становился образцовым, нормативным кшатрием (шудрой, брахманом, вайшьей и т. д.).

Таким образом, естественная склонность человека организовать мир как некое разумное целое проявлялась в традиционной культуре как закрепление в виде ценностей и сакральных знаний определенных объективно-человеческих качеств, как представление о мире, в котором ценность—норма—знание существовали в нерасчлененном единстве. Па всей видимости, это нерасчлененное единство складывалось на довербальном (либо невербальном) уровне. Во всяком случае, после того как были вербализованы его природные и общественные истоки, этот ценностно-праксеологический и нормативный комплекс существовал в течение довольно длительного времени только вербально—как изустная передача культуры.

В силу того что знание о мире представлялось как запредельное знание, а нормы и ценности даны в трансцендентном априори, единичный субъект не имел возможности сколь- либо заметно изменить взаимосвязь составляющих комплекса, несмотря на то что его компоненты подвергались постоянной инструментализации: знание о мире усваивалось, использовалось, ценности сводились к уровню одобренных норм, нормы существовали как множество; запредельный характер знания «поддерживал» сакральность ценностей и священную неизменность норм, и наоборот. Именно взаимодействие внутри этого комплекса (знание—ценность—норма), так же как изустность культурной традиции и множественность норм, в значительной мере предопределяли неоднородную гибкость, пластичную жесткость индийской культуры, которая, естественно, раздражала первых серьезных западных ученых,, справедливо не усматривавших в этой культуре системы в европейском смысле слова. Позднее исследователи установили: подобие системности индийской, а в более широком смысле вообще традиционной культуры в цикличности ее самодвижения (но не развития), которое характеризуется ритмом, как: бы переданным тремя тактами: соблюдением ценностной нормы, ритуальным отказом от нее, восстановлением прежней нормы.

Описанный выше праксеологический и нормативный аксиологический комплекс, отражающий принадлежность к традиционной общности, соответствующим образом определял установки единичного субъекта, его вйдение действительности. Здесь мы вправе говорить о формировании нормативно-аксиологического субъекта[131], соотносящего суждение о мире не с самим собой, а прежде всего с некоторым идеальным, образцовым -субъектом, представляющим коллективную видовую норму, видовой оптимум. В интересах коллективной общности нормативный субъект обязан был испытывать психологические переживания, «заданные» видовым сообществом. Говоря о том, что нечто является красивым, нравственным, хорошим, единичный субъект испытывал либо приписывал себе психические переживания, связанные с объектом оценки в той мере, в какой эти переживания должен был бы испытывать идеальный субъект, представляющий собой видовой оптимум как в эмоциональной, волеизъявляющей сфере, так и в сфере познавательных способностей[132]. Реальный субъект обязан был представлять видовой оптимум, и оценки, даваемые им, т. е. все «подлинные оценки», должны были иметь характер повелительного наклонения, нормативной посылки либо в скрытом виде содержать призыв к членам сообщества соответствовать идеальному субъекту.

Именно поэтому традиционная культура истолковывает различные индивидуальные качества, дифференцированные социальные роли как видовые, оптимальные, и, наоборот, в качестве индивидуальных она рассматривает все нормальные видовые качества человека как члена сообщества. Таким образом, «отвечая» на вопрос, что есть человек, традиционная культура рисует нам образ не интеллигибельной человеческой абстракции, наделенной формальными признаками либо личностной экзистенцией[133], а образ индивидуума, отмеченного определенными биологическими и социальными качествами, соотнесенного с различными этико-эстетическими требованиями. Например, «Бхагавадгита» как бы отвечает на данный вопрос так: «Человек — это Арджуна, смелый, справедливый герой, воин, бесстрастно выполняющий свой долг, верный бхакт (почитатель) истинного всемогущего бога».

Типология нормативного субъекта традиционного индийского общества в определенной мере выявляет гармонию между человеческим коллективом и средой обитания, центростремительными и центробежными силами внутри этого общества. Вместе с тем понятие такого субъекта нельзя полностью отождествить с понятием субъекта общины, представленной в самом широком социально-культурном контексте. Мы не можем этого сделать по той простой причине, что человеческое сообщество не в состоянии существовать только как сообщество нормы в виде человеческого термитника, в котором расписаны все роли и долженствования. История индийской культуры дает практически идеальный образец нормы, однако она предлагает также различные варианты нарушения и возврата к норме, отторжение и разрушение ее. Искусство здесь демонстрирует примеры художественного творчества, которое в интересах общей стабильности отвёчает на одни и те же вопросы и в котором процесс воплощения образа предстает в виде пунктуально выполняемого ритуала. Например, в классической индийской литературе образ любимой девушки (описание ее лица, волос, фигуры, характера, происхождения, поведения и т. п.) насчитывает около полусотни обязательных компонентов. (Аналогичные примеры строжайшего выполнения канона можно найти в любой восточной классике— прозе, поэзии, живописи, скульптуре и пр.) В соответствии с этой установкой искусство формируется как умение правильно воспроизвести нормативный код, как максимально возможное сближение мира образа и мира значений, склады- Бающегося по мифологизированной парадигме отношения к реальности.

Одновременно с этим искусство (прежде всего как деятельность человеческой фантазии, как мечта о мире) и интеллектуальное освоение действительности (прежде всего религиозно-философские системы в их становлении, в процессе их возникновения) предлагают противоположные подходы к оценке экзистенциального статуса человеческого бытия как борьбы за выход из кодовых ограничений, из-под опеки нормативных долженствований.

Индийская религиозно-философская традиция (в значительной степени вообще восточная религиозная традиция) истолковывала выход за пределы кода как избавление от мирских обязанностей, как освобождение («Не возвращаются вновь, о Партха, освободившиеся от недуга сансары» — М.195.3), прежде всего освобождение от страдания и печали («...не оглянувшись уходит свободный и так покидает печали, как с ветки, упавшей в воду, вспорхнув... улетает птица» — М.219.50).‘

Избавление от страданий представлялось возрождением в некоем ином «беспечальном» качестве, например уходом в странники, отшельники, молчальники (саньясин, ванапрастха, муни), выходом из цепи рождений (освобождение; от сансары), новым, «благодатным» рождением (как, например, в буддийской танке: «Дорога вся в лунном серебре, родиться бы еще сосною на горе»[134]).

Часто под избавлением подразумевалось слияние с Абсолютом, возвращение в конечную реальность (человеческая душа — атман, пуруша — считалась частью Абсолюта-Брах- мана). Вот как описывается путешествие души во время сна, когда она могла вернуться в первоначальное состояние слияния с Брахманом: «Тело сразил сон, а Он (Пуруша) без сна глядит на спящее тело; источающий свет, Он возвращается в свое родное место, золотой Пуруша, одинокий лебедь» (Брих.-уп. 111.3—11,12).

Тема «освобождения», избавления, в том числе от забот этого мира,— ведущая в религиозной культуре Индии. С психологической точки зрения понятно, почему «Мокшадхарма» (т. е. «Закон освобождения») указывает на то, что через: равнодушие к миру (нирведа) нужно познавать нирвану (утишение деятельности, блаженное и великое Ничто); «отбросив всякие заботы, через равнодушие к миру брахман достигает Брахмана как счастья» (189.17)[135]. В системе тотальных долженствований человек неизбежно испытывал равнодушие и даже отвращение к тем социальным образцам, которые он искренне оценивал как подобающие. Феномены «ложного сознания» в той ситуации, когда личность не может проявить себя так же достойно, как какая-либо из предписываемых ей образцовых фигур, известны практически в каждом обществе. На Востоке эти явления не были случайными потому, что они получали постоянную социальную «подпитку», ибо традиционалистская культура существовала не только в своей основной нормативной модификации, но к как нормативно-маргинальная культура, культура «нарушения нормы».

Здесь мы подходим к еще одному определению субъектности в Индии, которое может дополнить его нормативно-аксиологическую интерпретацию, а именно к понятию маргинального субъекта, также выражающего себя, свое отношение к миру и с помощью запредельного знания, священной истины о мире, и через известный подбор трансцендентных ценностей. Если быть точным, то в основе субъектной маргинальности тоже лежит нерасчлененный комплекс знание—норма— ценности, но это сочетание проявляет себя как отрицательное,, деструктивное по отношению к главному комплексу долженствований.

В чем социальная причина этой деструктивности? Ответ может показаться парадоксальным, но истоки деструктивной маргинальности, стремления «декодировать» норму коренятся в самом типе объекта традиционного общества, а именно в общине. В процессе своей социализации она, являясь строго нормативным и, более того, деспотически-нормативным социумом, создает довольно значительные группы маргиналов, для которых нормативно-аксиологическое знание, пестуемое и лелеемое традиционной общностью, перестает быть приемлемым и понятным, т. е. утрачивает свой основной статус — общественную валентность.

В реальной жизни это осуществляется двумя главными способами. Первый заключается в «упорядочении» демографической ситуации внутри общины по мифологизированному образцу отношения к действительности. Община выталкивает всех ненужных, лишних для нее людей, оформляя это как священную обязанность своих членов. По сути дела, третья и четвертая стадии жизни индуса, о чем упоминалось выше, т. е. состояния ванапрастхи и саньясина, и есть закодированное выталкивание лишнего населения. Тексты ясно показывают это: отшельники, «покинув деревню, одежды, наслаждения, скудно питаются... лежат на земле, перенося зной, стужу, дождь, ветер... они сплошь покрываются трещинами... совсем иссушают плоть, кости, кожу; освобождаясь от очага, имущества, жены, обрядов... странствуют». «Бездомные, они выбирают для ночлега норы, пески, корни деревьев»; питаются тем, «что положено в чашу для милостыни», в результате чего, «подобно угасающему без дров огню», они «достигают мира Брахмы», т. е. переходят в мир иной, что в таких условиях жизни вполне закономерно. Община довольно безжалостно избавлялась не только от стариков, но и от других ненужных ей категорий людей — больных, умалишенных, преступников, вдов и т. п.[136].

По всей видимости, эта практика была общераспространенной, ибо в текстах часто можно встретить пожелания такого типа: «Старцев, больных, голодных, гонимых тайными врагами сверх сил надо одарять имуществом, даже из запасов» (М.234.14). С современной точки зрения подобная практика (именно ее результаты в общественном сознании Гегель в свое время определил как «мир мечгы», «вечное блуждание», «счастье, воздвигнутое на безумии»[137]) была, безусловно, бесчеловечной, достаточно вспомнить обряд сати — самосожжение вдов.

Вместе с тем ряд факторов — климатогеографические, психологические, способность природного человека вести дикое существование, вообще понимание им природного мира и адекватность этому миру и др.— помогли маргиналам выжить и создать в процессе вторичной социализации интересный и необычный культурный субстрат.

Другой способ организации маргинальной культуры определялся спецификой городской среды на Востоке — сосуществованием множества общин, объединенных тремя доминантами городской жизни: военной, религиозной и торговой. В это атомизированное городское сообщество довольно легко .вписывались религиозные и парарелигиозные общины аскетов, отшельников, странников, селившихся на городских окраинах, неподалеку от храмов, дворцов раджей, пересечения торговых путей, в рощах у монастырей. Как справедливо писал о культурной деятельности маргиналов известный исследователь Индии А. Бэшем, «аскетам в первую очередь, а не ортодоксальным жрецам-брахманам обязаны своим развитием и распространением новые учения. Одни аскеты вели образ жизни психически больных людей... Другие... занимались самоистязанием: сидели у костра на солнцепеке, лежали нж гвоздях и колючках...

Однако наибольшее влияние на развитие философской иг религиозной мысли оказали аскеты, не столь крайние в своих обетах, которые занимались в основном психическими и умственными упражнениями, медитацией. Часть из них жилш уединенно на окраинах городов и деревень, часть объединялась в группы под руководством старейшего. Были и такие, которые бродили по стране нередко большими группами, просили милостыню и объясняли свое умение всякому, кто готов; был их слушать, а если попадался соперник, то старались, победить его в споре»[138].

Индийский мистицизм, аскеза, отшельничество в историкофилософском контексте получили различные оценки — от сугубо отрицательных, гневных (Гегель) до чрезмерно положительных, даже восторженных (Шопенгауэр). Отвлекаясь от эмоциональных смыслов, обычно вкладываемых в понятия «мистицизм», «аскетизм», «отшельничество», мы в данном случае должны подчеркнуть следующее. Во-первых, эти феномены были частью довольно широкого культурного движения (нетрудно найти аналоги в любой национальной традиции). Во-вторых, само движение задавалось механизмом взаимодействия нормативности и маргинальности в традиционной культуре (т. е. эти явления суть эпифеномены того, что мы здесь называем «маргинальной культурой»). В-третьих, несмотря на переходный, идеальный характер движения, несмотря на то, что в условиях социальной нормативности оценка его могла быть сведена к отрицательной (маргиналы выступали и как почитаемые наставники, мудрецы, и как общественные изгои, парии), маргинальная культура играла существеннейшую роль в формировании мировоззренческих установок не только индийского, но и всего цивилизованного мира на разных этапах его развития. (Достаточно сказать, что все великие религиозные учители — Будда, Махавира, Иисус, Мухаммад и др. — были «представителями» маргинальной культурной среды.)

Постараемся теперь выявить некоторые наиболее важные черты той субъектности, которая разрабатывалась в рамках маргинальной культуры индийского общества. Для этого обратимся еще раз ко второй, более «социальной» шлоке о сотворении мира: «Этот мир без различия создал Брахма когда-то брахманским, но делами „окрасились“ варны» (М. 188.10). В этой шлоке также обосновывается первенство знания, полученного трансцендентной редукцией самого бытия (нерасчлененный трансцендентный комплекс знание- норма—ценность), и так же как в первой шлоке о сотворении мира, эмпирическая проверка знания о мире вытесняется интуитивным контактом с универсумом объективных качеств.

Однако здесь по сравнению с первой шлокой космос подвержен изменениям; неравенство, существующее в обществе, обосновывается поведением людей в предшествующих рождениях (джанака) — самые «праведные» в прошлом рождении в данной жизни соответственно занимают наиболее почетное место, а «наказанные» получают место в самом низу социальной иерархии.

Противоречие между «быть» и «долженствовать» снимается здесь с помощью механизма «социальной надежды», позволяющего человеку верить в конечную справедливость общественного порядка, в неизбежное для всего живого воздаяние и отмщение. В основе этого механизма лежали учение о карме (букв, «деяние», «деятельность», «работа»), или «закон» кармы, которые были приняты либо рассматривались как существенные всеми религиозно-философскими течениями Индии. В соответствии с этим законом, распространявшимся на все живое в мире, действия и поступки человека оценивались в некотором запредельном пространстве священного закона и в зависимости от состояния и качества кармы, т. е. энергии поступков, душе отводилось место в иерархии всего живого в мире — от муравья до брахмана.

Эта довольно экзотическая и простая схема поддержания социальной справедливости отвечала (и продолжает отвечать) духовным запросам подавляющего большинства индусов. Главное — сделать все возможное, чтобы «энергии поступков» (кармы) «накапливалось» как можно меньше. Для нормативного субъекта это прежде всего означало скрупулезное и бесстрастное, лишенное каких-либо личностных, эмоциональных переживаний выполнение своих общинно-кастовых обязанностей.

Согласно индуистской этике, карма являлась неизменной, вечной категорией: «Как среди тысяч коров находит свою мать теленок, так следом за совершившим идет ранее совершенный поступок» (М.181.3). Причем неизменность и неизбежность поступка ограничивались не только прошлым либо моментом совершения (что было бы естественно с нашей точки зрения), но и будущим: «поступок выполняется сотворенным», «уже убитого убивает убийца»,— утверждают и «Мокшадхарма» (224.10—14; 16), и «Катха-упанишада» (2, 19), и «Бхагавадгита» (11.19), тем самым подчеркивая безразличие космогонического закона (рита, дхарма, Брахман, Кала и пр.) к закономерностям пространственно-временного и причинно-следственного континуума. В деятельностном плане этому соответствовало довольно парадоксальное требование — праведный индус должен был бесстрастно выполнять свой долг, не заботясь о результатах работы, о плодах затраченных усилий. «Кшатрий должен убивать, не думая о последствиях» — этот нравственный императив Гиты возмутил в свое время Гегеля, увидевшего, насколько эта мораль противоречит христианскому мировоззрению.

Для маргинального субъекта, стремящегося к абсолютному освобождению, абсолютной религиозной заслуге, абсолютному выходу за пределы нормы, следование космогоническому закону означало прежде всего самое радикальное избавление от кармической энергии поступка: «Успокоив сознание и тем от плохих и хороших поступков отказавшись, не смыкая глаз, мудрец испытывает вечное блаженство» (М.187.31)[139].

Что в данном контексте означает «успокоить сознание» (читта)? Во-первых, особую психотехническую практику, разработанную в результате умственных упражнений и медитаций аскетов и впервые систематизированную в «Йога-сутрах» Патанджали. Для маргинального субъекта именно йога [или ее аналоги в других регионах) была наиболее эффективным инструментом остановки всякой деятельности, прекращение всех видов жизненной активности, вплоть до ритуального самоубийства в состоянии глубокого медитативного экстаза (самадхи)[140].

Во-вторых, и это кажется нам основным, фраза «успокоив сознание и тем от плохих и хороших поступков отказавшись» выявляет одну из главных черт маргинального субъекта, высвечивает его психологический облик. «Успокоить сознание» для маргинала, стремящегося к выходу за пределы нормативности, означало прежде всего отказ от каких-либо привязанностей в мире. «Сладко спит отрешенный, без надежд, без средств, без цели. Поэтому отвращенья к миру достигает ищущий счастья» (М. 177.14). Максима «ищущий счастья достигает отвращенья к миру», наиболее подробно разработанная в буддийской традиции как концепция освобождения от страданий (духкха) через умиротворение, отказ от желаний, тесно связана с другим, таким же парадоксальным с европейской точки зрения заключением: «Как не видно следа рыб в океане и птиц в поднебесье, так не видно следов тех [мудрецов], что идут по истинному пути» (М.181.19).

«Отрешиться от надежд», «угаснуть», «умиротворяться», прекратить всякую деятельность (не действовать, не наносить вреда, не страдать), «равнодушно взирать на врага и друга, на мать и отца», «не оставлять следа в мире» — таковы нравственные императивы праведного поведения истинно мудрых (сатвика)у постигших «невожделеющего» Атмана и тем самым сводящих к минимуму энергию кармы, что, в свою ючередь, должно привести к выходу из круговорота рождений, т. е. к абсолютному выходу за пределы нормы.

Таковы в самом сжатом виде две основные формы субъектности традиционной индийской культуры, понятые и примененные здесь как гносеологические абстракции.

* * *

В заключение хотелось бы высказать несколько соображений более общего и более гипотетического свойства. Проблема субъективности, поднятая в статье, имеет два выводных решения, которые, в свою очередь, могут послужить основой для дальнейшего рассуждения.

Первое решение имеет отрицательный результат. Традиционные культуры, традиционные способы организации мира как разумного и духовного целого не вырабатывают субъекта в онтологическом смысле, т. е. личностно-свободного, рационально мыслящего, ответственного человека, который, по мнению Фихте и Гегеля, мог свободно и разумно построить свободное и разумное общество. (Другой вопрос, насколько вообще это реально и возможно ли соединение идеи и бытия.)

Это не означает, что в традиционном обществе вообще не было индивидов, мыслящих свободно, разумно, ответственно. Например, то, что Будда отказывался от обсуждения метафизических проблем, а говорил о человеческом счастье и несчастье, свидетельствует, что он мыслил свободно, разумна,, ответственно. Но даже на мышление Будды, при всей незаурядности его личности, культура накладывала свои репрессалии.

Свобода, разум, ответственность суть внутренне присущие человеческой природе свойства, однако их проявления и их формы зависят от физических и культурных ограничений существования. Потенция свободы, разума, персоналистской ответственности принадлежит к родовым характеристикам человека, но реализация этой потенции представляет культурный процесс, т. е. формируется и зависит от способа организации мира как разумного и духовного целого, которым руководствуется общество. Разумно, ответственно мыслящие индивиды должны были либо приспосабливаться к традиционной общности, либо покинуть ее.

В традиционной культуре человек осознавал себя через псевдосубъект (общину, касту, род, племя, государство и т. д.), наделяя псевдосубъективность духовными свойствами — разумностью, ответственностью.

Второе решение заключается в том, что традиционная культура давала человеку свое общностное, общинное понимание свободы, ответственности, разума, субъективно аналогичное личностному. По-другому и быть не могло, поскольку традиционная культура, выдержавшая испытание временем,, объективно отвечала и человеческой природе, и природе вещей, какой бы объективно неразумной и антигуманной в своих проявлениях эта культура ни была.

Отнимая личностную свободу, традиционная общность предоставляла человеку ощущение раз и навсегда установленного порядка, единственно возможного, традиционного места в мире, подчиненности закону, чувство освобождения по отношению ко всему, что непосредственно не включено в мир культурной общности. Ответственность перед общиной освобождала от ответственности за остальной мир. Ограничения, накладываемые на личностный разум мифологикой, предполагали вместе с тем использование коллективного разума общины, ее памяти, опыта, т. е. объективно расширяли границы личностного разума.

Соответственно синтетическим выводом нашего исследования мы могли бы считать то, что традиционная общность предлагала свои понятия свободы, разумности, ответственности, но эти понятия были принципиально не личностны, не индивидуальны. Они носили матричный общностный характер и закреплялись в сознании процедурой мифомышления.



Поделиться книгой:

На главную
Назад