Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Опыт автобиографии - Герберт Джордж Уэллс на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Герберт Джордж Уэллс

ОПЫТ АВТОБИОГРАФИИ

Открытия и заключения одного вполне заурядного ума

(начиная с 1866 года)


Двухтомный «Опыт автобиографии» Герберта Уэллса впервые увидел свет в 1934 году, а 1937-м на прилавках книжных магазинов появился его более скромный в полиграфическом отношении и потому более дешевый вариант. Постскриптум к этому сочинению под заглавием «Влюбленный Уэллс» (который дается в настоящем издании в разделе «Дополнения») вышел из печати только через полвека, хотя написан был сразу вслед за первыми двумя томами воспоминании. Причина такой задержки проста: поскольку речь в постскриптуме идет об отношениях с женщинами, опубликовать его автор разрешил только после смерти последней из упомянутых в тексте героинь.

Заключительную часть своих мемуаров Г.-Дж. Уэллс распорядился издать вместе с двумя первыми, ибо иначе нельзя составить полного представления о его жизни и мировоззрении, но сын писателя, Дж.-Ф. Уэллс, готовивший к публикации «Влюбленного Уэллса», нарушил волю отца, посчитав, что обладатели двух первых томов непременно купят и последний, тогда как приобретать объединенное трехтомное издание скорее всего не станут.

На русском языке «Опыт автобиографии» и «Влюбленный Уэллс» публикуются впервые. Перевод осуществлен по изданиям: Wells H. G. Experiment in Autobiography: Discoveries and Conclusions of a Very Ordinary Brain (Since 1866). L.: Victor Gollanz Ltd: The Cresset Press Ltd, 1937; H. G. Wells in Love: Postscript to an Experiment in Autobiography / Ed. G. P. Wells. L.; Boston: Faber & Faber, 1984.

Г.-Дж. Уэллс в последние годы жизни

ТОМ ПЕРВЫЙ[1]


Глава I

ВСТУПИТЕЛЬНАЯ

1. Прелюдия (1932 г.)

Чтобы думать, необходима свобода. Чтобы писать, нужен покой. Но бесконечные неотложные дела выводят меня из равновесия, а каждодневные обязанности и раздражающие мелочи не дают сосредоточиться. И нет ни малейшей надежды избавиться от них, ни малейшей надежды целиком отдаться творчеству, прежде чем меня одолеют недуги, а за ними и смерть. Я измотан, вечно собой недоволен, и в предчувствии неизбежных неприятностей не могу взять себя в руки, чтобы должным образом распорядиться собственной жизнью.

Пытаясь справиться с создавшимся положением, я просто веду записи — для себя, и не берусь ни за какую другую работу. Хочу разобраться в своих проблемах, и тогда либо они перестанут меня тревожить, либо я научусь их преодолевать.

Думается, подобные трудности встают перед каждым, кто посвятил себя умственной деятельности. Мы задерганы. И стремление освободиться от повседневных дел, забот и всевозможных искушений овладевает все большим числом людей, поставивших перед собой некую важную жизненную цель, но поминутно отвлекаемых на пустяки. Это результат специализации и настоятельной потребности четко определить область приложения своих сил — потребности, развившейся не ранее прошлого века. Широта интересов и свободный досуг или хотя бы стремление к тому и другому — удел очень немногих. А проблема эта существует испокон веков. Людей на каждом шагу заставляли отклоняться от избранного пути всяческие страхи и неослабное противостояние среды. Жизнь никого не оставляла в покое. Она определялась необходимостью приспосабливаться и до предела была заполнена удачами и неудачами.

Люди чувствовали голод и утоляли его, испытывали желание и любили, радовались и печалились, преследовали и спасались бегством, терпели поражение и погибали, но с развитием способности предвидеть и с использованием дополнительных источников энергии, что особенно проявилось в последние сто лет, человек все меньше стал зависеть от требований дня. То, что ранее представлялось содержанием жизни, оказалось всего лишь ее изнанкой. Мы начали задаваться вопросами, которые еще пять столетий назад вызвали бы всеобщее удивление. Стали говорить: «Да, ты можешь прокормиться, ты способен содержать семью. Ты кого-то любишь, кого-то ненавидишь. Но что ты делаешь

Стремление к независимости сделало современного цивилизованного человека непохожим на тех, кто жил раньше. Искусство, чистая наука, литература стали для него постоянным источником интереса, жизненным стимулом и представляют куда большую ценность, чем примитивные радости, связанные с удовлетворением первоочередных потребностей. Последнее превратилось для него в нечто само собой разумеющееся. Повседневность подчинилась более высоким целям, и если личные пристрастия, приобретения и потери по-прежнему приковывают наше внимание, то лишь постольку, поскольку они дополняют главнейшие потребности, способствуют или, наоборот, мешают их удовлетворению. Ибо желание жить полноценной жизнью именно в этом смысле осознается день ото дня все полнее и определеннее.

Человек творческого труда — это не обычное существо, он не может и не испытывает ни малейшего желания жить как все нормальные люди. Он хочет вести жизнь необычную.

Люди все лучше понимают, что растущее стремление избавиться от неотступных личных забот ради более высоких целей не означает, в отличие от желания погрузиться в азартные игры, мечтания, пьянство или покончить самоубийством, отгороженности от привычного течения жизни, напротив, это попытка побороть повседневность, которая, даже заняв подчиненное место, все же дает о себе знать. По существу, за этим скрывается стремление приобщить свою частную жизнь к жизни всего человечества. В научных исследованиях, в лабораториях и мастерских, в административных учреждениях и в ходе экспедиций зарождается и растет этот новый мир. Это не прощание с прошлым, а его безмерное обогащение, ибо человечество все более осознает себя единым целым, способным вобрать в себя индивидуальные устремления. Мы, люди творческого труда, преобразуем условия человеческой жизни.

Чем дольше я живу, тем более проясняется и год от года крепнет во мне желание стать выше элементарных житейских потребностей, подчинить их себе, сосредоточиться по возможности на чем-то главном, к чему я предназначен, и в этом я вижу не только основную линию моего жизненного поведения, желание найти выход из собственных затруднений, но и ключ к преодолению препятствий, стоящих на пути большинства ученых, философов, художников и вообще всех творческих людей, мужчин и женщин, погребенных под грузом повседневности. Подобно доисторическим амфибиям, мы все, можно сказать, пытаемся выбраться на воздух из воды, где доселе обретались, научиться дышать по-новому, освободиться от всего общепринятого, ранее не подвергавшегося сомнению. Нам во что бы то ни стало нужен воздух, иначе мы задохнемся. Но новая земля только замаячила для нас, она еще не до конца выступила из-под вод, и мы горестно барахтаемся, оставаясь в среде, которую мечтаем покинуть.

Жить без надежды продолжить дело, для которого, думаю, я предназначен, мне представляется в высшей степени бессмысленным. Не хочу сказать, что повседневность, которая в свое время увлекала и восхищала меня и казалась бесконечно интересной — сшибка и борьба индивидуальностей, музыка и красота, еда и питье, путешествия и встречи с людьми, новые земли и необычные зрелища, работа ради успеха и игра ради игры, и юмор, и радость выздоровления, привычные удовольствия и среди них самое ощутимое — удовольствие потешить свое тщеславие, — безвозвратно канула в Лету. Во мне по-прежнему живет чувство благодарности за все, что дает нам жизнь. Но я уже сполна насладился этим, и жить во имя получения больших благ я отказываюсь. Мне бы хотелось, чтобы поток жизни не останавливался для меня еще долгие годы, но чтобы моя работа по-прежнему, даже больше, чем прежде, была бы путеводной нитью, главным маяком в этом потоке. Я принимаю только такие условия. Но это меня и тревожит. Я чувствую, что способен к работе меньше, чем ранее. Может быть, дело в возрасте, а может быть, в том, что мои представления о целях меняются, а требования к себе все расширяются, углубляются, в результате становясь непомерными, и при этом я отдаю время и мысли решению задач второстепенных или, во всяком случае, не связанных напрямую с моим делом. Повседневное, вторичное, как непроходимые джунгли, окружило меня со всех сторон. Оно душит меня, поглощая время, путая мысли. Всю жизнь я отводил от себя эти назойливые щупальца, упорно старался избегать всего лишнего, уклоняться от нежелательных последствий содеянного, накапливать поменьше обязательств, но сейчас их вторжение все больше угнетает меня, рождая чувство безнадежности. Во мне живет ощущение перелома; настала пора как-то перестроить жизнь и обрести покой, ведь десять или от силы пятнадцать лет — это все, что мне осталось, и надо подумать о том, чтобы не потратить их зря.

Позднее я объясню, в чем вижу главную свою задачу. Но чтобы ее должным образом осуществить, мне нужен уютный, хорошо освещенный и проветренный кабинет, удобная спальня, в которой, если захочется, я мог бы и писать, причем и в том, и в другом случае меня следует избавить от всего, что отвлекает и создает шум. Еще мне нужна секретарша или хотя бы машинистка, которая находилась бы у меня под рукой, но не путалась под ногами, хорошая библиотека в пределах досягаемости, и чтобы между мной и внешним миром стоял некто и отвечал на телефонные звонки. (А лучше всего, если бы телефон был односторонним и мы бы узнавали новости, лишь когда испытывали в них потребность, но никто не навязывал бы нам их насильно.) Таким я вижу главное средоточие моей жизни. Именно такие условия я считаю наилучшими для плодотворной работы. Думаю, мне бы еще хотелось, чтобы пейзаж за просторным окном непрестанно менялся, но я понимаю, что последнего трудно добиться. Фоном же для главного служили бы сытная еда, физические упражнения, приятное и интересное общение, всепроникающее чувство защищенности и того, что ты нужен людям, уверенности в том, что твоя работа, выполненная на пределе возможностей, окажется значительной и принесет пользу. В подобных условиях, мне кажется, я немало бы еще сделал за оставшиеся годы, притом без спешки и лишней траты времени. Таким образом, как все устроить и организовать, я знаю, однако часы тикают, секунды складываются в часы, часы — в дни, а я никак не могу обрести необходимый покой.

Я и сам, без лишних напоминаний, сознаю, что значительная часть моих произведений написана небрежно, словно бы из-под палки, с раздражением, в спешке, плохо отредактирована, бледна и рыхла, словно перекормленная картошкой монахиня. Меня мучают желание сделать больше, чем сейчас в моих силах, и неспособность создать для этого лучшие условия. Я, как мне кажется, трачу несообразно много времени и душевной энергии в неуклюжих попытках урвать часы для работы, и при этом мне удается спасти лишь жалкие крохи убегающего времени, и даже в эти выкроенные минуты мысли мои путаются и в голове сумбур.

Нельзя сказать, что я беден и не могу приобрести того, что хочу; и все же достичь желаемого я не в состоянии. Я не могу подчинить себе обстоятельства, не умею отыскивать помощников и союзников, которые отгородили бы меня от внешнего мира и повседневных забот. Не думаю, что таковые найдутся, ибо для того, чтобы защитить меня полностью, эти помощники должны были бы превосходить меня интеллектом и способностями, а в таком случае почему бы им не занять мое место?

Чувство невыносимого гнета всевозможных мелочей и потребность освободиться от них свойственны, как я говорил, не мне одному, они присущи всем мужчинам и женщинам, которые пишут, рисуют, ведут исследовательскую работу и принимают участие во множестве других дел, торопя наступление нового дня и той более масштабной человеческой жизни, что предвещают искусство, наука и литература. Мой старый друг Генри Джеймс{1}, тончайшей души человек, романист, желавший целиком отдаться своему ремеслу, испытывал то же самое. Какое-то свойство характера заставляло его вести интенсивную светскую жизнь; в результате он так был поглощен визитами, знаками внимания, выражениями благодарности и уважения, проявлениями щедрости, поздравлениями и ловкими комплиментами, взаимными обязательствами, благородными поступками и демонстративными жестами — и все это с большой самоотдачей и размахом — что порой ему жилось не легче, чем какому-нибудь взмыленному рабочему-поденщику. Его страстное желание освободиться вылилось в мечту о тихом отдыхе и спокойном месте, именуемом «Большой Хороший Дом», где все, что ни делается, будет делаться к лучшему, а усталый мозг станет вновь свободным и активным. Та же страстная мечта о бегстве от повседневности, только куда менее Грандисонова{2} и гораздо более трагичная, перед смертью подтолкнула Толстого к безоглядному бегству из дома, что и пресекло его дни.

Подобное побуждение к бегству неизбежно отличает каждого из тех, великих или малых, кто ощутил в себе потребность творчества, если только эта творческая тяга не вызвана чистой корыстью или желанием обеспечить свои духовные и материальные потребности или же просто-напросто потребности в элементарных житейских удобствах. Существование наше пронизано этим отчаянным, часто безнадежным желанием спастись, найти и для себя Большой Хороший Дом и работать там всласть.

Нам туда никогда не попасть, а может быть, такого Дома вовсе нет, но мы, каждый по-своему, ищем его. Мы не осуществляем всего, что, как нам кажется, мы задумали, нам не дано подняться к великолепным вершинам своей мечты, но все-таки порой кое-кому из нас удается добиться чего-то, на что стоило тратить силы. Кое-кто из нас — есть и такие люди — совершенно безразличен ко всему преходящему, готов жить на чердаке или в жалкой лачуге, залезать в долги, обирать женщин (а если речь идет о женщинах — мужчин), искать покровителей, принимать пожертвования. Но даже такое существование не всегда остается беззаботным. В нем есть свои печали и разочарования.

Другие, подобно мне, живут в постоянном напряжении, а часть отпущенной им энергии тратят на то, чтобы сохранить ее остаток. Они заботятся о достойных условиях существования и небезразличны ко всему, что их окружает. Такую именно жизнь я и прожил. Я построил два дома и практически перестроил третий в надежде создать Большой Хороший Дом, где мог бы работать, я уезжал в деревню и возвращался в город, покидал родину и перебирался от одного друга к другому, эксплуатировал любовь тех, кто был щедрее меня и обеспечивал мне жизнь. В отличие от них я был сосредоточен на себе и ни разу не проявил бескорыстной любви к какому-нибудь лицу или месту. Любить бескорыстно мне не дано. Не раз я по уши влюблялся, но это уже нечто иное. Время от времени я судорожно начинал делать деньги. И сейчас, весной 1932 года, когда мне уже 65 лет, я все еще молю судьбу, чтоб она дала мне пожить спокойно и сделать нечто великое, что могло бы стать искуплением вины.

Недостатки и непоследовательность свойственны всем творческим людям. Нам приходится идти на компромиссы. Мы терпим неудачи. Жизненный путь любого из нас со всеми нашими метаниями и шараханиями из стороны в сторону, достигнутыми успехами, перепадами возвышенного и низменного, неотвязной тягой к бегству, по существу, комичен. Судьба наша была бы жалкой, если б не благородство нашего призвания, но благородству мешают неизбежные уступки, мы слишком часто соглашаемся с привходящими обстоятельствами, и поэтому нашу историю невозможно назвать до конца счастливой. При всей своей внушительности она никак не патетична. Единственное, что извиняет нас, — это цельность взгляда и отсутствие нравоучительности.

В таком духе я и намерен изложить историю моей жизни, не скрывая, повторюсь, и теперешних трудностей, что поможет навести мне порядок в собственных мыслях. Но история моя бессюжетна, и потому задача не может быть выполнена. Я не верю, что при теперешнем состоянии общества сыщется надежный Большой Хороший Дом для кого-либо из нас, занятых творческим трудом. Все мы, каждый по-своему, в разных формах и с разным умонастроением переделываем мир, а значит, наши изначальные побуждения и эмоции, драма каждой взятой в отдельности жизни год от году, от поколения к поколению будут становиться все вторичнее по отношению к правде и красоте, подчинившись более общим интересам и более крупным целям.

В этом наша главная задача. И значит, как и сегодня, мы еще на несколько столетий останемся пришельцами, вторгшимися в повседневность. Мы очень одиноки. У нас другие нервы, другой костяк. Мы слишком заняты своим делом, своими поисками и неспособны целиком, по доброй воле, с открытой душой отдать себя людям, а в результате им тоже не удается отдать себя нам. Вдобавок мы непохожи друг на друга, и нам непросто собраться вместе в прочное содружество. Мне, как и другим, полезно признать, хоть и с опозданием, что нет Дома, на поиски которого мы пустились, и нет устойчивых отношений между людьми. Я понимаю сейчас то, о чем только догадывался, принимаясь за эту часть своей книги: я подобен запоздалому путнику, который шагает и шагает по дороге, а цель далека.

Этот величественный покой, эта безмятежность, помогающая описать беспрестанно меняющиеся картины, остановить текучую неопределенность распахнутых горизонтов, лишь спасительная мечта, но она всегда вселяла в меня надежду на самых крутых поворотах судьбы. И вот я сейчас, если можно так выразиться, сижу бок о бок с читателем, сплетаю историю своих заблуждений и ошибок, глупых надежд и неожиданных уроков, которые преподносит судьба, я хочу поведать о своих удачах и захватывающих дорожных приключениях, а потом, приободрившись и отдохнув, подготовившись к дальнейшему разговору, взваливаю на плечи котомку и двигаюсь дальше по запруженному толпою пути, где на каждом шагу что-то меня отвлекает, раздражает, заставляет вмешиваться в ссоры, хотя знаю наперед, что нигде нет явившегося мне в мечтах идеального Дома для Работы и нет надежды достичь совершенства, и придется идти до тех пор, пока не встану вместе с грузом, какова бы ни была его ценность, на весы, с которыми меня поджидает некто в конце пути. Может быть, к лучшему, что не дано мне узнать, что покажут весы, и есть ли им что показать, и существуют ли вообще эти весы, на которые можно положить груз прожитых лет.

2. «Персона» и индивидуальность

Предыдущие страницы я набросал год с лишним назад, бессонной ночью, между двумя и пятью утра; я верил во все сказанное, и критический разбор моих слов может послужить отправной точкой и канвой этого опыта автобиографии. Ибо эти страницы раскрывают по-честному и без прикрас то, что Юнг{3} назвал бы моей «персоной».

«Персона», по терминологии Юнга, — это представление человека о самом себе, о том, каким он хотел бы быть и каким ему хотелось бы казаться другим. Это дает ему, таким образом, мерку, чтобы судить о своих поступках, задачах и императивах. У каждого из нас есть «персона». Без этого невозможно понять систему нашего поведения и самопознания.

«Персона» может быть стабильной и необыкновенно подвижной. Она может быть честной перед собой или черпать часть своих представлений из царства грез. В нас может заключаться одна или множество «персон», и в последнем случае нас обвиняют в непоследовательности и мы удивляем самих себя и наших друзей. Наша «персона» меняется с течением времени и зависит от возраста. Она редко исчерпывает собою нашу внутреннюю жизнь или даже никогда не исчерпывает ее. А всевозможные комплексы бывают присущи нам только отчасти либо совсем не присущи или же могут проявляться самым неожиданным образом.

Так что нарисованный мною портрет человека с постоянными умственными перегрузками, человека, преследующего высокие и обширные цели и мечтающего максимально освободиться от всех забот и низменных потребностей, отвлекающих его от стоящих перед ним задач, — это только набросок меня, а вернее того, кем я хотел бы себе казаться. Это план, которому я собираюсь следовать и исходя из которого я буду судить о своей жизни. Но со мной происходило множество событий, во мне заключено очень многое, и дело читателя принимать или не принимать мои субъективные оценки.

«Персона», как у многих маньяков, может быть изначально ложной. Она может быть построена на обычных для честолюбцев заблуждениях, призванных играть компенсаторную роль. Но отсюда не вытекает, что человек, решающий поставленную перед собой задачу и исходящий из своих внутренних побуждений, обязательно обманывает себя. Тот, кто пытается быть верным собственному представлению о том, какова его суть, может быть достаточно честен, сдерживая или игнорируя многие свои побуждения и тайные импульсы. Его истинное лицо в конце концов оказывается скрыто маской Счастливого Лицемера.

И так же верно, как счесть всех нас лжецами, утверждать, что все мы близки к святости или к героизму. Мне верится, и у меня есть для этого основания, что во мне с ранних лет были заложены свойства бескорыстного мыслителя и деятеля, пекущегося о благе человечества, а не о собственном преуспевании. Но мне мешали внешние обстоятельства, житейские неудачи, собственные срывы, и если в строках, написанных бессонными ночами, чувствуется отчаяние, то объяснение следует искать как в том, что происходило вне меня, так и в том, что творилось во мне; ни враждебность окружающих, ни собственные искушения не могли бы взять верх надо мной, если б не было внутри меня им некой опоры. Вот почему я отказался от заманчивой мысли оправдаться и взял на себя труд написать честную автобиографию, представив запутанный клубок, питающий мою «персону»: сложные сексуальные комплексы, тщеславие и зависть, колебания и страхи, меня одолевавшие, так что не оправдываюсь я в интересах истины.

Биографии положено быть анатомией личности, выявлением изначальных ее свойств и того, во что они трансформировались, черты же «персоны» приобретают главенствующее значение, лишь когда они составляют последовательное целое и становятся чем-то определяющим в жизни. Но в моем случае это именно так. С раннего возраста я был предрасположен к совершенно определенной форме деятельности и определенным интересам. Важнее всего для меня были попытки проследить движение отдельной человеческой жизни и человечества в целом, выделить главное в беспорядочном потоке событий и суметь запечатлеть это главное. Изучение тех или иных тенденций и объяснение их всегда было для меня тем же, что музыка для музыканта или развитие науки для ученого. Возможно, моя «персона» — это выпячивание лишь одной стороны моей жизни, но я уверен, что именно это во мне главное. Я, может быть, преувеличиваю, но никак не фантазирую. Объем сделанного мною говорит сам за себя.

Другое дело, насколько важна моя работа. Для скверного музыканта музыка все равно остается его главной страстью. Я потратил большую часть жизни на попытки найти практическое применение своим знаниям по истории и социологии, но отсюда отнюдь не следует, будто современные историки, экономисты и политики так уж неправы, меня игнорируя, они не приемлют в моих работах главного, соглашаясь с частностями. И все равно никуда не уйдешь от того, что я делал такие попытки, что они принесли мне заметную, хотя и сомнительную известность, позволили выделиться из общей массы и, сколько б на моем пути ни было препятствий и неудач, придали моему существованию интерес, который и породил эту книгу, а возможно, породит и следующие, заставляя надеяться на то, что в ближайшем будущем эта попытка самопознания выйдет в свет и в чем-то оградит меня от нападок. Прежде всего я хочу нарисовать образ перфекциониста, человека, сосредоточенного на своем деле и желающего сделать его как можно лучше. Жаба, которая хочет заявить о себе, должна вырастить в своей голове драгоценный камень, а иначе не стоило бы и заводить речь о жабах.

Моя работа и есть та драгоценность, та родившаяся в моей голове и сформировавшаяся в ней идея, что подтолкнула меня к самоанализу и рассказу о прожитых годах. Биологические и исторические идеи и гипотезы, беспорядочно перемешанные в мозгу, остаются туманными и непроясненными, пока не удается их привести в более близкие и определенные отношения; аморфная смесь приходит в систему, и образ кристаллизуется, возникает более точное представление о человеческих возможностях и способах их реализации. Я прочертил контуры мировоззрения, сделал его четче для себя и для других. Я показал, что жизнь, какой мы ее знаем, — это всего лишь разрозненный сырой материал, из которого можно слепить подлинную жизнь. Мы способны достичь невиданной полноты жизни, свободы и счастья. Если человечество объединится, все сбудется уже в наши дни. Но если человечество упустит этот шанс, то нас ждут распад, разного рода жестокости, заблуждения и в конце концов гибель. И у нас осталось совсем мало времени, чтобы решить — исчезнуть с лица земли или спастись. Для того же, чтобы спастись, потребуются глубочайшие перемены в образовательной, экономической, социальной и политической системах. Очертания их различимы, и перемены эти достижимы. Но для них требуются мужество и единство. Для них нужны сила, концентрация воли и способность приспосабливаться к условиям, необязательно привычным. Вот эта волнующая и ободряющая перспектива и есть то, что выкристаллизовалось в моем мозгу в часы одиночества.

Я не выдаю себя за единственную на свете жабу, в чьем мозгу возник этот волшебный кристалл. Я не нахожу большой разницы между моей головой и другими, и не для меня одного прояснилась такая картина. Мои мысли разделяют многие. Их головы устроены сходным образом, люди эти мне сродни, и лишь по чистой случайности я оказался среди первых, кто выразил подобный взгляд на цель человеческой жизни. Но все же я был среди первых. Именно поэтому главное, что составляет канву моего повествования, — это рассказ о том, как я к этому пришел, подвергая сомнению и отбрасывая общепринятые представления о жизни, как начал искать ключ к ее переустройству, выявлению ее скрытых возможностей. И мне думается, я среди тех, кто нашел этот ключ. Я и мне подобные достаточно точно указали путь: непрестанно исследуя, пропагандируя, просвещая и, если нужно, идя на жертвы, вступая в бесстрашную борьбу против всех проявлений глупости, ретроградства, порочности, мы пока еще можем отполировать, вставить в замочную скважину и повернуть этот ключ, который откроет дверь, ведущую к обществу, где законом станет творчество. Потом будет поздно, но сейчас это реальное царство божие для нас достижимо.

Поэтому мое повествование, очень личное, будет в то же время говорить о людях, на меня похожих, а заодно и обо всей нашей эпохе в целом. Автобиография — это ведь не что иное, как рассказ о связи человеческого разума с окружающей средой. Начнется моя история с описания смятения, далее последует рассказ, как трудно пробуждалась во мне личность. Кончу же я тем, как пришел к ясному ощущению своих целей и убеждению, что грядущий миропорядок реален и достижим, хоть и не для меня, чье время уходит и перед кем возникают тысячи препятствий на пути к мечте. Пусть не для меня, но для тех, кто несет в себе неугасающую мысль и накопленный опыт, великое будущее придет обязательно.

Эта автобиография предназначена стать творческим итогом того, что сумел постичь один человек; попутно же будет рассказано обо всем хорошем, интересном или просто забавном, встретившемся в его жизни.

3. Мои умственные и физические качества

Ум, в котором запечатлелся мой жизненный опыт, нельзя назвать первосортным. Не уверен, что на выставке умов, вроде выставок кошек или собак, он мог бы претендовать даже на третье место. По множеству параметров он был бы расценен как ниже среднего уровня. Но для маленькой частной школы в городке на окраине Лондона он был вполне хорош и явился неплохим подспорьем в соревновании с другими детьми, поскольку самоуверенность — это уже половина успеха. Я был развит не по летам, и меня до конца моей школьной карьеры, закончившейся слишком рано, еще до того, как мне исполнилось четырнадцать лет, ставили вровень со старшими мальчиками. Но позже я встретил таких людей, что мой ум показался мне жалким. Я не собираюсь даже тягаться с мыслительными аппаратами, подобными глубокому и тонкому уму Эйнштейна{4}, осторожному, быстрому, подвижному уму Ллойда Джорджа{5}, обильному и богатому возможностями серому веществу Бернарда Шоу{6}, кладезю знаний Джулиана Хаксли{7} или тонкому и точному инструменту, которым обладает мой старший сын. Но даже в сравнении с обычными людьми, не претендующими на выдающиеся способности, я оказываюсь в проигрыше. Я путаю или совсем забываю имена людей, у меня ускользают из памяти названия мест, числа и даты. Я их, конечно, запоминаю, но ненадолго. Я способен складывать в уме только самые небольшие числа, и мне никак не удается усвоить последовательность взяток при игре в бридж, так что за карточным столом я оказываюсь слабее девяти из десяти своих соперников. Я проигрываю в шахматы почти каждому, с кем сажусь за доску, и, хотя пятнадцать лет подряд раскладываю популярный пасьянс «Мисс Миллиган», мне ни разу не удалось уловить какую-либо закономерность в сочетаниях этих ста четырех карт, чтобы действовать иначе, нежели вверяясь случаю и интуиции. Я учу французский со школы, снова и снова к нему возвращаюсь, и даже при том, что за последние восемь лет я каждый год подолгу живу в этой стране, я так и не приобрел ни беглости, ни хорошего произношения и плохо понимаю французов, когда они говорят быстро, то есть всегда. Я занимался испанским, итальянским и немецким по учебникам и разговорникам, эти языки неплохо служат мне во время путешествий, но, едва нужда в них пропадает, я их забываю. Лондон — мой родной город, я хожу по нему всю жизнь, и тем не менее меня всегда поражает уверенность, с какой ориентируется в нем любой шофер такси. Если мне надо пройти из Хокстона в Челси, не спросив дороги, мне приходится сперва основательно изучить карту. Из всего этого следует, что ум у меня скорее неорганизованный, нежели просто плохой, неточный, восприятие замедленное, а память грешит провалами.

Не думаю, что в умственном отношении я начал заметно сдавать. Я легко усваиваю новое, хотя потом и забываю это, может, чуть быстрее, чем прежде. Два года назад я за три месяца в свободное время выучил испанский и без труда объяснялся в этой стране. По-моему, восприятие у меня сейчас точно такое, как прежде, разве что порой не столь быстрое.

Скорее всего, эти недостатки присущи мне от природы. У меня с рождения была не очень хорошая голова, хотя думается, что плохое обучение лишь ухудшило то, что могло быть исправлено вдумчивым педагогом. Я вырос в окружении не очень образованных людей; я не привык к точной речи, слова в моей среде часто произносились неправильно и просто проборматывались в попытках обойти сложные понятия и выражения, и это, мне кажется, не могло не сказаться на моем умственном развитии. Я страдал астигматизмом, но обнаружилось это лишь тогда, когда мне было за тридцать. В результате у меня смещались колонки цифр и строчки текста, а потому я плохо успевал по арифметике и путал слова. Мне было уже около тринадцати, когда я одолел алгебру, приобщился к эвклидовой геометрии и начаткам тригонометрии и только тогда понял, что не совсем лишен способности к математике. Пора и похвастаться: я обнаружил, что Эвклид дается мне без труда, и решал простые задачи с легкостью, восхищавшей учителя. Я также начал гордиться своей способностью к алгебре. И мне было одиннадцать или двенадцать лет, не помню сколько, когда я, можно сказать, страстно увлекся рисованием. Мой старший брат вообще не умеет рисовать, зато рисунки младшего очень точны и изящны, хотя не так выразительны и непринужденны, как у меня.

По сути дела, я ничего не знаю об устройстве и работе мозга, но мне кажется, что моя способность схватывать суть, форму предметов и их взаимоотношения указывает на то, что ум есть нечто большее, чем простое функционирование клеток, волокон и капилляров. Я без труда воспринимаю контуры и пропорции явлений и с относительной легкостью выстраиваю свою мысль. Подтверждением тому служит и это повествование.

Скорее анатомией моей, чем качеством мозга, объясняется и тот факт, что я способен лишь к кратковременным умственным усилиям и быстро устаю. Голова у меня маленькая, и мне легко насмешить чуть не каждого из моих друзей, обменявшись с ним шляпами: поля тотчас же налезают на уши и их оттопыривают. У меня неровное сердцебиение, и я подозреваю, что моя сонная артерия недостаточно снабжает мозг. Не знаю, подтвердится ли все это на вскрытии, о котором я попросил в своем завещании, когда кусочек моего мозга возьмут на исследование, и будет ли от аутопсии какой-нибудь прок: тем более что мой сын Джип предупредил меня, что мозговая ткань разложится задолго до того, как появится возможность выполнить мою волю. «Разве что ты покончишь жизнь самоубийством, утопившись в каком-нибудь консервирующем растворе», — обнадежил он меня. Но это будет трудно устроить. Состояние нервных клеток варьируется в зависимости от состояния сосудов, венозного оттока и качества соединительной ткани. Но так или иначе мысли мои путаются и стопорятся. Я склонен к выпадениям памяти. Когда я держал экзамен на звание учителя и в ходе подготовки мне надо было выполнить двадцать или тридцать контрольных работ за четыре дня, я в последний день обнаружил еще одну контрольную, к счастью, не первостепенной важности, с вопросами, мне частью знакомыми, а частью лишенными для меня всякого смысла. Мне ничего не оставалось, кроме как пойти на экзамен. В другом случае я взялся прочитать лекцию в Королевском обществе{8}. Я превосходно знал предмет и поэтому ничего не записал заранее. Слушателей своих я тоже не слишком боялся. Я проговорил треть отведенного мне времени, когда внезапно обнаружил, что мне нечего больше сказать. После неловкого молчания пришлось признаться: «Простите, но это все, что я успел подготовить».

Психоаналитики склонны объяснить случаи, когда человек забывает имена, путает лица, голоса и тому подобное, тем, что в подсознании они ассоциируются у него с чем-то неприятным. Если так, я, должно быть, чувствую неприязнь к огромному числу людей. Но почему психоанализ считает мозг совершенным аппаратом и учитывает только психологические факторы? Я, напротив, думаю, что в ряде случаев объяснение лучше искать в физиологии — недостатке кислорода в крови и колебании его уровня в плазме.

На днях в венской гостинице у меня был лишний случай убедиться в своей плохой памяти. В ресторан вошли несколько человек и сели за соседний столик. Среди них была одна молодая немка, как две капли воды похожая на дочь моего знакомого, с которым я встречался в Испании. Он был братом моего покойного друга и редактора Гарри Каста, не раз слышал обо мне и представил меня своей семье. «Эта девушка совсем как…» Имя я забыл. «Она дочь лорда Б…» Я вспомнил первую букву и на этом остановился. Я сделал новую попытку: «Ее зовут… Каст. Но я звал ее по имени, беседовал с ней и о ней, она мне нравилась, я ею восхищался, я навещал ее отца в…» Снова абсолютный провал. Я оказался плохим собеседником. Я уже ни о чем другом не мог думать. Я замкнулся в себе и погрузился в свои мысли, пытаясь восстановить в памяти хорошо знакомые имена. Я старался вспомнить разные происшествия, случавшиеся в той же гостинице и с теми же людьми в Ронде, Гранаде и в Англии, когда я бывал в их доме, красивом английском доме в одном из центральных графств, я мог в общих чертах описать их сад, способен был вспомнить, как беседовал с девочками-скаутами, приветствовавшими меня, и даже то, что я им говорил. Я был знаком с леди Б., не раз говорил с ней и общался с ее сыном. Но в этот вечер все нужные слова испарились из головы. Я перебрал в памяти пэров, фамилии которых начинались с буквы «Б». Я припомнил все доступные мне христианские имена. И пришел к печальному выводу о состоянии своего ума.

На следующее утро, когда я еще лежал в постели, исчезнувшие слова вернулись, за одним исключением. Я начисто и навсегда забыл название имения. Оно отказывается вернуться, так что мне со временем придется заглянуть в какой-нибудь справочник. И все-таки я убежден, что оно гнездится в каком-то уголке моего сознания. Я рассказываю этот случай ввиду его полнейшей бессмысленности. Подобный провал в памяти не поддается объяснению с психологической точки зрения. Какие проявления вражды, обманутых надежд и подавленных желаний за всем этим кроются? Да никакие. Просто-напросто некие связи ослабли, и что-то не отпечаталось в мозгу. Это показатель того, что мыслительный аппарат у меня второсортный и перегружен именами. Когда дорожки в мозгу плохо протоптаны и не чищены, они становятся непроходимыми.

Дефекты в строении мозга влияют на мораль не меньше, чем на интеллект. И то и другое происходит одинаковым образом. Если ассоциации нарушены и восстановить память не удается, то нарушаются и связи, ответственные за выбор мотива того или иного нашего поступка. Промашки в сложении и вычитании и в оценке наших действий — это, по сути дела, одно и то же. В своих делах и восприятии происходящего я общее вижу лучше, чем частное. Чем дальше я отхожу от событий, тем яснее мне становится мое поведение в целом. С опытом я все больше прихожу в ужас оттого, как жестоки мы к себе и другим за эти наши ошибки.

Отношения наши с другими людьми тем многообразнее и запутаннее, чем эти люди нам ближе и чем большую роль играют они в нашей жизни. И хотя мы способны раскладывать по полочкам своих случайных знакомых и соответственно определять свои отношения с ними, нам куда труднее объяснить какие-то проявления своего характера, когда речь идет об общении с близкими; так, во всяком случае, обстоит дело со мною; это то же самое, что и моя неспособность запоминать имена и цифры. Я могу не любить кого-то или, напротив, испытывать к нему особую привязанность, но этот человек так же может выпасть у меня из памяти, как его имя или название дома, где он живет; нечто подобное со мной и случилось в Вене. У меня могут быть определенные обязательства, но и о них я тоже способен забыть. У меня в голове порою всплывают те или иные факты, четко очерченные и в должной последовательности и все же лишенные той эмоциональной окраски, которой некогда обладали. Но затем, день или два спустя, они ко мне возвращаются во всей полноте.

С каждым, я думаю, такое случается, но со мной это происходит постоянно.

С другой стороны, хотя мозг мой устроен так, что логические связи у меня временами оказываются нарушенными, хотя моя мысль движется скачками и из памяти стираются те или иные жизненно важные ассоциации, я не нахожу в себе ни малейших следов того, что именуется раздвоением личности, иными словами, подмены одного психологического типа другим. Классическое определение раздвоения личности, которое мы находим у психологов, подразумевает полное разделение импульсов и воспоминаний в пределах одной противоречивой и зачастую враждующей сама с собой индивидуальности. Когда действует одна система понятий, другая почти не проявляется, и наоборот. Раз или два мне встречались такие люди, и я даже жил с ними бок о бок. Чаще это, по-моему, свойственно женщинам, чем мужчинам. Мне приходилось наблюдать подобную смену фаз, и я не нахожу ее в себе. Что-то во мне пропадает, но не замещается противоположным. Голова у меня бывает ясной или же, наоборот, тупой и невосприимчивой, а то и совсем одурманенной сном или апатией, лихорадкой или спиртным и подчиненной одним лишь сексуальным импульсам, которые пробуждает в нас кровоток, или, напротив, полной энергии и жажды деятельности, но при всем том я чувствую себя всегда одной и той же личностью. Мне кажется, я в этом не ошибаюсь. Мозг мой последователен. Какая она ни есть, голова моя одна и та же. Это вроде централизованного государства с единой столицей, хотя порой правительство может оказаться слабым, нерадивым, беспечным.

И вот что еще насчет моей головы: она — как бы это лучше сказать — нуждается в постоянном понукании. Думаю, причина тут не в моей забывчивости и непоследовательности или плохом кровообращении, а скорее в какой-то недостаточной стимулированности. Воспринимаю мир я не так ярко и живо, как большинство моих знакомых, и редко загораюсь от этого зрелища. Во всем, что я делаю, есть какая-то рассеянность — словно бы некий бесцветный пигмент был подмешан в мою кровь. Я редко когда оживляюсь, я человек по природе немного вялый, недостаточно преданный делу, интересы мои неустойчивы, я склонен к праздности и апатии. Когда я пытаюсь переломить в себе это, то действую с каким-то надрывом, а людям поведение мое кажется ненатуральным, словно я хочу обмануть их или обольстить. Вы увидите все это, когда я буду рассказывать о том, как провалился в торговле, и о своих отношениях с близкими и друзьями. Но вы обнаружите, что часто кое о чем я рассказываю довольно уклончиво или же вовсе умалчиваю.

Однако природа умеет обратить нам на пользу даже наши слабости, и смею предположить, что именно этот мой недостаток и помог моему успеху. Я не умел сосредоточиться на чем-то конкретном и уйти от главного в детали. Журналисты думают, что я — человек неисчерпаемой энергии и целеустремленности. Ничего подобного. К сожалению, мне приходится признаться в совершенном своем безразличии к большинству окружающих людей и вещей. Множество книг и статей, мною написанных, свидетельствуют не о моей энергии, а всего лишь об усидчивости. Люди с избытком энергии и целеустремленности становятся Муссолини, Гитлерами, Сталиными, Гладстонами{9}, Бивербруками{10}, Нортклифами{11}, Наполеонами. В поступках их будет разбираться не одно поколение. То, что останется после меня, в подобном прояснении не нуждается. Врожденная лень избавила меня от излишней оригинальности, и мои произведения останутся жить, пока не пропадет в них потребность. А теперь, когда у вас сложилось представление о достоинствах и недостатках моего серого вещества — той насыщенной фосфором плотной соединительной ткани, которая, можно сказать, предстает перед вами в качестве главного героя моей повести, — и я дал вам понять, от какой индивидуальности поступают к нему необходимые импульсы, я попытаюсь рассказать, какую картину мира нарисовал этот аппарат восприятия, какие впечатления и реакции он во мне породил, что ему удалось сделать со мной, что не удалось и как это сказалось на моей жизни.

Глава II

ПРОИСХОЖДЕНИЕ

1. Хай-стрит, Бромли, Кент

Сознание пробудилось во мне, начав впитывать окружающий мир в бедном и ветхом домишке, расположенном в Бромли, графство Кент, — маленьком городке, превратившемся с той поры в одну из окраин Лондона. Мое представление о себе складывалось из таких неприметных штрихов, а каждое новое ощущение так полно сливалось с предыдущими, что трудно сказать, когда и что ко мне пришло. Первые мои впечатления достаточно беспорядочны и разбросаны по времени. Поэтому лучше просто-напросто вспомнить, в каких условиях я получал свои первые жизненные уроки. Условия эти кажутся сейчас совершенно ужасными, но тогда представлялись мне единственно возможными. Я был рыхлым белокурым ребенком со вздернутым носом и по-детски пухлой верхней губой, волосы у меня были кудрявые и длинные, локоны мои состригли лишь по моей настойчивой просьбе. Первые фотографии запечатлели меня хмурым существом в белых носочках, с голыми руками и ногами, в юбочке с тесемками и лямками на плечах. Видно, это был мой парадный костюм. Повседневное платье всплывает в моей памяти лишь со времени, когда я уже изрядно подрос. Припоминается холщовый детский фартук; такие фартуки и сейчас носят мальчики во Франции, только мой был не черный, а коричневый.

Дом, по ничем не покрытым ступенькам лестниц которого с топотом и криками (семейное предание гласит, что в эти годы я горланил с утра до вечера) я носился, изучая окружающую действительность, заслуживает описания по причинам не только биографическим, но и социологическим. Он стоял в ряду других кое-как построенных домов в начале Хай-стрит. На первом этаже находилась лавка с витриной, заставленной фаянсовой и фарфоровой посудой, стаканами, рюмками, бокалами; здесь же примостились крикетные биты, мячи, стойки и сетки для крикетных ворот и все такое прочее. За лавкой находилась крошечная гостиная с камином; свет туда проникал через отделявшую ее от лавки стеклянную дверь и окно, выходившее на задний двор. Опасная для жизни узенькая лестница в два марша вела в подвальную кухню с забранным решеткой оконцем на уровне тротуара; здесь же находилась посудомойня с кирпичными стенами, а поскольку дом стоял на спуске к реке, двор оказывался на уровне подвала. В посудомойне находились небольшой камин, медный бак для кипячения, шкаф для съестных припасов, противни, бочоночек с пивом, каменная раковина с насосом, качавшим воду из колодца, и угольный ящик — наше единственное хранилище для угля. Этот «угольный подвал» вмещал около тонны топлива, и, когда его наполняли, уголь в мешках таскали вниз по лестнице через лавку и гостиную, причем угольщики не скрывали своей досады на такое неудобство, в подтверждение чего сыпали угольную крошку вдоль всего пути.

В квадратном дворе, примерно тридцати футов на сорок, возвышалось кирпичное сооружение, именуемое «клозет», с вырытой в земле выгребной ямой, а приблизительно в тридцати футах от нее находился колодец с насосом; над клозетом помещалась бочка для собирания дождевой воды. За клозетом находилась огромная и всегда открытая кирпичная помойка; в те нечастые дни, когда ее вычищали, содержимое выносили прямо через лавку. В помойку сваливали золу из камина, но ребенок мог там сыскать и нечто более интересное: яичную скорлупу, полезные коробки и жестяные банки. Из золы же можно было строить искусственные горы. Стена отделяла нас от обширного двора мистера Ковела, мясника; в его сараи загоняли свиней, овец и рогатый скот, и все они грустно мычали по ночам в ожидании своего смертного часа. Некоторые не желали идти под нож, и с ними обращались соответственно; словом, двор мистера Ковела представлял собой скотобойню в миниатюре. За его домом располагалась местная церковь, старинное кладбище с тогда еще не засохшими деревьями, запущенными могилами и покосившимися надгробиями; там была похоронена моя старшая сестра.

Наш двор был замощен только наполовину, его пересекала цементная сточная канава. По ней текли мыльная пена и кухонные обмывки, которым предстояло смешаться с более существенными отходами клозета и колодезной водой, которую насос качал в кухню. Посудомойню отделял от соседской стены узкий мощеный проход, где мой отец держал кувшины, миски, банки для варенья и тому подобные изделия из красной глины, которыми изобилует всякая посудная лавка.

Другого места для прогулок поблизости не было, так что я провел немало времени в своем дворе и изучил его досконально. Тесноту его еще более подчеркивала застроенность соседних дворов. Справа от нас находился дом мистера Манди, галантерейщика, который соорудил у себя теплицу, где выращивал грибы. Его сыновья собирали для него со всей улицы конский навоз и отвозили его в маленькой деревянной тележке, а на другой стороне портной мистер Купер построил мастерскую, где работали два или три его подмастерья. Моя мать вечно стеснялась, подозревая, что те могут видеть, как у нас выносят горшки, а ее домочадцы направляются в клозет. В незамощенной части двора отец разбил маленькую клумбу и посадил там куст вейгелы. Она цвела неохотно, как и все остальное. Но прошло уже шестьдесят лет, а я по-прежнему помню, что это был единственный клочок вскопанной земли, привлекавший неотступное внимание котов мистера Манди, мистера Купера и нашей собственной живности. Однако мой отец был упорным садовником и ухитрился не только посадить за домом, у стены, виноград, но и заставил его разрастись. Когда мне было десять лет, потянувшись за недоступным виноградным усом, который он хотел обрезать, отец упал со сложного сооружения, составленного из принесенной с кухни стремянки, стола и коротенькой лестницы, и это кончилось сложным переломом ноги. Но об этом важном событии я расскажу позже.

Я так подробно описываю свой двор потому, что он составлял в те дни заметную часть мира, в котором я обитал. К этому можно еще добавить кухню и посудомойню. Мы были слишком бедны, чтобы завести прислугу, а у моей матери сил не хватало, чтобы топить еще и в верхних комнатах (не говоря уже о стоимости угля). На втором этаже, куда вела такая же опасная лестница (я видел, как мучился и злился отец, пытаясь втащить наверх маленький диванчик), была выходившая во двор спальня матери, а напротив — спальня отца. Они спали порознь, что, я думаю, было для них способом контроля за рождаемостью. А еще выше располагалась комната для нас, троих детей; над ней был чердак, заставленный пыльной посудой. Посуда валялась по всему дому, в каждом его уголке; горшки и миски вторглись в кухню, обжились под кухонным столом и гладильной доской; биты и стойки для крикетных ворот прокрались в гостиную. Вся обстановка в доме была подержанная, приобретенная на распродажах; общедоступные мебельные магазины появились только в середине прошлого века; в наших же комнатах аристократический, правда изрядно исцарапанный, книжный шкаф с презрением поглядывал на диван, принадлежавший некогда домоправительнице, а в гостиной стоял кокетливый маленький шифоньер; стулья были основательные, неприветливые, деревянные кровати с плоскими матрасами были застланы серыми простынями — на стирке приходилось экономить, — и не было ни клочка ковра или клеенки, которые не прожили бы долгой жизни до того, как попасть в наш дом. Все было обшарпано, потерто, утратило естественный цвет. Зато масляных ламп у нас было в избытке, потому что они приходили к нам со склада, хотя и уходили обратно. Мой отец торговал среди прочего фитилями для ламп, маслом и керосином.

Жили мы, как уже было сказано, большей частью на первом этаже и в подвале, особенно зимой. Наверх мы поднимались только за тем, чтобы лечь в постель. Но к этому надо добавить еще одну деталь. В спальнях житья не было от клопов. Они гнездились в деревянных кроватях, а также между слоями обоев. Когда их давили, они мстили за себя отвратительным всепроникающим запахом. В моих ранних воспоминаниях этот аромат смешивается с запахом керосина, при помощи которого отец вел с ними нескончаемую войну. Каждая часть дома имела свой характерный запах.

В подобной обстановке я вступил в жизнь. А теперь пора рассказать о моих родителях — о том, что за люди они были и как по собственной воле очутились в этом странном доме, где мы с братьями начали осваивать мир, который сэр Джеймс Джинс{12} удачно назвал «таинственным».

2. Сара Нил (1822–1905)

Моя мать была голубоглазая розовощекая женщина с широким серьезным и простодушным лицом. Она родилась 10 октября 1822 года, при короле Георге IV{13}, за три года до открытия первой железной дороги на паровой тяге. Это было время, когда люди ходили пешком и ездили на лошадях, плавали по морю на парусниках, а многие земли были еще не открыты. Мать была дочерью трактирщика из Мидхерста и его недужной жены. Трактирщика звали Джордж Нил (родился в 1797 году), и, вероятно, в нем была ирландская кровь. Жена же его в девичестве звалась Сара Бенем, что звучит совсем по-английски. Она родилась в 1796 году. Мидхерст был маленьким старинным городком, выстроенным из желтого песчаника; стоял он на дороге из Чичестера в Лондон, и мой дед держал упряжку почтовых лошадей, совсем как его отец до него. Однажды холодной зимней ночью в метель его дядя возвращался порожняком и, спасаясь от одиночества, принял лишнего, после чего у въезда в город свернул не туда и, перевалив через парапет, прямиком угодил в пруд, откуда начинался канал, где и утонул вместе с лошадьми. Вообще-то в семье моей матери быстро хмелели, хотя никогда не доходили до беспамятства. Но при этом мой дед перед смертью успел заложить все свое имущество и оказался изрядно в долгу. Так что, по сути дела, он ничего не оставил наследникам — моей матери и ее младшему брату Джону.

Сейчас трудно проследить обстоятельства жизни моего деда. В моем распоряжении — лишь некоторые заметки, которые мой старший брат сделал со слов матери, и еще у меня лежат разные завещания, свидетельства о смерти и рождении и материнский дневник. Если я не ошибаюсь, Джордж Нил сперва держал в Чичестере трактир «Источник», а потом трактир «Новый»; последний принадлежал ему с 1840 года до самой его смерти в 1855 году. Тридцатого октября 1817 года он женился на Саре Бенем. Два мальчика умерли во младенчестве, моя же мать родилась в 1822 году. Долгое время спустя, в 1836 году, родились мой дядя Джон и еще девочка по имени Элизабет — в 1838 году. Очевидно, у моей бабушки было слабое здоровье, но, судя по дневнику моей матери, в пятьдесят три года она оставалась женщиной привлекательной, руки у нее были маленькие и красивые. Эта короткая заметка в дневнике исчерпывает все, что мне о ней известно. Думаю, когда она была в добром здравии, она, как принято, преподала дочери начатки вероучения, какие-то элементарные знания и стала приучать ее к домашнему хозяйству. У меня сохранился образчик очень решительной записи в материнском дневнике, сделанной когда ей было лет восемь и где, если отбросить красоты стиля, сказано буквально следующее:

«Упущенные возможности не вернешь, а поэтому высшая мудрость состоит в том, чтобы, пока ты молод, поспешить, сколько удастся, развить свои способности, потому что молодой остолоп вряд ли сумеет преуспеть на старости лет в какой-либо отрасли знания. Написано Сарой Нил. 26 мая 1830 года. 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18».

На этом запись обрывается, и дальше идут лишь перевернутые буквы в конце страницы.

Когда моя бабушка чувствовала себя совсем плохо и не могла работать, моя мать занималась трактирными делами, подавала отцу обед и в качестве особой милости допускалась к тому, чтобы наливать и разносить пивные кружки в баре. В те дни не было обязательного школьного обучения, но, судя по всему, кое-кто из соседей, те, что посерьезнее, поговорили с моим дедом и внушили ему, что девушка ее возраста нуждается в образовании. В 1833 году мой дед получил небольшое наследство после смерти своего отца и отослал дочь в школу мисс Райли, в Чичестере. За год или два, проведенные в этой школе, моя мать показала замечательные способности к наукам; она научилась писать ясным прямоугольным почерком, приличествовавшим в те дни лицам женского пола, читать, складывать небольшие числа, делить, выучила названия европейских стран и их столиц, английских графств и их главных городов (особое внимание уделялось рекам, на которых стояли эти города), а из учебника истории, написанного миссис Маркэм, узнала все, что полагалось, об английских королях и королевах. Кроме того, она извлекла из вопросника Магнела названия четырех стихий (чему она в положенное время научила и меня), сведения о семи чудесах света (а может, их было девять?), о трех болезнях пшеницы и много других фактов, которые, по мнению мисс Райли, должны были пригодиться в жизни. (Зато ей так и не удалось запомнить имена девяти муз и понять, какие искусства они олицетворяли, и, хотя она умоляла отца, чтобы он отдал ее учиться французскому, тот счел, что это уж слишком, и она своего не добилась.) Протестантская набожность, унаследованная от больной матери, у нее еще возросла. По совету своей наставницы она прочла несколько назидательных книг, но ее предостерегли против пустой беллетристики, равно как и против ересей и уловок Римской Католической Церкви, против французской кухни, мужского коварства, успешно подготовили к святому таинству конфирмации и, тем самым укрепив ее душу и преподав ей все необходимые сведения, в 1836 году вернули домой.

Занятной чертой школы мисс Райли, этого пережитка образовательной системы XVIII века, был царивший в ней дух раннего феминизма, который оставил след в сознании моей матери. Я об этом нигде не читал, но знаю с ее слов, что среди учительниц и других женщин, к ним близких, чувствовалась тяга к эмансипации, связанная с требованием признать право принцессы Виктории{14}, дочери герцога и герцогини Кентских, наследовать королю Вильгельму IV{15}. Существовали противники того, чтобы на трон села женщина, в противовес чему Виктория встретила по всей стране широкую поддержку у представительниц своего пола. Ее сторонники ссылались на противостояние Георга IV и королевы Каролины{16}. Любимой книгой моей матери была «Английские королевы» миссис Стрикленд{17}, и она с неослабной страстью и преданностью следила за всем, что касалось королевы Виктории, — за ее делами, высказываниями, поездками, болезнями, печалями и утратами. Королева, такая же маленькая, как моя мать, была для нее как бы вторым «я» и служила ей утешением во всех ее бедах и невзгодах. Дорогой королеве — с ее житейскими и личными трудностями, ее низкорослостью, ее материнскими заботами — удавалось командовать мужем, во всем ей покорным, и держать в руках самого мистера Гладстона. Как бы моя мать себя чувствовала, окажись она на ее месте? Сказала бы то-то, поступила бы так-то. У меня нет сомнения в том, о чем мечталось моей матери. На старости лет, в черном чепце и черном шелковом платье, она забавно походила на эту высокопоставленную вдову…

Ну, а во мне было вдоволь молодого упрямства, так что все эти россказни о дорогой королеве мне порядком претили; во мне укоренилась злобная зависть к изобилию нарядов, дворцовых покоев, вольному житью ее детей, а еще больше — к ее внукам, моим сверстникам. Почему моя мать столько о них думает? Что, у нас своих бед недостаточно, чтобы еще и о них волноваться? Эта страсть заполняла всю нашу жизнь. Запомнились утомительные вылазки на запруженные народом улицы и перекрестки по дороге к Виндзору, в Чизлхерст, неподалеку от Бромли (там жила в изгнании императрица Евгения{18}); оттуда мы могли видеть, как проезжает королева. Когда я слышал: «О, едет! Ах, как бы разглядеть получше! Берти, дорогой, сними шапку!» — это только усиливало мою враждебность, зароняя в душу семена неискоренимого республиканства.

Но я забегаю вперед. А сейчас я просто пытаюсь представить читателю картину мира, какой она рисовалась моей матери лет за тридцать до того, как я родился или замышлялся. Это был мир, нарисованный скорее Джейн Остен{19}, чем Фанни Бёрни{20}, только на более низком социальном уровне. Здесь и ситец был из вторых рук, и цветной муслин из тех, что подешевле и быстро выгорает. Скорее всего, мир этот напоминал английскую провинцию, описанную Диккенсом в «Холодном доме». Да, это была провинция, поскольку моя мать тогда понятия не имела о Лондоне. Провинцией этой правил Царь наш Небесный, в чью бесконечную доброту она твердо верила. Впрочем, из-за его мистического триединства Царь Небесный перепутывался в ее сознании со Спасителем и Господом нашим, к которому редко когда она обращалась иначе. Духа Святого она почему-то почти игнорировала; я не помню, чтоб она его когда-нибудь упоминала в своих молитвах; во всяком случае, он не был для нас «наш Дух Святой», а Деву Марию моя мать, при всем сказанном о ее феминистских наклонностях, и вовсе не жаловала. Может быть, дело в том, что в Деве Марии было что-то папистское. Или моя мать усматривала в действиях Духа Святого, как они запечатлены в предании, некую артистическую непредсказуемость. На ближнем же небосводе царила «дорогая королева», что и связывало ее с Господом; она царствовала в силу божественного права, а под ней располагалась титулованная и нетитулованная знать, которая опекала остальную часть человечества, руководила и распоряжалась ею. Поэтому каждое воскресенье следовало ходить в церковь, дабы святое причастие и присутствие на службе освежили в памяти незыблемость этой иерархии. А за спиной каждого, кто сидел на церковных скамьях, на горе им строили свои козни Сатана, Черт, Дьявол, без которых зло в этом мире было бы необъяснимо. Моя мать принадлежала к Низкой церкви{21}, чье вероучение казалось мне даже в самом нежном возрасте слишком жестким, но она приноровила его к себе и своему характеру с присущими ей расположенностью к людям, деликатностью, верой в милость Господню, получив в итоге нечто весьма своеобразное. Помнится, когда в школьные годы я начал пробиваться к истине и спросил ее, вправду ли она верит в ад и вечные муки, она ответила: «Мы должны в это верить, мой дорогой. Но Спаситель умер за нас, и, может быть, в конце концов нас туда не отошлют. Никого, кроме, конечно, черта».

Да и его, лицо сановное, она, мне думается, избавила бы от вечных мук. Возможно, Отец Небесный просто время от времени показывал бы ему язык, чтобы поставить на место.

В старой иллюстрированной религиозной книге «Размышления» Штурма{22} была картинка, заклеенная гербовой бумагой, а потому вызывавшая во мне особый интерес — что это мать прячет от меня? Поднеся эту страничку к свету, я обнаружил изображение адского пламени и дьявола, держащего на вилах грешника, причем все это было показано в деталях и с большой выразительностью. Но она словно предвидела, как в целом будет развиваться протестантская теология, и скрыла от меня изображение ада.

Она верила, что Отец Небесный и Спаситель лично и порой с помощью подвернувшегося под руку ангела заботятся о ней; она не сомневалась, что они слышат ее молитвы, была убеждена, что ей надо быть неукоснительно хорошей, заботливой и добродетельной и не позволять Сатане сбивать ее с пути истинного. В этом была ее «простая вера», как она выражалась, и с этим она доверчиво вступила в жизнь.

Решено было, что она станет горничной. Но прежде чем заняться делом, к которому Господь ее предназначил, она обучилась шитью и парикмахерскому искусству, что отняло у нее четыре года (1836–1840).

Это был мир горничных и лакеев, а также официантов, экономок, поваров и дворецких — старших слуг, стоявших над простыми горничными и лакеями, людей, не занимавших положения в обществе, но живущих на свежем воздухе, хорошо питающихся, уютно устроенных в мансардах, цокольных этажах и задних комнатах господских домов. Это был старомодный мир; принятые там условности поведения и речи выработались еще в XVII веке; так говорили и шутили во времена декана Свифта{23} с его «Вежливой беседой», и обычаи и этикет сохранились с тех времен. Я не думаю, что ей плохо жилось в прислугах; люди подшучивали над ее простоватостью, но подшучивали беззлобно.

Мне неизвестны все места службы матери в качестве горничной, но в 1845 году, когда она начала вести дневник, она состояла при жене некоего капитана Форда и жила с ней сначала в Ирландии, а потом исколесила всю Англию. Начало дневника написано лучше всего. Оно изобилует пейзажами, исполнено радости и интереса к жизни и отражает ум любознательный, хоть и несколько банальный. Затем (в 1850 году) она стала горничной некой мисс Буллок, которая жила в Ап-парке, неподалеку от Питерсфилда. Там было не так весело, как у Фордов. На Рождество, когда все веселятся, в Ап-парке «лишь ели», но зато мать воспылала любовью к мисс Буллок. Фордов пришлось оставить, потому что бабушка была огорчена смертью младшей дочери и хотела, чтобы Сара была поближе к ней.

В Ап-парке мама и встретила понравившегося ей холостого садовника, которому суждено было стать моим отцом и тем самым положить конец карьере горничной. Он появился там не сразу, поскольку поступил на службу только в 1851 году. «Это человек своеобразный» — вот все, что записала мать в дневнике. Познакомиться они могли на танцах, которые устраивались для прислуги каждую неделю, при свете свечей и под звуки концертино и скрипки.

Отец не был первым любовным увлечением моей матери. Два намека, слегка напоминающие тогдашнюю романтическую литературу, заставляют предположить, что у нее был уже какой-то опыт.

«Кингстоунская железная дорога, — говорится в дневнике, — очень приятна, хотя и невелика. Недалеко от Дублина открываются море и горы, пейзаж столь разнообразен, что наводит на размышления о том, как сладостно добровольное расставание с дорогим человеком, с родными краями, с возможностью бродить в одиночестве и размышлять о чужой жестокости и неблагодарности, встреченной в ответ на открытое сердце и юную любовь, о потерянном, но не забытом возлюбленном. Я покинула добрый счастливый дом, чтобы спрятать от дорогих друзей душевные страдания. Время и улыбки добрых друзей, окружавших меня в Эрине, принесли сравнительное облегчение бедной девушке, но может ли быть счастлив человек, завоевавший невинную любовь, но лишь на потеху? Может ли он быть прощен, как я прощаю его?!»

И еще, через несколько страниц:

«Люди ко мне добры, но бывают минуты, когда я чувствую себя совершенно несчастной и мечтаю о доме, о моей любимой Англии, о родных берегах, однако я не желаю видеть предателя, который завоевал мою чистую любовь и ранил девичье сердце. Я думаю, это будет мне уроком на будущее. Провидение позаботилось обо мне и таким мудрым путем научило меня избегать ненадежных людей. Я никогда больше не поверю мужчине. Я сожгла все его письма. Это поможет скорее его забыть и простить его неверность».

Если б не это предательство, все могло бы сложиться иначе, кто-то бы меня заменил, и эта биография никогда не увидела бы свет или на ее месте появилась бы другая.

Я ничего не знаю о первом знакомстве отца с матерью. Оно могло произойти во время «Взявшись за руки», «Танцуем вместе», «Сэра Роджера Коверли», «Вот бежит ласка» или какого-нибудь другого контрданса. Мне приятно представлять себе мать в те годы — веселую, хорошенькую, живую, еще не изнуренную тяжелым трудом, и отца, толкового, подающего надежды садовника, сына уважаемого главного садовника лорда де Лиля из Пенсхерста. Он был пятью годами моложе моей матери, и им обоим было за двадцать. В ту пору она звала его Джо, а он переделал ее имя Сара на Сэдди. Скорее всего, он заглядывал в дом каждый день, чтобы условиться с поваром и домоправительницей об овощах и цветах, и у него была возможность перемолвиться словечком с Сарой, а по воскресеньям они ходили к утренней службе в хартингскую церковь и тогда уже разговаривали вволю. Думаю, он был хорош собой, и однажды я встретил старую даму, которая вспомнила, что он носил серые панталоны, «совсем как джентльмен».

В отношениях моих родителей была и своя серьезная сторона. Они не только танцевали контрдансы и обменивались улыбками. У меня сохранилось письмо отца, в котором он уверяет, что она неправильно истолковала его слова о таинстве святого причастия, но он не будет больше проявлять подобную непочтительность. Это письмо очень хорошо написано.

3. Ап-парк и Джозеф Уэллс (1827–1910)

Ап-парк — это большая красивая усадьба, обращенная фасадом к югу, стоящая в буковой роще и окруженная зарослями папоротников, скрывающих в большом холмистом нижнем парке стадо пятнистых оленей. С севера усадьба примыкает к деревне Южный Хартинг, расположенной между Мидхерстом, Питерсфилдом и Чичестером. Огороженный участок, где был домик садовника, занимаемый моим отцом, находился в трехстах или четырехстах ярдах или немногим больше от главного здания. В сторонке были прачечная, молочная ферма, лавка мясника и конюшни, спроектированные в начале XVIII века, и покрытый дерном ледник. Ап-парк был построен Фетерстоноу{24} и с тех пор оставался во владении этой семьи.

В начале XIX века хозяином поместья был некий сэр Гарри, близкий друг принца-регента, ставшего потом Георгом IV. По обычаю того времени, сэр Гарри был большим любителем небогатых хорошеньких девушек, из модисток, поденщиц, певичек, служанок. Одной из его первых любовниц была привлекательная авантюристка Эмма, которая потом поступила на содержание Чарльза Гревила, вышла замуж за сэра Уильяма Гамильтона{25} и стала леди Гамильтон, изображенной Джорджем Ромни{26}, и подругой Нельсона{27}. На склоне лет сэр Гарри не смог устоять перед чарами своей горничной Фрэнсис Буллок и, преодолев не без труда сопротивление этой добродетельной женщины, после долгих уговоров и тисканий на кухонной лестнице женился на ней. Детей у них не было. Она ввела в дом свою младшую сестренку, наняла ей гувернантку, мисс Сазерленд, а после смерти сэра Гарри моя мать стала горничной молодой мисс Буллок.

Королева Виктория и светское общество холодно отнеслись к новоявленной леди Фетерстоноу, никто не женился на мисс Буллок, и после кончины сэра Гарри три дамы вели монотонную, хоть и достаточно приятную жизнь, деля ее между Ап-парком и Клариджем. Они не выезжали, но зато принимали гостей. К ним являлись, чтобы поохотиться. Они настолько ничего не меняли в доме, что и сорок лет спустя после смерти сэра Гарри комната, отводившаяся самым почетным гостям, как это значилось в бумагах, которые я обнаружил, называлась «спальня сэра Гарри». Мажордомом был некий мистер Уивер, я думаю, незаконный сын сэра Гарри; он ведал хозяйством, и про него говорили, словно о чем-то само собой разумеющемся, как о любовнике леди Фетерстоноу. Но, пожалуй, никаких близких отношений не было, поскольку для любовной связи это было место неподходящее.

В романе «Тоно Бенге», который кажется мне главным из мною написанного, я набросал картину Ап-парка, назвав его Бладсовер, и описал жизнь прислуги, хотя тамошняя домоправительница ни в чем не походит на мою мать. Таким я увидел Ап-парк в восьмидесятых годах, когда пережившая свою старшую сестру и принявшая ее имя мисс Буллок и мисс Сазерленд были уже в годах. Но в конце сороковых, когда моя мать, оторвавшись от штопки и причесыванья, бежала почаевничать в комнате домоправительницы, уж конечно урывая время, чтобы полюбоваться видом из верхних окон или сделать реверанс партнеру по контрдансу, все были моложе и жизнь казалась полна событий. Если она и не была такой веселой и разнообразной, как ушедшая в прошлое жизнь прислуги в ирландском доме, то, во всяком случае, представлялась достаточно светлой.

Мой отец, Джозеф Уэллс, был отпрыском Джозефа Уэллса, главного садовника лорда де Лиля в имении Пенсхерст-Плейс{28} в Кенте, — наряду с Чарльзом Эдвардом, Генри, Уильямом, а также Элизабет и Ханной — и, хотя отец являлся младшим из братьев, ему дали отцовское имя.

Дядья, двоюродные сестры и братья — все жили в Кенте, так что, я думаю, нас там сменилось несколько поколений. Моего прапрадеда звали Эдвард; у него было шестеро детей и сорок внуков, и семейное древо наше теряется в зарослях бесчисленных Джонов, Георгов, Эдвардов, Томов, Уильямов, Гарри, Сар и Люси — отсутствие оригинальности при крещении поистине удручающее. Дядья мои и тетки, насколько я знаю, не поднялись выше старших слуг или арендаторов, за исключением двоюродных братьев моего отца из Пенсхерста, носивших фамилию Дьюк, которые занялись изготовлением крикетных бит и мячей и преуспели больше других.

Жизнь моего отца посвящена была садоводству и крикету, до последних дней своих он все время проводил на свежем воздухе. Он устроился садовником неподалеку от дома в Редлифе, у мистера Джозефа Уэллса{29}, носившего то же имя, что и отец, но никак не родственника, и летом, отработав свое, как он однажды мне рассказал, бежал бегом милю с лишним в Пенсхерст, чтобы полчасика поиграть в крикет, пока еще можно было различить в сумерках мяч. Он научился всему, что полагалось уметь деревенскому мальчишке, — плавать и обращаться с охотничьим ружьем — и еще выучился грамоте, письму и счету, так чтобы читать что под руку попадет и вести счета четко и аккуратно, но, в какой школе приобрел он эти начатки знаний, я не могу сказать.



Поделиться книгой:

На главную
Назад