– Знаете, Яков Михайлович, я уже боюсь с вами разговаривать… Был швед, был, дед двоюродный по маме, Якоб Вальштрем. Слушайте, а давайте я вам сюда телек из кухни притащу? Будете лежать и смотреть.
– Да ну, – отмахнулся Фанардин. – Что там смотреть-то? Холуйские новости?
7ё
Собою упоённый небожитель,
Спуститесь вниз на землю с облаков!
Поближе присмотритесь: кто ваш зритель?
Он равнодушен, груб и бестолков…
Валите в кучу, поверху скользя.
Что подвернётся, для разнообразья.
Избытком мысли поразить нельзя —
Так удивите недостатком связи!
Человек в глазах другого человека всегда хорошо, плотно, окончательно очерчен: а вот самого себя ещё поискать надо. Старая женщина предъявляет фотографию смеющейся тонкорунной девы: это я. Да что вы говорите! Надо же, как вы были хороши. Но что же получается, если сложить все моменты, если приплюсовать младенца в пелёнках к ребёнку в штанишках, затем втиснуть в контур подростка, потом – юношу-деву, потом… уф! Ничего не выходит, не совместить это в человеческих глазах, тут другие нужны, неподвижные, вечные, бесстрастные, что никакого момента не опускают, отвести взгляд не могут, и для этой точки восприятия смена очертаний куда занимательней отдельного контура. Тогда выходит, что человек не более плотен, чем мелодия, только на его разворачивание больше времени уходит.
Анна с неудовольствием опознала в Катрин Лепелье, Кате Серебринской, своего западного двойника – более ухоженного и более самоуверенного. Стройная, отчуждённо-любезная, с короткой стрижкой и маленькими быстрыми ручками, Катрин во время разговора с Анной не прекращала хлопоты по дому – отбирала книги на продажу и в подарок, складывала ненужные бумаги в мусорные мешки.
– Ох, мама, мама… Мама была в депрессии уже давно, – объяснила Катрин. – Хотите, кстати, что-нибудь на память? Вот, хорошая фотография, возьмите. Позавчера, когда мы маму поминали, многие говорили об этом. Её сильно подкосила смерть Михаила Александровича, это её второй муж. Они ведь прожили около двадцати лет. Михаил Александрович был учёный, известный правозащитник, и они подходили друг другу, как глубокие родственники. Да, семь лет назад он и умер, он старше мамы был значительно, а я уехала через год. С моим отцом мама рассталась, когда я совсем малышка была, – студенческий летучий брак, так что я воспринимала Михаила Александровича как родного папу. Но не называла так. Дядя Миша или просто Миша. Благодаря ему у меня сформировался положительный образ мужчины, которому я не нашла соответствия на родине. Я понятно говорю?
– Я понимаю вас. Но, видите ли, если бы мама ваша была жива, никто бы и не вспомнил ни про какую депрессию. А задним числом легко накопать горы аргументов. Прожила же Лилия Ильинична несколько лет и без Михаила Александровича, и без дочери. Знаете, у меня был друг – театральный режиссёр, так он говорил: закон всякой драмы – что случилось сегодня?
Катрин покачала аккуратной головой. Эти серые глазки под высокими тонкими бровями видели множество прекрасных пейзажей, а соблазнительный ротик съел немало вкусной пищи, а ножки были обуты всегда в дорогую обувь, да и весь её складный организм никогда не терпел нужды – но глазки эти не были сыты, и ротик этот не был доволен, и ножки эти нетерпеливо переминались. «Миленькая стильная крыска…» – подумала Анна.
– Мама приезжала ко мне три раза. Я её любила, но очень плохо понимала. У мамы всегда было так много
– Отвлечённых чувств? Каких?
– Всякая там любовь к родине…
– Вы считаете это отвлечённым чувством?
– Мне всегда казалось, что это нечто наносное, искусственное. Нет в человеке органа для такой любви. Витасик! Два мешка на выброс!
Появился взъерошенный Витасик, припряжённый к разбору утильсырья, кряхтя уволок мешки.
– Удивительно: как ни следи за квартирой, всё равно накопится хлам, – заметила Катрин. – Вот наша бабушка была аккуратистка, каждый год производила генеральную уборку по железному правилу: вещь не понадобилась год – вещь не пригодится никогда.
– Мама вашей мамы?
– Да. Нина Петровна. Там же был мезальянс – дед Илья Иванович был учёный, с репутацией, с кафедрой, а женился в войну на медсестре Ниночке. Неудачный был брак, Илья Иванович ушёл из семьи, а мама его обожала и винила во всём Нину Петровну. Что она необразованная мещанка, что папе с ней было скучно. Я думаю, эта мысль сильно повредила маме, она стала подозревать в несостоятельности… всё обыкновенно-женское, что ли. Бабушка долго жила, вот в той комнате, где Витасик теперь окопался, и меня вырастила тихо, без деклараций. А маме когда! У мамы то поэт из Сибири живёт, ни здрасьте ни до свидания, то представитель какой-нибудь исчезающей народности, то мать солдата, то отец диссидента. Ни пройти ни проехать, как бабушка Нина говорила. Она умница была, умела деньги считать, готовила из ничего, она вещи берегла. При ней чашки не разбилось, а как умерла – мама всё переколотила. У нас сервиз был кузнецовский – ну, где? Одна супница осталась, потому что мама только, может, под ружьём перелила бы суп из кастрюли в супницу. Всё бегом! Всё несётся куда-то! Знаете, мама в детстве играла не с куклами, а с дедушкиной коллекцией минералов. И я думаю, она в поисках такой же чистоты и ясности нарастила вне себя какую-то искусственную личность.
– Успокаивал?
– Да. Он был очень порядочный, очень разумный человек. У него никакой ненависти к советской власти не было. Он просто вычислил, вывел по книгам и своему опыту, что не может быть такого общества, в котором человек не имеет права открыть свой ресторан. Что это фантом И в высшей степени разумно будет всячески приближать окончание этого миража. Он говорил, что, если человек лежит без движения, в нём образуется пролежень, так наш социализм и есть такой пролежень. Что это… как это… не способ организации социального тела, а область его умертвления. И что мы держимся за счёт русских накоплений, за счёт огромного наследства. Его чуть было не посадили в восемьдесят третьем году – тётя Роза спасла, нашла ходы какие-то… Мой муж Франсуа на него похож, вот смотрите.
Катрин достала две фотографии – мужчина с бородой в саду, опирается на лопату, и мужчина без бороды в саду, в той же позиции. Худощавые, с ясными глазами, они вправду были схожи. Кто из них Франсуа, было понятно по гламурнои расцветке фотографии.
– У Михаила Александровича была дача?
– Прекрасная, по меркам тех времён, в Новом Петергофе, и мы там жили по целому лету с бабушкой. Но после его смерти она досталась первой жене и детям. Мама же не расписалась с ним, представляете? Девятнадцать лет прожила! И не расписалась! Тут я вообще не понимаю, что это такое. Но даже в этой ситуации можно было подать в суд, доказать факт совместной жизни, общего хозяйства – нет, она отказалась и говорить про это.
– Никакого чувства собственности, да? Катя вздохнула – видимо, тут находилась самая болевая точка.
– В том мире, где я сейчас живу, такие истории нельзя рассказывать даже как послеобеденный анекдот – люди встревожатся: если у неё такая мамочка, может, она и сама ку-ку? Франсуа, который много знает, так он и не удивился её суициду, он всегда считал, что мама ненормальная… Я ведь рано ушла из дома. Как стала немного зарабатывать, так и ушла, снимала комнату. Мама считала меня эгоисткой, а она сама разве не была эгоисткой? Просто моё эго не нуждалось в поэтах из Сибири и солдатских матерях. Мне нужна была размеренная, обеспеченная жизнь, понимаете? Башмак надо подбирать по ноге. Мамина жизнь мне, можно сказать, жала… Хотите, кстати, что-нибудь из детективов? У мамы была неплохая подборка.
– Спасибо, я взгляну, – ответила Анна и принялась рассматривать книги. – Скажите, а Лилия Ильинична разговаривала с вами незадолго до смерти?
– Да, где-то за неделю, может быть. Она сказала, что скоро ждет девочек, своих в гости, что купила DVD и смотрит старые советские фильмы, только старые и что, когда они кончатся, придётся смотреть их снова, потому что больше ничего она смотреть не хочет. Ещё – ну уж теперь это можно рассказать – пожаловалась, что у нее в последнее время бывает, как в детстве, энурез, от нервного напряжения, а если выйдешь за продуктами или просто на автобус сядешь, то нервы неизбежны. Я убеждала её показаться врачам, но мама всегда жила вне тела и её бесила мысль этим телом заниматься. Я просила её приехать… Потом она бормотала что-то своё, поэтическое, про то, что вылезли крысы, серые шкурки, блестящие глазки, и что они грызут Петербург, грызут Россию. Спросила, помню ли я рассказ Грина «Крысолов», где крысы прикидываются людьми.
– А вы помнили?
– Нет. – ответила Катрин Лепелье. – Я только «Алые паруса» помню, которые отчасти сбылись в моей личной жизни. Приехал принц, прав да, пожилой, и увёз меня отсюда. Мне очень жалко маму, вы не подумайте, что я бессердечная. Она мной занималась, водила в танцевальный класс, заставляла языки учить – очень пригодилось. Читала перед сном часто, хорошие книги, только всё такие нереальные, вроде Грина. Она… очень добрая была, только мне казалось, что не надо для чужих быть доброй, а лучше внутри семьи, но она так не могла. Я её звала к себе, но она ни в какую. «Что я там буду делать»? А здесь, мамочка, какие ты себе дела нашла? Понимаете, она зашла в тупик. Ведь у нас выйти на пенсию – это социальная смерть почти. Да, она мне ещё сказала в том разговоре непонятное: нет, говорит, воздуха, нечем дышать…
– Если вы не возражаете, – ответила Анна, – я возьму Честертона и Топильскую. И какую-нибудь фотографию Лилии Ильиничны. И вот её книжку стихов.
– А вот, возьмите, здесь она такая, как в последние годы была, с длинным каре. Перед смертью она зачем-то подстриглась коротко-коротко. Совсем как чужая лежала в гробу. Отчего это покойники так не похожи на себя живых? Какие-то дурные куклы, плохие слепки. Я знаю, говорят – душа отлетела, жизнь ушла, главного в человеке больше нет, осталась мёртвая плоть, поэтому. Но почему вот если срезать цветок, он остается собой некоторое время, и мёртвые птицы – такие же, только глаза затянуты плёночкой. А человек сразу делается не такой, почему?
– Бог весть, – сказала Анна. – Я покойников мало знаю.
Пожилая усталая женщина смотрит старые фильмы, только старые фильмы, над которыми смеялась в молодости, где невинные влюбленные бегают под дождём, а следователи в поношенных плащах разоблачают мордатых расхитителей социалистической собственности. Этот мир когда-то породил её саму, а потом умер. Миры ведь тоже умирают. Но, может быть, питающаяся горькой реальной землёй Небесная Россия за счёт этой гибели обогатилась оттеночком наивного социализма? Женщина не думает об этом, не чувствует никакой веры. Там, где жила её чистоплотная, хозяйственная мама, теперь шуршит молодой губошлёп, гулёна-жилец, который иногда смешит её нелепостью манер и суждений. Когда-то она винила маму за уход отца и думала: что толку в этих пирожках и вечных постирушках? Разве ими удержишь господина? Нет, надо быть интересной и образованной, надо знать всё то, что знают
В ней никогда не чувствовалось
«Она позвала своих подруг для решительного, главного разговора, не иначе. Наверняка Серебринская рассказала им всё, что происходило в её жизни. И только они, полвека дружившие с ней, могли удержать близкого человека от гибельного шага. ЛИМРА. Между прочим, в этом слове содержатся первые буквы их имен – Лилия, Марина, Роза, Алёна. Может быть, так и назывался их кружок? Связь прошла через всю жизнь – оказывается, именно Роза спасла мужа Серебринской от тюрьмы. Такой дружбе трудно не позавидовать, а впрочем… ведь не спасли. А хотели спасать? Как «девчонки» провели этот вечер, вот что интересно…»
Самоубийство пугает, изумляет: как же это решился человек? Но встав на иную точку зрения, скорее удивляешься, почему так мало на свете самоубийств и как мы вообще согласились жить на таких условиях, какие имеем на земле. Какой-нибудь насмешник станет утверждать, что мы и не соглашались и нас никто и не спрашивал. Но стоит хорошенько порыться в душе, и отыщется там уголок знания о том, что
8ж
Он был кем-то вроде Бога-Отца. Эту деревню Мегрэ знал, как если бы прожил в ней всю жизнь, даже больше: как если бы он был её создателем. Он знал историю всех приземистых домиков, скрытых темнотой, он словно видел мужчин и женщин, ворочающихся во влажных постелях, следил за ходом их снов, он чувствовал толчки боли больного и заранее знал, когда внезапно, словно от удара, проснется бакалейщица…
Неудивительно, что вскоре Лилия Ильинична навестила Анну во сне. То был тесный, искривлённый мир, полный косых, полуразрушенных зданий, слабо пародирующих ампирные дворцы, где вереск и крапива росли прямо из паркета, а из стен пучками лезли мелкие роевые грибки. Главной заботой Анны в этом мире было дозвониться куда-то и сказать что-то, но дисплей телефона покрывался бессмысленными буквами, а панель отслаивалась в руках. Анна увидела Серебринскую и пыталась её догнать, объяснить, как она рада, что та жива и невредима, но призрак удалялся, меняя одежды на ходу; наконец Анна смогла заглянуть ей в лицо – оно стало моложе и привлекательней, но было печально.
– Зачем? – спросила Анна. – Зачем и почему?
– Запрещено, – ответила Лилия. – Иди, иди, тебе надо идти.
Тут Анна поняла, что искривлённый этот мир создан малосильным, заурядным словом, что его нельзя исправить, но можно из него вырваться, если вспомнить сильное
«Что же я пыталась вспомнить? – думала Анна. – Слова, повелевающие материей, творящие слова? Какая самонадеянность. Разве я могу их знать? Их не знали самые великие поэты и пророки. „Иди, иди, тебе надо идти». Это понятно. Вообще невежливо – могла бы и поговорить со мной. Сколько уж я копаюсь в её жизни…»
Анна не хотела признаваться даже самой себе, что тайно скучает, как почти все образованные люди своего поколения, хотя бы оттого, что поколения не было, поколения перестали существовать из-за отсутствия творческих задач, стало быть, не было исторически санкционированного права на скуку. Но скука, конечно, была. Развеять её помог бы новый аттракцион – «догони бешеные бабки», – но Анна не знала входа в этот парк развлечений. Она не грезила о внезапных больших деньгах, ни во что никогда не играла и, окажись у неё на руках миллион долларов (предел обычных мечтаний), сильно бы затруднилась с растратой оного. «Серебринская бросила вызов, – думала Анна. – И приняли его двое: Фанардин и я. Приняли инстинктивно, ещё не понимая, в чём он заключён и кому брошен. Добро бы она как публицист записку черкнула – вот, ухожу из жизни в знак протеста против социальной политики государства. А она оставляет абсурдный стишок про пятёрку на тёрке. Коротко стрижётся, надевает лучшее платье, ставит у изголовья четыре лилии. Текст создан для умеющих читать, знающих коды, и это, конечно, её подруги. Которые, как уверяет Яков Михайлович, ничего не рассказывают и не объясняют. Им удалось создать замкнутое сообщество со своей историей, своими правилами и своей моралью – разумеется, они должны были охранять свой драгоценный кружок от посторонних. Но ситуация поменялась, и поменяла её Серебринская: участник сообщества покидает его решительно и навсегда. Кружок уже нарушен, разорван, можно сказать, погиб. Какой смысл теперь хранить маленькие бедные „тайны четырёх»? Вообще нетипичное явление – эти девочки…»
Анна знала многих женщин этого возраста, этой формации – как правило, они были удивительно контактны и открыты, тайн про себя не держали и более всего страдали от дефицита общения, которого было так изобильно в их молодости. Манера Лилии Ильиничны ломиться во все двери во имя справедливости была знакома Анне – такой же, но более тихой и мягкой, была её мама. Только мама, осознав, что никакой справедливости не будет никогда, а дочка подросла и нуждается в жилплощади, уехала в домик под Лугой и сражалась там безвылазно с неурожаем, засухой и сорняками – популярный жест кротких людей.
– Мама, – стонала порой Анна. – Ну уймись ты. Зачем ты возишься с картошкой? Хочешь, я тебе куплю сколько ты хочешь?
– Запомни, дитя, – отвечала мать. – Я не выращиваю
Много лет таить секреты, состоять в сговоре, поддерживать загадочную внутреннюю жизнь замкнутого сообщества – такого с мамой не могло быть.
«Создать подобный кружок мог исключительно сильный, властный, деспотический с примесью магии человек, и это скорее всего Роза. Она, лишённая семьи, и более других нуждалась в нём. Да, Роза – ключ. Но идти к ней с пустыми руками бесполезно, надо хоть чем-то разжиться вначале. Да вот, кстати, давно собираюсь съездить к троюродному братцу в Москву – он говорил, дед мне книги оставил в наследство, уж с полгода зовёт, а мне не выбраться. Вот бы и выбралась, и Марину Фанардину заодно повидала…»
Анна, повеселев от свежего решения, навела у Фанардина необходимые справки. Яков Михайлович одобрил её намерения и выдал подробные инструкции обращения с коварной Мариной. Он советовал непременно посмотреть Марину в какой-нибудь роли и отозваться восторженно, однако и оригинально в то же время. Проявить изумлённый интерес к её одежде и косметике. Блеснуть знаниями, но не агрессивно, а невзначай. Ни в коем случае не говорить о детях.
На то были свои причины: уехав из Ленинграда в столицу, Марина сошлась с актёром, родила дочь, и дочь эту ещё крошкой отправили к родителям актёра, жившим под Москвой. Актёр вскоре погиб в пьяной драке, а Марина, занятая самоутверждением на сцене, редко находила время для маленькой Али. Произошло неизбежное: ненавидевшие Марину родители погибшего актёра отняли дочку, настроили против матери. Аля выросла чужой, избегала встреч. При всей своей лёгкости и холодности Марина хранила в душе эту язву и не любила разговоры о детях. По крайней мере, так утверждал Фанардин.
Подворачивались приятные дорожные хлопоты – приобрести билет, купить новую сумку, перетряхнуть гардероб. Мотаясь по городу, Анна по уже сложившейся привычке разглядывала «тёток» в магазинах и на транспорте, выискивая в память о Лилии Ильиничне печальные, интеллигентные лица: были, попадались. Но какая неумолимая печать скоростного увядания, небрежности к себе, хронического раздражения, бытовой замороченности и едва подавленного отчаяния! Их всех хотелось отправить скопом к доброму доктору, который выслушает, расспросит, поможет. Анне нравились беззащитные, растерянные люди. В них ещё как будто что-то посверкивало… «Интересно, – думала Анна, – а со мной что будет в эти годы?»
Мама Анны. Вера Николаевна, врач-пульмонолог, любила Чехова, решительно предпочитая его всем русским писателям, которые, по её мнению, ничего не смыслили в человеческом теле и всё перевирали. Она считала, что Достоевский вообще изображает не нормальных земных людей, а какие-то мечущиеся души в чистилище, слегка напоминающем Россию, а у Толстого детей рождают в таких неимоверных корчах и воплях, какие бывают, не дай бог, раз на тысячу. «А это наш человек, доктор, – говорила она о Чехове, – он и не унижает человека, и не возносит его. А ровно на своём месте оставляет и надевает пенсне, чтобы рассмотреть внимательно. Ну-ка, больной, расскажите, чем страдаете. И тот рассказывает – докторам-то не врут!» Поэтому Анна с детства читала в основном доктора Чехова и заразилась его неприязнью к самодовольству, агрессии, нравственной глухоте. Больше всего она боялась оказаться пошлой женщиной, из тех, что были столь ненавистны Доктору. Она старалась воплотить его идеал: быть вежливой, изящной, образованной, бескорыстной, скромной. До двадцати лет у неё не было ни одного поклонника, после чего Анна сообразила, что дело неладно. Любовь к заветам Доктора вела к лютому одиночеству: мужчины смотрели на Анну с любезным отвлеченным удовольствием, как смотрят на приятную картинку на стене. Пришлось закурить и завести мини-юбку, что подействовало с пугающей быстротой – через полгода, благодаря пошлости, Анна вышла замуж. Однако попранные заветы Доктора отомстили предательнице: брак вышел несчастливым.
Анна винила себя. Надо было ждать нужного человека, которого мог бы одобрить Доктор, а не заманивать голыми ножками пошлого самца. Расставшись с мужем, Анна решила более подобных трагических ошибок не совершать, но грусть была в том, что все чудесные женщины, сочинённые Доктором, были предназначены им для него самого, а никого похожего вокруг не наблюдалось.
Он сам об этом знал превосходно – из трёх сестёр Прозоровых ни одна не счастлива в личной жизни, но зато несчастливы они красиво, поэтически и разнообразно. «Отчего бы нам не полюбить несчастье, – думала Анна. – Хотя бы для того, чтобы от души плюнуть на этот поганый кусок мыла, на божка успеха и благополучия. Мне нравятся мои грустные тётки, нравятся их морщины, тусклые волосы, их немыслимые кофты, их усталость. Они настоящие. Они свидетельствуют о жизни правильно и честно. Они, может быть, и есть сама жизнь».
Анна заметила, что тётки часто бормочут вполголоса, некоторые даже разговаривают сами с собой. Раньше это казалось признаком безумия, а сейчас примелькалось в общем сумасшедшем звуковом пейзаже города – сами с собой, то бишь с невидимым собеседником по мобильному телефону, разговаривали все, громко, внезапно, ничуть не стесняясь случайных своих соседей. Живые, рядом расположенные люди, для человека не существовали вовсе, он был без остатка погружён в связь с тем, кто нужен ему и кому нужен он. «Изобретая всё новые средства связи, мы становимся всё более одинокими, – думала Анна. – А уж о творчестве человеческих отношений не приходится и мечтать». Одна тётка, пышноволосая, с фантастически быстрой и грамотной речью, моргая подслеповатыми глазами, стала рассказывать Анне прямо в автобусе о том, как она бьётся о бесплатную медицину в своей поликлинике и как добилась нужного направления на процедуры и нужного рецепта. Анна без труда представила себе, каким кошмаром стала эта тётка для таких же, похожих, подобных тёток-врачей в поликлинике, и как сами эти, в своём пространстве грозные и властные, тётки превращаются в растерянных и униженных просителей, попадая в чужое пространство, к другим таким же, похожим, подобным тёткам – да хотя бы в паспортный стол, в собес, в какое другое мучилище. Круговорот тёток по малому филиалу ада. Разлучённые сестры-близнецы не узнают друг друга.
У Серебринской вышла всего одна книжица, в конце семидесятых, «Чёрный хлеб», с равнодушно-дружелюбным предисловием известного в городе поэта-песенника Зиновия Хомякова. Он отмечал нравственную чистоту поэтессы, её тематическую строгость и верность некрасовской традиции гражданской неусыпности. По всему было видно, что рассудок Хомякова давно не участвовал в сочинении подобных текстов, которые он щедро сыпал в руки просителей, если эти руки были сопровождены упорными ногами и могли до него дойти и достучаться. И тем не менее его разболтанный ум мог считать и что-то справедливое, особенно когда поверхность анализируемого предмета была ясна. Серебринская, конечно, была не поэтом, но ритором и педагогом, и слова о строгости и чистоте верно определяли её скудное пространство, украшенное избранной коллекцией дидактических минералов. Анна полистала книгу, взятую у Катрин Лепелье, и что-то в искренней неуклюжести стихотворений Лилии Ильиничны напомнило ей о восемнадцатом веке, о солидных, разумных и наивных восклицаниях Сумарокова и Хераскова. «Кто счастлив, счастья своего не замечает. / Кто дышит вволю, тот скучает. / Тоскует о любви, когда / Она уходит навсегда». А что, скажете, неправда? «Кому-то сказки, плюшки да игрушки, / А нам положен бой и чёрный хлеб». Это похоже на кредо… Одно стихотворение Серебринской заинтересовало Анну упоминанием о «пятёрке». Оно и называлось «Отличница». Речь там велась о девочке-зубрилке, которая прилежно учится, хотя и не всегда понимает смысл уроков. Но школа закончена, и теперь девочку ждет суровая «хозяйка-жизнь». И хотя малютке кажется, что она знает уроки, хозяйка, управляющая огромным и страшным хозяйством своим, недовольна:
Понятно, что отличница из этого стихотворения – сама Лилия Ильинична, как и «пятёрка на тёрке» из её предсмертной записки. А «три тройки, четыре четвёрки», а долженствующие всё сжевать «девять девяток»? Видимо, тут заключено что-то понятное лишь подругам Серебринской и притом – что-то им угрожающее…
– Что ж, Яков Михайлович, благословите – еду послезавтра, – доложила Анна по телефону: уже не было времени для встречи.
– Благословляю! – фыркнул тот. –
– Ну откуда! Пять дней наскребла с трудом.
– Жалко. Дамы должны зимой жить в Москве, делать визиты и посещать балы и собрания. Я раньше любил закатиться эдак на месяцок… А теперь мне там и говорить-то не с кем. Один добрый совет: общаясь с Мариной, ни на чём не настаивайте, особенно если идёт сопротивление, вы тогда сразу меняйте тему – иначе она улизнёт, как ящерка. Вы знаете, мне показалось, что кроме горя и растерянности смерть Лили вызвала у Марины какой-то страх за себя.
– Это как раз понятно. Смерть близкого – визитёр беспардонный, напоминает о всяких там противных «мементо мори».
– Вы Марины не знаете! Сколько у неё этих визитёров было! Она, между прочим, двух мужей похоронила преспокойно. Я за всю жизнь не встречал такой несокрушимой веры в свою избранность и такой могучей любви к себе, как у неё.
– Да, это редкость для русской женщины. Хотя бывает…
– Марина – не женщина, – твердо сказал Фанардин. – Марина – космическое чудовище. И вдруг я чувствую – чудовище дало слабину, заметалось, боится чего-то.
– А остальные, как вам показалось, тоже боятся? Роза, Алёна?
– Нет. Эти – нет. Хотя Роза ведёт себя ещё более агрессивно, чем обычно, я думаю, это нормальный стресс. А Царёва настолько здоровый человек, что никогда не будет бояться чего-то такого, что не случилось сейчас и наяву.
– То есть боится, на ваш взгляд, одна Марина, и вы не знаете причин.
– Анечка, я ведь вам сразу сказал, что это дело мне решительно не нравится, и я с самого начала подозревал неладное в смерти Лилички. Они все что-то знают и не говорят. Они считают, что это касается только их кружка и посторонним вход воспрещен.
– Тогда у меня нет шансов что-то узнать от Марины.
– Нет, вы попробуйте. Смотрите, как много вам удалось раскопать о последних месяцах жизни Серебринской. Вам просто везёт, и к тому же – вы располагаете людей к разговору. Нет, вы должны поговорить с Мариной.
– Разумеется, я поговорю, с тем и еду. В любом случае, судя по вашим рассказам о Марине, мне скучать не придётся…
– Ха-ха, – ответил Фанардин.
Какой жалкий удел достаётся большинству людей, если обожествлять не
Действие второе:
МАРИНА
…Мне всё ещё хочется думать, что у природы, когда она творила эту девушку, был какой-то широкий, изумительный замысел. Она была ласкова, разговорчива, весела, проста в обращении, поэтично верила в Бога, поэтично рассуждала о смерти, и в её душевном складе было такое богатство оттенков, что даже своим недостаткам она могла придавать какие-то особенные, милые свойства… Но любить по-настоящему, как я, она не могла, так как была холодна и уже достаточно испорчена. В ней уже сидел бес, который день и ночь шептал ей, что она очаровательна, божественна…
9з
Так, для примеру, чижик стоит два целковых, а чижиха в том же магазине – копеек пятьдесят, сорок, а то и двугривенный. А по виду птички – как две капли воды. То есть буквально не разобрать, которая что, которая ничего.
Но вот чижик перестал водичку пить. Он сел поплотнее, устремил свой птичий взор в высоту и запел. И за это такая дороговизна. За это гони монету. За пение и за исполнение.
Но что в птичьем мире прилично, то среди людей не полагается. И дамы у нас в одной цене находятся, как и мужчины. Тем более у нас и дамы поют, и мужчины поют. Так что все вопросы и все сомнения в этом отпадают.
Анна предпочитала перемещаться из Петербурга в Москву через маленькую смерть – ночной поезд: так прибытие из одного мира в другой не казалось безнадёжно фантастическим. Немножко умер – и оказался в столице. «Здравствуй, матушка», – пробормотала Анна, выходя на перрон. Хотя женский пол городского демона давно был под вопросом, но тайные домашние ритуалы Анна предпочитала не менять, и с лесом и городом, входя, – здороваться непременно.
Её встречал троюродный братец Боря, смурной телом по утреннему часу, но бодрый духом крепыш: куртка нараспашку, брюшко грамотное, напитанное правильной едой и придавленное фитнесом, залысины, очки.
– Анютка! Ну ты даешь – из поезда свежа, как черёмуха какая-нибудь! Вы там в Питере в холодильниках часом не лежите?
– Лежим, лежим, по полгода лежим, морда московская…
Борьке было двенадцать, Анне – десять, когда он приехал на месяц к ним на дачу и всем приглянулся: здорово находил грибы, ловко построил шалаш и до упаду смешил собиравшихся в шалаше малолеток анекдотами. Образовалась даже местная игра «в болотного» – кто первый выскочит из шалаша пописать, тот и есть «болотный», проигравший. А однажды, когда они оказались в укрытии одни, Борька по-родственному, без цели соблазнения, вынул крупный кривоватый конец и предъявил сестре в доказательство намечающейся непростоты жизни. «В прошлом году ещё ничего, а в этом – торчит и не пойми с чего», – пожаловался он. Анна вежливо потрогала конец и поделилась знаниями: говорят, это у вас у всех так. Борька убедительно парировал, что у всех не проверишь, и поинтересовался имуществом Анны, но та была из семьи врачей и мысль о немытых пальцах троюродного братца её вспугнула. Эта картинка, образчик наивного искусства детской эротики, застряла в памяти, а по озорным искоркам в Борькиных глазах она понимала, что и он всё помнит прекрасно.
– Да! – вещал Борька, руля «фордом». – Жаль, тебя не было! Схоронили деда. Такие речи толкали… Честь и совесть… Уходит эпоха… Все пришли, кто мог, – весь архив, ученики…
– А ты как думаешь – уходит эпоха?
– Дак ушла уже. Кое-какое имущество осталось, и всё. Кстати, дед проявил нечеловеческое благоразумие и написал завещание, по всей форме. Квартиру на Пятницкой нам оставил, представляешь подарок? Она по нынешним ценам тыщ в двести встанет. Я тебя туда отвезу, да? Тебя прописал отдельной строкой – книги по истории, альбомы. Мы ничего не трогали – выбирай что хочешь. Поужинаем сегодня?
– Давай. Где и поесть ещё. как не в Москве-матушке.
– Ага, – обрадовался брат и стал усиленно и сладострастно что-то прикидывать в уме, как все москвичи, выбирающие рабочим утром, где бы покушать вечером.
– Так. Ну, положись на меня – не обижу. Есть одно место…
– На твой вкус, братик. Что на работе?
Боря недавно стал работать в одной конторе чьё существование хоть и не было строго секретным, но и никак не афишировалось: нечто вроде негласной федеральной компьютерной полиции, в помощь официальным органам, которые, как и все госдинозавры, не справлялись с катастрофически изменчивой ситуацией.