Ис. Гольдберг
Сладкая полынь
Другу моему — Анне.
Часть первая
Двое (может быть больше) попадают в странное, в нелепое положение. Город обнят двумя реками. На запад и на восток тянутся четверные полосы дорог. Реки вгрызаются в таежные берега. На берегах пристроились деревни.
Город, пути и деревни — и отчасти реки — имеют тесное отношение к тем, которые попадают в странное, в нелепое положение.
Когда поезд, урча и фыркая, уползает на восток и теряется в узком прохладном коридоре, обставленном соснами, на глухой станции остается один пассажир. Женщина. Она стаскивает скудный багаж свой с платформы к дверям и, завидя сторожа, спрашивает его:
— Верхнееланских тут, товарищ, никого нету?
— Нонче не приезжали. Нонче каки поездки? — страдуют на полях...
Сторож оглядывает приезжую и, отмечая для себя что-то в ее внешности, любопытствует:
— А тебе, тетка, туда — в Верхнееланское?
— Туда! — скупо отвечает женщина и подбирает свой багаж: брезентовую, когда-то зеленую, красноармейскую сумку и угловатый тючёк. Женщина взваливает на себя, прилаживает за плечи сумку, подхватывает тючёк за бичевку, свободной рукой оправляет платочек на голове, отводит выскочившую на лоб тонкую прядь волос и, отставляя немного вбок голову, идет в станционное здание, туда, где бурая полоса дороги вонзается в ровную стену леса.
— Пешедралом полагаешь пропутешествовать? На своих, некупленных? — снисходительно спрашивает сторож.
Не оборачиваясь, попрежнему скупо и холодно, женщина отвечает:
— Да.
Она спускается на дорогу. Сухая пыль всплывает из-под крепких ее башмаков, серая юбка плещется о ноги, мешок за спиною подпрыгивает, всплывает и качается.
Сторож глядит ей вослед. Он морщит лоб, тащит из кармана кисет, трубку. Красным язычком выскакивает огонь, буроватый дым поваливает из трубки, из его рта. Дым застилает глаза, сквозь него не видно уходящей женщины. Но сторож глядит на зыблющуюся сквозь дым дорогу. Глядит и видит чужое, но знакомое, и чем-то стократно чужим ставшее лицо.
Собаки кидаются прохожей под ноги, рычат и норовят ухватить ее за обувь, за подол юбки.
Женщина отмахивается от них подобранной на дороге палкой и они отбегают от нее к воротам, к завалинкам, оттуда визжат, задыхаются, стонут от ярости. Открываются окна, старушечьи, слепые окрики удерживают собак, урезонивают:
— Цыть, вы!.. Цыть, язвы!
Старушечьи тупые глаза подслеповато всматриваются в прохожую, оглядывают ее, разглядывают.
Женщина идет кривой, широкой улицей, не глядя по сторонам, не останавливаясь.
Густой и пыльный июль простерся над избами. Деревня заброшенно и малолюдно встречает женщину, которая уверенно проходит мимо молчащих окон, с прильнувшими кое-где к стеклам ребячьими запачканными лицами, мимо узеньких переулков, мимо темных изб.
Уверенно сворачивает она к покосившимся воротам и, встречая звонкий лай остромордой, остроухой пестрой собаки, выскочившей из подворотни, вздрогнувшим, потеплевшим голосом (и голос этот печально певуч) окликает его:
— Пестрый!.. Дурашка, не узнал!?..
Собака обрывает лай, пригибается к пыльной земле, метет широким хвостом пыль и, взвизгивая и рыча, узнает женщину. И, узнавши ее, кидается к ней, скулит, цапает лапами колени, хочет лизнуть, дрожит от возбуждения и подпрыгнув выше, к лицу женщины, жалобно и недоверчиво, испуганно воет.
— Ну, ну! пошел, Пестрый! Пошел, старик!
Женщина толкает калитку и входит во двор. Остановившись во дворе, она оглядывается. Она стоит, как в забытьи, и собака, поджав хвост, осторожно отходит от нее и издали скулит, дрожа и перебирая лапами. И собака глядит немигающими желтыми глазами. В желтых глазах испуг и недоверчивость и настороженность гаснут. И вместо них, теплеет и оживает собачья, бездонная преданность.
Начисто вымытое скрипучее крылечко; из темных сеней выходит старуха. Старуха вглядывается в пришедшую, шарит взглядом по башмакам, по платью, по котомке. Нащупав лицо (женщина, выйдя из забытья, повернула голову на скрип досок), старуха простирает руки, вскрикивает, подается вперед.
— Осподи!.. матушка... Аксинья!?.. Ксеша!..
Женщина, не трогаясь с места, кладет правую, свободную руку на грудь, теребит лямку от сумки и тихо говорит:
— Здравствуй, крёсна!.. Вот я и пришла!.. Поди, не ждали?..
Старуха разглядывает пришедшую, всплескивает руками. Плачет. Слезы часто и легко катятся по темным ее морщинам.
— Што ж это, осподи!? — сквозь слезы, недоуменно и горестно спрашивает она. — Как жа это, Ксёнушка!?..
И тогда пришедшая ступает вперед, делает первый шаг в родном дворе, и тогда только вздрагивают ее губы и из правого, единственного глаза выкатывается у нее скупая, медленная, сверкающая слеза.
— Вот так, крёсна... — обреченно говорит она: — Видишь, кака я красивая?!..
И левая половина лица с выхлеснутым глазом, с развороченным и красным зияющим шрамом сбегается в морщинистую, вздрагивающую маску...
Вечерняя ласка ложится на деревню. В верхнем конце улицы золотою зыбью стелется пыль: закатное солнце купает в потревоженном прахе земли свои стрелы. Мыча и посапывая, бредут с выгона коровы и вздымают прозрачные и сияющие над ними тучи. С полей, с покосов катятся телеги. С полевых дорог несутся песни, говор, всплески смеха.
Вечер зажигает за пыльными стеклами оконниц золотые огни. Над избами, по-летнему пахучий и легкий, вьется и шагает дым.
Пробираясь в пахучие стайки, скот устало и отдохновенно дышит. Коровы привычно становятся боком, подставляя вымя. И из омытых сосцов крепко и звонко струит молочная нить. И позвякивает тихим шумом в ведрах.
Бурая корова широко захватывает ноздрями знакомый дух. Старуха несет перекрытый чистой тряпицей подойник. Старуха подталкивает ближе к корове обиженный, темный чурбышек и говорит идущей следом за нею женщине:
— Садись, Ксенушка! Садись к буренке. Это Красавкина дочка... Помнишь, поди, Красавку-то?..
Женщина нагибается к корове, гладит ее бока и ровно отвечает:
— Как же, как не помнить. Помню, крёсна... Помню.
Под пальцами сосцы упруго отдают молоко. Молоко льется крепкой и звонкой струей.
Старуха вздыхает. Вздох этот ее облегчает и она подпирает щеку рукою и, оглядывая потемневший двор, корову и женщину, вдохновенно утешает:
— Ничего, девонька! Ничего. Бог даст, обживешься, обоснуешься... Хозяйство твое исправное, Ксенушка... Хозяйствовала я тебе, чего напрасно хвастать, крепко... Обсмотришься, судьбу себе свою найдешь. Ты не гляди, девонька, что красота загублена. Не гляди! Вот, даст бог, мужика себе найдешь, хорошего мужика. Ей богу!.. Рази судьба в красоте? Нет... Ты мне поверь, Ксенушка, поверь старухе! Найдешь ты себе судьбу хорошую... Обязательно найдешь.
Тоненькие струйки звучат в подойнике тверже и глуше. Молоко пенится. Корова ровно и мягко жует.
Женщина молчит и крепче сжимает сосцы.
Город обнят двумя реками. Над реками горбятся мосты. Широкая улица сливается с мостом, у которого потемневшие сваи глядятся в зыбучую, неспокойную воду. Одним концом мост сбегает в широкую пыльную улицу, другим упирается в отгороженную колючей проволокой и палями тюрьму, домзак.
Узенькая калитка, в больших, кованных железом, воротах, визжит, приоткрывается. Серым-серым, пыльным кажется платье, серой бледностью светится лицо — человек выходит из калитки. Калитка захлопывается за ним. Человек стоит, беспомощный и раздумчивый. По ту сторону калитки — годы. Впереди — свобода. Вздыхая, человек делает первый, тяжелый и неуверенный шаг туда, где свобода.
Он переходит мост и шаг его делается крепче и быстрей, когда вступает он на разбитую горячую мостовую. Его ноша не велика — небольшой узелок слегка отягощает левую руку, и правой делает он короткие и быстрые взмахи в такт, и согласованно с шагом.
Он затеривается в движении улиц. Долго, часы, ходит он из улицы в улицу, из переулка в переулок. Серая, въевшаяся пыль тюрьмы покрывается свежею и густою пылью свободы.
Человек ищет кого-то в городе. Он изредка заходит в какие-то дома. Он заходит в них, окрыленный надеждой, но выходит оттуда на улицу сумрачный, и забота собирает резкие морщины на его лбу.
Когда пыльное дыхание города окрашивается над крышами и трубами домов грязным пурпуром и вечер шлет свое успокоение с гор, человек изнеможденно и безнадежно осматривает свои карманы, пересчитывает скудные деньги и уходит в прибазарные улицы и находит там свой первый ночлег на воле.
На утро он снова выходит на улицы. Борозды и морщины на его лбу еще глубже, рука обессиленно тащит ношу. До полудня ходит он так же бесполезно, как вчера. Он устает, он голоден. Он зол. А пыль мостовых жжет его подошвы, и тяжко липнет к телу заношенная рубаха.
По улицам несутся звуки. Звуки вьются над крышами, над городом. Среди многих звуков один — властный и гудящий — останавливает человека: гудок паровоза, призыв поезда. Человек останавливается среди улиц. Он жадно слушает, вслушивается в этот гудок. Он вспоминает отрывки разговоров на ночлеге, где сошлись и съехались случайные собеседники. И голодный человек тут же вспоминает, что над его головою неистовствует плодоносный август, что где-то за каменными, деревянными, кривыми и широкими улицами и площадями, открытым раздольем раскинулись поля и светлым золотом блещут созревшие хлеба. Он вспоминает, что за городом с его улицами, которые жгут бесплодным зноем, где-то, на разбеге множества дорог, рассыпались обветренные деревни, а над деревнями август раскинул страду.
Человек шарит по карманам, еще раз пересматривает свои деньги и быстро уходит в ту сторону, где ревут паровозы, где вокзал.
В душном, заплеванном, гудящем многолюдном вагоне махорочный, крепкий, кислый и потный дух плавает. В открытые окна плещется разорванный бегом поезда пыльный зной. К открытым окнам протиснулись люди, чтоб рывком, пригоршней неполной, расплесканной, хватнуть воздуха посвежее, почище, чем в вагоне.
Притиснулся, прижав ко груди узелок, голодный и усталый человек. Хватает скупую, невзначайную свежесть, порою сорвавшуюся где-нибудь с распадка, с озерка или речки и плеснувшуюся в грохочущую стену поезда. Усталый человек привалился к стенке, к нему притиснулись жаркими боками другие люди. Вместе с другими людьми, слитно с ними покачивается в грохоте вагона только что вышедший из тюрьмы, из домзака человек.
Кто-то сзади, жарко и мутно дыша, заглядывая через окно на светлое золото пашен, завистливо говорит:
— Эх, и хлебушка!.. Урожайно нынче земля потрудилась. Не зря!.. Теперь только успевай управляться!
Кто-то другой, сбоку, добавляет:
— Чьи руки работы не боятся, будут с хлебом...
Человек с трудом отдирается от окна, оглядывается, спрашивает:
— Работу, товарищи, можно тут, значит, достать?
— Ты, стало быть, безработный?
Человек отвечает кивком головы, но, спохватившись, говорит:
— Ищу, работу... Вот еду до Тырети...
Разные голоса сзади, сбоку кричат ему сквозь сердитый рокот вагона:
— Зачем туда? Там своих много!
— Ежели не по найму туда, лучше не езди!
— Там людьми забито!..
— Самый полный кумплект!..
Растерянно и огорченно слушает человек многоязыкий ответ. Растерянно гадает:
— Как же мне быть? Куда?..
И опять, вперебой разными голосами, но согласно отвечают ему:
— Да ты не езди туда! Не езди!..
— Ты, слышь, слазь ближе.
— Этта разъезд, полустанок будет, там ссаживайся. Там сворот на хрестьянскую дорогу имеется... К хлебным деревням!..
— Речка там, слышь! По етой речке деревни уселись. Туда поддайся!
— Конешно, туда!
— Именна!..
В заплеванном, пыльном, многолюдном вагоне шумно. Может быть человеку, прижатому к окну с узелком, кричат и еще что-нибудь, но он ничего другого не слышит. И когда поезд лязгает и гудит гулче и сочнее, проходя по какому-то мосту, те, с боков и сзади, напоминают:
— Вот сейчас тебе и тот самый полустанок!
— Тут, парень, и слазь... Верно слово!
— Эта самая река и есть. Мост-то... взрывали его в восемнадцатом. Партизаны...
Когда поезд останавливается, — человек с узелком протискивается к выходу, соскакивает с подножки вагона и оглядывается.
Поезд с ревом уползает дальше, в узкий, соснами обставленный коридор. Человек снимает свой узелок, смотрит на высокую башню водокачки, на одноэтажное станционное здание, прочитывает синюю надпись на грязно-белой вывеске и что-то вспоминает. И так как это воспоминание, видимо, заставляет его сердце биться тревожней и резче, он стаскивает с головы бурую и мятую фуражку и заношенным и пыльным рукавом рубахи вытирает вспотевший горячий лоб.
Путник идет веселой летней дорогой и несет в себе хмурую и черствую заботу.
В самый разгар страды, в самое настоящее, нужное время он порезал литовкой руку, рука загноилась, вспухла, почернела. Рукой нельзя работать, <…>[1] изранены, не порезаны.
Путник вздымает нетерпеливыми ногами бурую горячую пыль проселка. Он досадливо бормочет ругательства и злобно поглядывает на завязанную тряпьем, повисшую на самодельной лямке через плечо руку.
Солнце недвижно, печет. Солнце жарит нещадно. Солнце испепеляет непокрытую травой дорожную землю. Путник усаживается в тени возле дороги, вытягивает ноги, здоровой рукой достает и свертывает себе папироску и, жмурясь от синего едучего дыма, закуривает.
Полеживая, покуривая, путник глядит на безлюдную дорогу. И вот на безлюдной дороге появляется с той стороны, куда направляется он сам со своей раненною рукою, еще один путник, запыленный, распаренный зноем, с маленьким узелком в левой руке.