Через минуту что-то заставило Сашу запнуться. Он медленно поднялся, медленно, как больной, доплёлся до стены, уткнулся в неё лбом и закрыл глаза. Он сжимал веки сильнее и сильнее, словно ему не хватало тьмы, словно ему не хватало отчуждения от проницательного света. Он сжимал и сжимал веки, чтобы спрятать в этом мраке, в этом призрачном убежище собственную душу... Долго стоял Саша вот так, прислонённым к стене брошенным, бездушным манекеном. Потом губы его зашевелились, робко шепча: "Таня... Таня... Таня... Таня, простите. Простите меня. Простите мне мой цинизм. Он не настоящий. Он пьяный..."
Саша подошёл к столу, склонился и перечитал то, что вынудило его сначала умереть, а потом вновь ожить.
"Таня, 37 лет, рост 168, материально обеспечена, работаю. Разведена, имею двух сыновей до 10 лет. Хочу встретить верного, заботливого человека".
Он перечитывал и перечитывал слова объявления, ни на секунду не сомневаясь, что это Таня из его прошлого. Он жадно впитывал эти крошечные символы её присутствия, смакуя мысль о том, что она где-то рядом, что она вернулась, что она, может быть, всего в нескольких минутах езды от него. Он щедро обволакивал эти примитивные сплющенные скелетики живой аурой, пытаясь соединить скупую печатную Таню с её ночным обнаженным воплощением, пытаясь услышать, почувствовать её. Он живо обыгрывал этот 6езадресный шаблон, брошенный в эфир, рисуя эфемерные сценки их будущей встречи, с которой начнётся его новая жизнь.
Легко, сам собой, как фaтa-моргана, возникал в его возбуждённом воображении невесомый, без всяких опор, мостик, соединявший два первых свидания, одно – четырнадцатилетней давности, почти реальное, другое... 3ы6кая конструкция внезапно таяла и испарялась...
Так и должно быть. И Саша не обижался. Потому что жизнь устроена не по законам невесомости. Потому что женщины, подобные Тане, скроены природой так, что вправе выбирать, а не подбирать. И Таня, несомненно, выберет одного из тех солидных дядей, которые держат жизнь на коротком поводке и не позволяют ей дурить. И эта дрессированная жизнь развернётся лицом к ней и покорно оближет её. Так и должно быть. И это логично, это правильно, что между ним и его Таней вырастет очередной претендент и громко заявит о своих правах. И Саша тут ни при чём. Саше, по случаю рассорившемуся с притворными правами и капризными обязанностями, остаётся лишь от души пожелать ей счастья и спрыснуть сделку. И залить! Захлестнуть! Затопить прыщавое желание вымарать только что поставленную подпись!
Но Саша не мог пить. Не мог принять никакого решения. Не мог существовать в эту минуту так же, как существовал до неё. У него не было сил сойти с места. Он упал на колени, съёжился, скрючился в жалкий вопросительный знак, выдавливающий свои безответные жалобные стоны: "Почему?.. почему?.. почему так плохо?"
"Плохо" навалилось на него грузной, грязной, вязкой мглой. Плохо – задыхался воздух, будто свежая могила натужно обнимала своего суженого. Плохо – забирал озноб, будто ненасытная трясина слюняво облизывала сладкую плоть. Плохо – сдавливало день, будто ревнивый мрак слепо уверовал, что не потеряется без своего вечного поводыря.
Плохо... Плохо, что Саша лёг спать, не убрав кубики. Мама сказала, чтобы перед сном он навёл порядок, а он забыл. Завтра мама будет сердиться. Лучше не полениться, встать и убрать кубики. Саша вылез из уютной постели, опустился на четвереньки и принялся за работу. Кубики были разбросаны по всей комнате. Их было ужасно много. Саша старался взять по нескольку враз, прижимая их друг к другу, и положить рядком в коробку. Непослушные кубики выпрыгивали из рук. Каждый упавший кубик рассыпался на несколько точно таких же, их становилось всё больше и больше, и они окружали Сашу со всех сторон... Саша утомился и в беспомощности посмотрел на дверь: кубики, будто живые, просачивались в щель между дверью и полом. "Мама!" – он поспешил опередить просачивающийся ужас.
Звуки отчаяния разбили толстые стены сна. Саша нашёл себя среди комнаты, наполненной мраком и ещё чем-то неуловимым, ускользающим, тем, что должно было остаться в убежище грёз и теперь заставляло его тревожиться. Он силился вспомнить что-то важное, цепляясь за блёклые намёки лукавого мрака. В ответ мрак напрягся всей своей непонятной наполненностью и выдавил из себя воздушный шарик, розовый, чрезмерно раздутый. Шарик был не сам по себе, его сдавливали чьи-то руки, испещрённые грядками грязно-жёлтых желвакастых жил. Они перебирали своими пальцами и вминали их в гладкую и упругую поверхность шарика, тщетно пытаясь уподобить её себе. Жуткое предчувствие охватило Сашу: "Сейчaс взорвётся! Шарик не выдержит и взорвётся! И воздух взорвётся! И барабанные перепонки!.." Он изо всех сил заткнул пальцами уши, смотря во все глаза на готовый взорваться шарик... Секунды глухого ожидания заставили его смутиться ещё больше. Он явственно увидел, что шарик не противится рукам невидимого массажиста, что он льнёт к ним, ласкается, радуется. Саша снова дал жизнь звуку – визг. Несдержанный визг удовольствия испускало выпяченное похотливое пузо, с нелепой ниткой вокруг неряшливого пупка, в ответ на каждое хитрое поглаживание и пощипывание его вспотевшей кожицы.
"Шлюха!" – пронеслось в его голове. Какая-то смутная догадка отстранила его от случайного подглядывания и подтолкнула к двери. Он осторожно, чтобы не напугать пойманной мысли, открыл её: так и есть – Таня.
На скамейке в конце вагона сидела Таня. "Она прячет глаза. Она могла подумать... Надо объясниться, надо сказать, что это грубое слово не имеет никакого отношения к ней, что виной всему этот массажист, которого он видел первый раз в жизни, и эта... но, может быть, эта женщина вовсе не шлюха, и вообще это не его дело, и он не берётся судить, и каждый живёт, как умеет, и это вырвалось у него случайно, возможно, нервы, болезнь. Надо ли говорить ей, что он болен, что он... выпивает? Какой смысл? Главное, что он встретил Таню, что они будут долго ехать в одном вагоне, вместе, что он точно знает, что ничем не обидит её".
Саша приблизился к ней и только теперь заметил, что напротив неё сидят два мальчика, два её сына. Ему показалось, что им холодно и они не совсем здоровы. На мгновение он почувствовал какую-то неловкость, но по Таниным глазам, грустным, но приветливым и ожившим, понял, что она рада ему.
– Таня, – он сказал, он выговорил, он так тепло выдохнул это слово, это имя, как будто оно само было живым, как будто его само можно было любить, обнимать, как будто его само он хотел согреть. И её взгляд словно заразился этим волнительным теплом. – Таня, хотите чаю? – он посмотрел на детей. Они повернули головы к маме. Её глаза улыбнулись. – Я принесу горячего чая. Только не уходите, дождитесь меня, – нелепо добавил он.
Сделав несколько шагов, Саша оглянулся. "Таня!" – рявкнула его взбесившаяся грудь, как будто он только что подавился этим словом. Хотел сожрать, проглотить и подавился этим сладким словом. И теперь оно выскочило из него и полетело туда, где только что была Таня. Была Таня. И теперь не было никакой Тани. Он сорвался с места и помчался вдогонку. За этим словом. За Таней. Он бежал по вагонам, рыская глазами, как брошенный пёс. Он бежал по вагонам, мечась из стороны в сторону, как бешеная тварь. Он бежал, бежал... Бежал в ночной тьме по едва различимой дороге за убегавшим ощущением счастья...
На бегу Саша очнулся ото сна. A сердце его продолжало свой сердечный бег...
"Таня. Я вижу сны. В этих снах Вы. Красивая. Нежная. Чувственная. Сны всегда трепетные и грустные. Грустные, потому что Вы всегда исчезаете.
Только не пугайтесь. Я не причиню Вам зла. Мне ничего не нужно. Я не в праве на что-то претендовать. По многим причинам. Не обижусь, даже если Вы не скажете: "Здравствуй, Саша".
Простите за прошлое. Простите за то, что побеспокоил Вас.
Саша"
Ему не нужны были эти слезливые свидетели слабости. Он прятался от их привязчивых голосов. Орал, чтобы оглохнуть. Немел, притворяясь глухим. А они повсюду преследовали его, настигали, продирались в мозги и изнутри нашёптывали свой упоительный приговор.
Ему противны были эти ликующие слуги несвободы. Он гнал их от себя. Кормил издёвками. А они подобострастно кружили подле него, цеплялись своими взглядами за его капроновую душу и надрывали её. И она поддалась.
И Саша поддался. И осторожно, чтобы не уронить, не потерять всего себя, прячась за девственную плеву намёка, высыпал на лист бумаги эти ненасытные чувства. И тщательно, чтобы навсегда расстаться с ними, чтобы не дать им вернуться и снова соблазнить его, замуровал их в конверте. И безоглядно, и безвозвратно, чтобы не позволить перехитрить его подвернувшемуся случаю, с глазами, как зеркальное отражение, похожими на его собственные, оторвал от себя и подбросил эти родные, эти дорогие ему чувства, этих истязателей его души, этих насильников бесстрастному уличному хранителю тайн.
И всё это время Саша повторял и повторял, как заклинание, оглушая себя слышным шёпотом сумасшедшего: "Больше ничего не надо. Больше ничего не будет. Больше ничего не может быть. Не может быть..."
И когда он сбросил с себя эту несносную ношу, время, застывшее в параличе и тупо взиравшее на него, колыхнулось и пошло.
Раз в месяц Таня звонила Саше. Раз в месяц она молчала. Для него?.. Для себя?.. Раз в месяц Саша слушал её молчание. Это было его молчание. Он забирал его целиком. Он вдыхал Танино молчание и не давал ничего взамен.
Это был год телефонного молчания...
Время от времени судьба вкладывала в уста Тани короткое слово "ты", которым она распоряжалась, как могла. Она то прятала "ты", стыдясь поторопить трепет, то роняла "ты", спотыкаясь о собственное нетерпение. Одно "ты", едва родившись, затухало, как ток чуть тронутой струны. "Ты", испугавшееся жизни. Другое "ты", насытившись глотком страсти, уносилось, как бесстыдный ветер, отхлеставший плоть, без оглядки и без "прости". "Ты", посмеявшееся над "ты". Третье "ты", тёплое, трогательное, казавшееся её единственным "ты". "Ты", примирившее прощание с прощением.
"Ты", "ты", "ты"... Таня устраивала свою жизнь. Таня искала такое каллиграфическое "ты"! A раз в месяц она звонила Саше. И молчала. Для него?.. Для себя?..
B Сашиной комнате поселилось молчание. Оно изменило его жизнь. Он не понимал ни этого молчания, ни этой новой жизни. Ему просто было хорошо в этом молчании. Он мог часами ходить по комнате и слушать... слушать Танино молчание...
A где-то на перекрёстках пространства и времени жили своей жизнью студент Саша и студентка Таня, юноша и девушка, обручённые прелюдией любви. Прелюдией несостоявшейся любви. Он и она, обречённые искать... друг друга?.. мелодию, утоляющую страсть?..
И Саша, слушая Танино молчание, улавливал, вспоминал и вновь проживал отрывки этой прелюдии...
Через минуту второй пьяненький грузовик, в сопровождении экзальтированного студенческого фольклора, вкатил в картофельное поле и, отрыгнув вонючий перегар, ткнулся неумытым послеобеденным рылом в потный испод знойного бабьего лета. Аккомпанемент рассыпался, превратившись в визгливый гвалт. Все стали спрыгивать, толстушки сползать, вёдра и виртуозы катапультироваться.
Среди всего этого Сашин взгляд поймал их: приготовившись соскочить с кузова, они наклонились и в шатком замешательстве прильнули друг к другу, потом оттолкнулись, подались вперёд и на мгновение зависли в свободном полёте, а приземлившись, задиристо, курносо вздыбились, ощутив собственную весомость. И воздух, приняв на себя эту нежную, вешнюю весомость, колыхнулся и лёгкой волной обдал Сашу. И он услышал то, что вдруг проснулось в этом воздухе, то, что несла эта воздушная волна: невидимые музыканты щедро и сладко разбрызгивали "Семь сорок". И казалось, что две миленькие еврейки, выхваченные из толпы Сашиным взглядом, то ли ревниво танцуют, то ли балагурят наперебой, то ли, куражась, ругаются друг с другом.
Как прелестны эти еврейки! Саша перевёл взгляд с прелестных грудей девушки, только что спрыгнувшей с грузовика и бойко стряхивавшей с себя пыль, схваченную при верховой езде. Она подняла голову – сквозь Сашу посмотрели своим отстранённым тонко оправленным взором очки. A через несколько секунд нарисовавшиеся на их стеклах глаза (которые будут сниться ему и через тысячу лет) безо всякой утончённой отстранённости говорили: "Смотрите. Пожалуйста. Мне не жалко. Но только один уговор: сегодня вечером вы должны мне свидание".
Это будет их первое свидание...
История третья
Женечка
Где ещё услышишь то, что услышишь в дороге от случайного попутчика?
Приглушённый стук железных шагов, привносящий благостную размеренность в капризное течение жизни. Душистый парок над почти уютным столиком, заражающий душу вирусом невесомости. И воспоминания вслух, не стеснённые этикетом зависимости.
"Это была коммунальная квартира. Банальная коммуналка. Помимо всего и между прочим – недурственная школа жизни. Ну да дело не в этом...
Подросток лет двенадцати. Слабый, чувствительный, витающий где-то высоко над коммуналками мальчонка. Не очень общительный, не очень уверенный в себе. Это я. Папа... служба, командировки... командировки, служба. У мамы – частые ночные дежурства в госпитале, запоздалая учёба и вечная хандра из-за папиных командировок.
A ещё была тётя Женя. Для меня – тётя Женя, для всех других домочадцев, на зависть мне, – просто Женечка. Кто-то звал: "Женечка!", кто-то другой окликал: "Женечка!", третий обидчиво надоедал: "Женечка!" Но всегда это было – "Женечка!" C разных сторон, из разных углов, по разным поводам – "Женечка"".
Рассказчик, недолго помолчав, усмехнулся и продолжил, в который раз с лёгкостью меняя аранжировку трёхсложья.
""Женечка!.. Женечка!" Можно было подумать, вернее, вообразить, отвернувшись от наскучившего параграфа, что это носится запущенная вдогонку кличка собачонки, пленённой одним из лакомых закоулков нашей коммуналки. Как мне нравилось: "Женечка". Мне так хотелось сказать, произнести вслух: "Женечка". Но приходилось говорить "тётя Женя".
Тётя Женя жила одиноко, в том смысле, что рядом с ней не было родных, близких ей людей. Странно и сугубо нетипично для скворечников, подобных тому, в котором ютились мы, и тем не менее никто толком ничего не знал о её личной жизни. Зато каждый обитатель скворечника почитал чуть ли не первейшей обязанностью пользоваться её, так сказать, полезностью, а она, казалось, была создана, если позволительно так выразиться, полезной вещью. Живёт себе такая полезная штучка, никому не мешает, никого не трогает да ещё обладает столькими полезностями, что чуть что, вот они – под рукой.
Помогала тётя Женя и маме. Такие люди, как мама, слабые, импульсивные, подверженные любому сквозняку жизненной неустроенности, нуждаются в добром сердце, иначе они завянут, зачахнут, испепелятся в собственном соку душевных колебаний и передряг. Тётя Женя приходила, садилась на тахту рядом с мамой, брала мамину руку в свои и, смотря ласковыми, участливыми глазами, слушала мамин бесконечный сумбур. Мама говорила, говорила, и ей становилось легче. Порой такие исцеляющие душевные излияния оканчивались резким потеплением климата внутри мамы, и две добрые соседушки закатывали пирушку – чай с пирогами с повидлом или булочками-завитушками. Для меня это всегда было праздником.
Между нами, тётей Женей и мной, выстроился мостик взаимной привязанности. Со стороны тёти Жени это проявлялось в практической заботе обо мне, так сказать, в повседневных мелких делах, которые по разным причинам выскальзывали из-под маминых рук. Мог ли я тогда глазами неоперившегося птенца за лесом этих бытовых мелочей, всегда начинавшихся ласковым "дружочек" в мой адрес, разглядеть боль и радость сиротского женского сердца? Ну а что же я? Храня мою любовь здесь, – рассказчик сердечным жестом показал, где он хранил свою любовь, – как и несколько других самых сокровенных сокровищ, я ничем не выдавал себя, кроме некоторой напускной, ненастоящей, театральной дерзости.
И вот тот день. День маминого дежурства. День папиного отсутствия (папа по обыкновению застрял в командировке). День, не выпрыгивающий из череды похожих друг на друга дней. И день, последний кусочек которого, дремотный вечер, готовил нечто такое, что не пробудило его самого, но что перевернуло, извратило, изнасиловало моё внутреннее существо на долгие месяцы и даже годы.
Я уже лежал в постели (а наутро должен был идти в школу), когда в комнату вошла тётя Женя, чтобы выполнить свои материнские обязанности. Она пошелестела на столе, за которым я делал уроки, дважды щёлкнула замком моего портфеля, поправила одёжку, небрежно брошенную мною на стул, недолго просто постояла, очевидно, для того, чтобы суета уступила место покою, и, перед тем как выключить торшер и уйти, подошла ко мне, чтобы поцеловать меня в лоб и оставить мне "спокойной ночи, дружочек". Ласково смотря на меня своими грустными карими глазами, тётя Женя склонилась надо мной. И в это мгновение... из-за розовых пионов на голубом (да, розовые пионы на голубом)... и в это мгновение из-под её халата (вероятно, наскоро запахнутого и теперь по-предательски не к месту распаковавшегося) выскочило существо. Нет-нет, я не оговорился и тем более не даю волю фантазии. В те мгновения я воспринял это как некое живое существо. Почему? Не скажу и теперь: не знаю... Обморочно-бледное, но живое, дышащее, с выпяченным, даже торчащим... рыльцем, причудливым, словно обескоженным кофейно-молочным рыльцем, одновременно пугающим и притягательным. Оно словно красовалось и бравировало выпяченностью своей натуры и завораживало, завораживало...
Предательство халата, кажется, не смутило тётю Женю. Она быстро спряталась под ним, чмокнула меня и, пожелав спокойной ночи, вышла.
Я, двенадцатилетний, конечно же, кое-что знал о том, что скрывается под женской одеждой. Но неожиданная встреча лицом к лицу с обнажённой женской грудью повергла меня в шок и парализовала какую-то часть моего сознания, породив взамен странного, а скорее, дикого мутанта, склеенного из обрывков мыслей, чувств и образов.
Сначала я долго не мог уснуть. Всякий раз как я закрывал глаза, ко мне из ниоткуда приходило обморочно-бледное существо. Я чувствовал его жизнь, ощущал его тепло, слышал его дыхание, улавливал его движение ко мне, его восприятие меня. И мною овладевал страх, и тогда я открывал глаза. Я лежал, видел предметы комнаты, но ничего толком не понимал. Я был отгорожен от этого как бы второго плана миром новой страсти, пленившей меня. Что-то снова заставляло меня закрывать глаза, и снова мы встречались, я и обморочно-бледное существо. Через какое-то время я уже не силился возвратиться в комнату, я остался в мире моих видений, один на один с ним. То непонятное, что удерживало меня там, было сильнее страха, ещё жившего во мне. C каждой минутой во мне нарастало какое-то желание, странное, ускользавшее от осознания, сложное, многоликое. Желание общения, какого-то другого, не языкового, может быть, вообще не знакового, но общения. Желание доставлять ему, этому существу, хорошее, приятное, благостное. Желание какой-то близости, какого-то единения. И ещё, и ещё...
Тогда, да и много позже, я, естественно, не пытался что-то определить, выразить словами. А в те минуты, часы я просто захлёбывался, задыхался этим кошмаром.
Моё желание выросло в жажду. Существо, как 6ы услышав меня, приблизилось ко мне и коснулось меня, сначала своим торчащим упругим рыльцем, а потом и всем своим телом, всей прохладной мякотью, всей плывущей на меня плотью. В это мгновение я не испытывал ничего, кроме какой-то гадости на себе и чувства гадливости в себе; мой живот, казалось, выворачивало наизнанку, как будто кто-то невидимый и гадкий хватал его ртом и втягивал в свою утробу. Но отвращение быстро, само собой, с новыми, более долгими, тесными, вязкими встречами уступило место сладкому, ненасытному чувству во всех членах. Живот вожделел прикосновений и блаженствовал от них, подёргиваясь, словно в припадке. Существо становилось тёплым, нежным и родным мне. Я обнимал его, прижимал к себе, ласкал, целовал и не хотел, чтобы это кончалось. Я любил его. Временами внезапно ко мне приходила мысль, что мы должны расстаться, и тогда я, прижимаясь и прижимаясь к нему все ближе и сильнее, отчаянно и горько плакал. И всё-таки оно исчезло. Я долго искал его, утопая в холодной, бездонной бесконечности и в собственных нескончаемых слезах. И, наверное, я бы умер от тоски, если бы не пробудился... в жару, в окружении мамы, тёти Жени и доктора.
Болезнь моя не ушла с выздоровлением тела. Порой возвращался ночной призрак, чтобы утолить неясное томление во мне. Но и его растворило время. Зато время лелеяло и взращивало другое ответвление болезни. Я не на шутку сторонился девочек и женщин. Я избегал разговоров с ними. Я боялся смотреть на них. Я прятался от них, в прямом смысле. Из-за них мне опостылела школа. Иногда я ненавидел их, хотя ненависть была вообще не свойственна моей натуре. Стыдно признаться, но однажды в школьном гардеробе (в раздевалке, как мы тогда говорили) я толкнул девочку, одноклассницу. Её звали Соня, Малей Соня. Мы снимали с крючков свои пальто, и она случайно коснулась ладонью моей руки. И я... почувствовал её ладонь, её девичью ладонь... В ней... была нежность, какая-то особая, непостижимая нежность. Пожалуй, выражусь иначе, и вы поймёте, о чём я. В её ладони было тепло... созревающей самки. В её ладони было всё её тело, всё её девичье, самочье тело. Это случилось вдруг, и что-то во мне возмутилось, разозлилось даже. И я пихнул её. Она упала, и тут я увидел её лицо, её губы, набухшие, поддавшиеся обиде. И мне захотелось поцеловать её... в эти размякшие губы. Я испугался этого, сорвал пальто и поспешил прочь.
Не знаю, странно это или вовсе нет, но лишь на двух лиц не распространялось моё, так сказать, преломлённое восприятие женщины: маму и тётю Женю. Не знаю я, и чем и где заканчиваются подобные истории. Меня исцелил... кто бы вы думали?.. Да-да, тётя Женя.
Стукнуло мне тогда семнадцать. Уж не ведаю, чья это была затея. Мама видела всё, я имею в виду мои странности, а, следовательно, в курсе была и тётя Женя.
Был вечер. Мамы не было дома. Папа слишком надолго задержался в очередной командировке и уже давно жил с другой женщиной. Я читал. К тому времени у меня выработалась привычка засыпать с книгой. A тётя Женя не оставила своей – заботиться о нас с мамой и просто быть доброй. Тётя Женя вошла, предуведомив меня о своём появлении стуком в дверь (ведь я уже вырос), осторожно придвинула стул к кровати и, молча посидев подле меня с минуту, сказала буквально следующее: "Дружочек, ты становишься мужчиной, и, чтобы всё было хорошо, разреши мне – я очень прошу тебя o6 этом – побыть сегодня твоей женщиной". Я промолчал, но не оттого, что согласие не требовало слов, – меня просто взяла оторопь, так не увязывались эти слова с моей, прошу прощения, неполноценностью.
Тётя Женя поднялась со стула и погасила свет. Что-то слышно порхнуло, обдавая меня дурманным ароматом жасмина, и тёплое женское тело оказалось рядом и задышало на меня своим особым, возбуждающим духом. Отвечая на этот зов, каждая клеточка моей плоти задрожала, вернувшись своей плотской памятью на пять лет назад. "Обними меня", – прошептали её губы близко-близко. Мои руки, позабыв девственный стыд, подчинились её команде. "Поцелуй"... Я безотчётно упивался. Секунды. Вдруг там, внизу, под животом, я ощутил какой-то перевёртыш, что-то переходящее из мучительного в сладостное и наоборот. Сознание поплыло. Я откинулся на подушку. "Всё хорошо. Так и должно быть, – пробудил меня родной голос. – Отдохни"...
Через полчаса было блаженство, которого я никогда не забуду. Перед тем как забыться, я прошептал то, о чём мечтал всегда: "Женечка!""
В купе воцарилось молчание. Оно по праву заняло место после точки, поставленной рассказчиком и размноженной стуком колёс до монотонного многоточия. Оно будет длиться до конца пути и оборвётся лишь с последним непререкаемым чугунным тычком.
По обоюдному молчаливому согласию сторон пространство, вдохнувшее воздух коммуналки, позволило остаться ещё одному молчаливому попутчику, точнее, попутчице. На ней был голубой халат, облюбованный розовыми пионами, разинувшими в изумлении от услышанного свои рты, рты, рты...
История четвёртая
Другая
Космос радовался и тревожился. Он впитывал ещё одну мелодию любви. И, очаровываясь ею, делился своим восторгом с теми, кто провожает падающие в ночи звёзды. И, волнуя эфир тысячекратным эхом, дарил им эту мелодию, одну из миллионов, блуждающих в бесконечности.
Космос радовался и тревожился. Он улавливал историю любви, доносившуюся с планеты Земля, из сиротливого северного городка, из окна крошечной пятиэтажки, потерявшейся среди подобных ей.
– Лидочка. Лилия моя. Мне так хорошо с тобой... Отпускаю тебя до завтра.
– До послезавтра. Пора. Пойду.
Дверь за Лидой закрылась, и она осталась одна. И ступеньки повели её вниз... Что с твоим лицом, Лидочка? Что с твоими глазами, лилия? Неужели виноваты эти тусклые стены и эта серая лестница? Неужели это они обесцветили твои нежно-небесные глаза и затуманили мраком ласковый румянец твоих щёк?
Вот чьи-то шаги внизу. Они поднимаются. Ты напугана? Ты смущена? Шаги... выше... выше... Смешались с твоими. Оторвались. Отдалились. И умолкли, прихлопнутые какой-то дверью. A ты? Лида остановилась и осмотрела себя, будто желая найти и стряхнуть с себя, нет, со своего тела, со своего нагого тела, тень от этого прилипчивого взгляда, пронесённого этими шумными шагами. Для чего придуманы тени от взглядов? Чтобы выковыривать плевок из слов, вонь из воздуха, блядь из чулок, дырку из сущего?.. Сейчас ты выскочишь на улицу. И эта чужая улица встретит тебя множеством таких же взглядов и оставит на твоём нагом теле множество таких же теней. Чуждые взгляды. Чуждые тени. Но разве может приветливая летняя улица...
Лида почти бежала, пряча глаза от встречных прохожих. Она торопилась. И мысли её торопились, перегоняя друг друга, спотыкаясь, сталкиваясь, путаясь...
Наконец , она перед дверью своей квартиры. Тебе легче, Лидочка? Твой дом – твоя крепость? Да?.. Нет?.. Да... Нет... Слетело платьице с её дрожащих плеч, пахнущее тёплым дыханием лета. Слетело бельё с её съёжившегося тела, дышащее свиданием с Лерой. Лидочка, какая ты красивая голая... словно лилия, обласканная небом. Лилия, какая ты жалкая голая... словно грех, прячущийся от глаз неба.
Лида спрятала своё тело в халат, достала из гардероба сумку, скомкала сброшенное с себя одеяние, впихнула в неё и схоронила в глубине полированного склепа. Твой дом – твоя крепость? Да?.. Нет?.. Лида поспешила на кухню – сейчас придёт Коля, надо согреть обед. A ещё надо... быть той Лидой, какой была месяц назад. Ты порываешься разрыдаться? Нельзя! Нельзя! Сейчас... А вот и он.
Коля ел свой "суп в сапогах", а она смотрела на мужа и притворялась, что не рыдает. Коля что-то рассказывал, а она слушала и притворялась, что слышит. А потом он поцеловал её в щёку... и ушёл. А она осталась. И его поцелуй остался на её щеке.
Лида подошла к зеркалу. Коснулась пальцами щеки, там, где этот поцелуй. Какой он горячий! Как он обжигает! Как больно! Больно! Какая боль в твоих глазах! Ах, Лидочка! Ах, лилия! А как хорошо было ещё месяц назад! Там были вы – ты и Коля. Там были ваши друзья. Ирочка...
"Ирочка!" Лида побежала в комнату, взяла бумагу, ручку, села за стол, обхватила руками голову и заплакала.
"Ирочка моя, дорогая моя, здравствуй!"
Строчки и слёзы, упакованные в конверт, машинально проглотил железный почтовый служака, а Лида поплелась домой, странно покачиваясь, отрешённая, безразличная к каким-то там взглядам, к каким-то там теням.
– Лидочка, с тобой всё в порядке? – пробудил её голос соседки.
– Антонина Ивановна?! – почему-то удивилась Лида.
– B город со мной не хочешь?
Почему-то не ответившая Лида зашла к себе. Она даже не заметила, что не захлопнула дверь. Хотела переобуться и только теперь увидела, что выходила на улицу в стареньких, с плешинами, тапках и домашнем халате.
Грустно. И смешно. Она содрогнулась в усмешке, выпрыгнувшей из её груди, а та, почувствовав волю над ослабленным человечком, вытащила за собой истерический, судорожный смех. Он колотил Лиду что есть мочи несколько минут, пока не вырвал из неё молящие о прощении рыдания.
Рыдающий смех. Горькие слёзы. Дверь, оставшаяся открытой. Дверь... Может быть, так и надо? Может, так угодно судьбе? Не всё же во власти твоего пьяного рассудка! Не всё же вершить твоим пьяным рукам!
Спёрло дыхание. Ссохлось во рту. Пить! Дрожавшей рукой Лида подняла графин со стола. A он выскользнул из её ослабевшей потной ладони, чтобы упасть и... умереть. "Смерть! Рядом ходит смерть!" – почему-то промелькнуло в её истерзанном сознании. Лида упала на колени и принялась собирать осколки. "Кто подарил нам этот графин? Наш с Колей графин..." И принялась ронять слёзы, разбивающиеся об их с Колей осколки.
"Откуда взялась кровь? Это смерть. Это она подкараулила меня и порезала своей косой". Ополоумевшая Лида шла из кухни в ванную, глядя на кого-то перед собой. Почему в твоих глазах тьма, Лидочка? Почему в твоей руке окровавленное стекло? Опомнись! Лида вцепилась своими стеклянными глазами в зеркальное полотно. Оттуда смотрел на неё чуждый, ненавистный ей лик порочного существа. "Это ты во всём виновата! Я буду истязать тебя. Я избавлюсь от тебя". Она провела осколком по лицу порочной женщины. И вскрикнула от боли и вида алого мазка. "Ну и пусть!" Ещё мазок, превращавший бледное лицо в страшную маску. Лида содрала с себя забрызганную кровью материю, чтобы окровавить развратное тело. Надрывные порезы истощали её плоть. Фонтан, ударивший из руки, на мгновение прояснил её ум. Она зачем-то ринулась в коридор, но её сильно шатнуло и бросило на пол. Домучив на четвереньках долгий путь до комнаты, она как-то вскарабкалась верхней своей половиной на стол, чтобы оставить Коле на прощание несколько слов: " Коля, прости. Ирочка знает всё".
И всё? Дальше – пустота? A дверь, рукой судьбы оставленная приоткрытой?..
Антонина Ивановна толкнула её, заподозрив что-то неладное. Промчалась сирена, разбудив сонное марево города. Примчался Коля, оглушённый голосом телефона.
"Коля, прости, – сдавили голову слова из бездонной пропасти. – Ирочка знает всё". Только ахнул и онемел в ответ далёкий голос Ирочки. Нет, она ещё ничего не знала. Нет, неизвестность будет изводить его бесконечные часы, дни и ночи. A потом её место займёт известность. "Коля, прости..." Господи, прости! И помоги!
Колю встретило молчание друзей. И Лидочкино письмо. Оно пришло в день его приезда. Ира и Олег оставили его одного... с Лидой. Она сама дала ему это право.
* * *
"Ирочка моя, дорогая моя, здравствуй!