«Русь моя, Россия, дом, земля и матерь!..»
Кони ржут за Сулою…
«Слово о полку Игореве» Русь моя, Россия, дом, земля и матерь! Ты для новобрачного — свадебная скатерть, Для младенца — колыбель, для юного — хмель, Для скитальца — посох, пристань и постель, Для пахаря — поле, для рыбаря — море, Для друга — надежда, для недруга — горе, Для кормщика — парус, для воина — меч, Для книжника — книга, для пророка — речь, Для молотобойца — молот и сила, Для живых — отцовский кров, для мертвых — могила, Для сердца сыновьего — негасимый свет. Нет тебя прекрасней и желанней нет. Разве даром уголь твоего глагола Рдяным жаром вспыхнул под пятой монгола? Разве горький Игорь, смертью смерть поправ, Твой не красил кровью бебряный рукав? Разве киноварный плащ с плеча Рублева На ветру широком не полощет снова? Как душе — дыханье, руке — рукоять. Хоть бы в пропасть кинуться — тебя отстоять. «Тебе не наскучило каждому сниться…»
Тебе не наскучило каждому сниться, Кто с князем твоим горевал на войне, О чем же ты плачешь, княгиня зегзица, О чем ты поешь на кремлевской стене? Твой Игорь не умер в плену от печали, Погоне назло доконал он коня, А как мы рубились на темной Каяле, Твой князь на Каяле оставил меня. И впору бы мне тетивой удавиться, У каменной бабы воды попросить. О том ли в Путивле кукуешь, зегзица, Что некому раны мои остудить? Так долго я спал, что по русские очи С каленым железом пришла татарва, А смерть твоего кукованья короче, От крови моей почернела трава. Спасибо тебе, что стонала и пела. Я ветром иду по горячей золе, А ты разнеси мое смертное тело На сизом крыле по родимой земле. Проводы
Вытрет губы, наденет шинель И, не глядя, жену поцелует. А на улице ветер лютует, Он из сердца повыдует хмель. И потянется в город обоз, Не добудешь ста грамм по дороге, Только ветер бросается в ноги И глаза обжигает до слез. Был колхозником — станешь бойцом. Пусть о родине, вольной и древней, Мало песен сложили в деревне — Выйдешь в поле, и дело с концом. А на выезде плачет жена, Причитая и руки ломая, Словно черные кони Мамая Где-то близко, как в те времена, Мчатся, снежную пыль подымая, Ветер бьет, и звенят стремена. «Чего ты не делала только…»
Чего ты не делала только, чтоб видеться тайно со мною… Тебе не сиделось, должно быть, за Камой, в дому невысоком, Ты пóд ноги стлалась травою, уж так шелестела весною, Что боязно было: шагнешь — и заденешь тебя ненароком. Кукушкой в лесу притаилась и так куковала, что люди Завидовать стали: ну вот, Ярославна твоя прилетела! И если я бабочку видел, когда и подумать о чуде Безумием было, я знал: ты взглянуть на меня захотела. А эти павлиньи глазкú — там лазори по капельке было На каждом крыле — и светились… Я, может быть, сó свету сгину, А ты не покинешь меня, и твоя чудотворная сила Травою оденет, цветами подарит и камень, и глину. И если к земле присмотреться, чешуйки все в радугах. Надо Ослепнуть, чтоб имя твое не прочесть на ступеньках и сводах Хорóм этих нежно-зеленых. Вот верности женской засада: Ты зá ночь построила город и мне приготовила отдых. А ива, что ты посадила в краю, где вовек не бывала? Тебе до рожденья могли терпеливые ветви присниться, Качалась она, подрастая, и соки земли принимала. За ивой твоей довелось мне, за ивой от смерти укрыться. С тех пор не дивлюсь я, что гибель обходит меня стороною: Я должен ладью отыскать, плыть и плыть и, замучась, причалить, Увидеть такою тебя, чтобы вечно была ты со мною, И крыл твоих, глаз твоих, рук — никогда не печалить, Приснись мне, приснись мне, приснись, приснись мне еще хоть однажды. Война меня потчует солью, а ты этой соли не трогай, Нет горечи горше, и горло мое пересохло от жажды, Дай пить, напои меня, дай мне воды хоть глоток, хоть немного. Беженец
Не пожалела на дорогу соли, Так насолила, что свела с ума. Горишь, святая камская зима, А я живу один, как ветер в поле. Скупишься, мать, дала бы хлеба, что ли. Полны ядреным снегом закрома, Бери да ешь. Тяжка моя сума; Полпуда горя и ломоть недоли. Я ноги отморожу на ветру, Я беженец, я никому не нужен, Тебе-то все равно, а я умру. Что делать мне среди твоих жемчужин И кованного стужей серебра На черной Каме, ночью, без костра? Портной из Львова, перелицовка и починка (Октябрь, 1941)
С чемоданчиком картонным, Ластоногий, в котелке, По каким-то там перронам, С гнутой тросточкой в руке, Сумасшедший, безответный, Бедный житель городской, Одержимый безбилетной, Неприкаянной тоской. Не из Лодзи, так из Львова, Не в Казань, так на Уфу. Это ж казнь, даю вам слово, Без фуфайки, на фу фу! Колос недожатой нивы Под сверкающим серпом. Третьи сутки жгут архивы В этом городе чужом. А в вагонах — наркоматы, Места нет живой душе, Госпитальные халаты И японский атташе. Часовой стоит на страже, Начинается пальба, И на город черной пряжей Опускается судьба. Чудом сузилась жилетка, Пахнет снегом и огнем, И полна грудная клетка Царским траурным вином. Привкус меди, смерти, тлена У него на языке, Будто царь царей из плена К небесам воззвал в тоске. На полу лежит в теплушке Без подушки, без пальто Побирушка без полушки, Странник, беженец, никто. Он стоит над стылой Камой. Спит во гробе город Львов. Страждет сын печали, самый Нищий из ее сынов. Ел бы хлеб, да нету соли, Ел бы соль, да хлеба нет. Снег растает в чистом поле. Порастет полынью след. «Хорошо мне в теплушке…»
Хорошо мне в теплушке, Тут бы век вековать, — Сумка вместо подушки, И на дождь наплевать. Мне бы ехать с бойцами, Грызть бы мне сухари, Петь да спать бы ночами От зари до зари, У вокзалов разбитых Брать крутой кипяток — Бездомовный напиток — В жестяной котелок. Мне б из этого рая Никуда не глядеть, С темнотой засыпая Ничего не хотеть — Ни дороги попятной, Разоренной войной, Ни туда, ни обратно, Ни на фронт, ни домой, — Но торопит, рыдая, Песня стольких разлук, Жизнь моя кочевая, Твой скрежещущий стук. «Ехал из Брянска в теплушке слепой…»
Ехал из Брянска в теплушке слепой, Ехал домой со своею судьбой. Что-то ему говорила она. Только и слов — слепота и война. Мол, хорошо, что незряч да убог, Был бы ты зряч, уцелеть бы не мог. Немец не тронул, на что ты ему? Дай-ка на плечи надену суму, Ту ли худую, пустую суму, Дай-ка я веки тебе подыму. Ехал слепой со своею судьбой, Даром что слеп, а доволен собой. Песня под пулями
Мы крепко связаны разладом, Столетья нас не развели. Я волхв, ты волк, мы где-то рядом В текучем словаре земли. Держась бок ó бок, как слепые, Руководимые судьбой, В бессмертном словаре России Мы оба смертники с тобой. У русской песни есть обычай По капле брать у крови в долг И стать твоей ночной добычей. На то и волхв, на то и волк. Снег, как на бойне, пахнет сладко, И ни звезды над степью нет. Да и тебе, старик, свинчаткой Еще перешибут хребет. «Вы нашей земли не считаете раем…»
Вы нашей земли не считаете раем, А краем пшеничным, чужим караваем, Штыком вы отрезали лучшую треть. Мы намертво знаем, за что умираем, — Мы землю родную у вас отбираем, А вам — за ворованный хлеб умереть. «На черной трубе погорелого дома…»
На черной трубе погорелого дома Орел отдыхает в безлюдной степи. Так вот что мне с детства так горько знакомо: Видение цезарианского Рима — Горбатый орел, и ни дома, ни дыма… А ты, мое сердце, и это стерпи. «Стояла батарея за этим вот холмом…»
Стояла батарея за этим вот холмом, Нам ничего не слышно, а здесь остался гром, Под этим снегом трупы еще лежат вокруг, И в воздухе морозном остались взмахи рук. Ни шагу знаки смерти ступить нам не дают. Сегодня снова, снова убитые встают. Сейчас они услышат, как снегири поют. Полевой госпиталь
Стол повернули к свету. Я лежал Вниз головой, как мясо на весах, Душа моя на нитке колотилась, И видел я себя со стороны: Я без довесков был уравновешен Базарной жирной гирей. Это было Посередине снежного щита, Щербатого по западному краю, В кругу незамерзающих болот, Деревьев с перебитыми ногами И железнодорожных полустанков С расколотыми черепами, черных От снежных шапок, то двойных, а то Тройных. В тот день остановилось время, Не шли часы, и души поездов По насыпям не пролетали больше Без фонарей, на серых ластах пара, И ни вороньих свадеб, ни метелей, Ни оттепелей не было в том лимбе, Где я лежал в позоре, в наготе, В крови своей, вне поля тяготенья Грядущего. Но сдвинулся и на оси пошел По кругу щит слепительного снега, И низко у меня над головой Семерка самолетов развернулась, И марля, как древесная кора, На теле затвердела, и бежала Чужая кровь из колбы в жилы мне, И я дышал, как рыба на песке, Глотая твердый, слюдяной, земной, Холодный и благословенный воздух. Мне губы обметало, и еще Меня поили с ложки, и еще Не мог я вспомнить, как меня зовут, Но ожил у меня на языке Словарь царя Давида. А потом И снег сошел, и ранняя весна На цыпочки привстала и деревья Окутала своим платком зеленым. Бабочка в госпитальном саду
Из тени в свет перелетая, Она сама и тень и свет, Где родилась она такая, Почти лишенная примет? Она летает, приседая, Она, должно быть, из Китая, Здесь на нее похожих нет, Она из тех забытых лет, Где капля малая лазори Как море синее во взоре. Она клянется: навсегда! — Не держит слова никогда, Она едва до двух считает, Не понимает ничего, Из целой азбуки читает Две гласных буквы — А и О А имя бабочки — рисунок, Нельзя произнести его, И для чего ей быть в покое? Она как зеркальце простое. Пожалуйста, не улетай, О госпожа моя, в Китай! Не надо, не ищи Китая, Из тени в свет перелетая. Душа, зачем тебе Китай? О госпожа моя цветная, Пожалуйста, не улетай! Земля
За то, что на свете я жил неумело, За то, что не кривдой служил я тебе, За то, что имел небессмертное тело, Я дивной твоей сопричастен судьбе. К тебе, истомившись, потянутся руки С такой наболевшей любовью обнять, Я снова пойду за Великие Луки, Чтоб снова мне крестные муки принять. И грязь на дорогах твоих не сладима, И тощая глина твоя солона. Слезами солдатскими будешь хранима И вдовьей смертельною скорбью сильна. Иванова ива
Иван до войны проходил у ручья, Где выросла ива неведомо чья. Не знали, зачем на ручей налегла, А это Иванова ива была. В своей плащ-палатке, убитый в бою, Иван возвратился под иву свою. Иванова ива, Иванова ива, Как белая лодка, плывет по ручью. Охота
Охота кончается. Меня затравили. Борзая висит у меня на бедре. Закинул я голову так, что рога уперлись в лопатки. Трублю. Подрезают мне сухожилья. В ухо тычут ружейным стволом. Падает на бок, цепляясь рогами за мокрые прутья. Вижу я тусклое око с какой-то налипшей травинкой. Черное, окостеневшее яблоко без отражений. Ноги свяжут и шест проденут, вскинут на плечи… Чем пахнет снег
Был первый снег как первый смех И первые шаги ребенка. Глядишь — он выровнен, как мех, На елках, на березах снег, — Чем не снегуркина шубенка? И лунки — по одной на всех: Солонка или не солонка, Но только завтра, как на грех, Во всем преобразится снег. Зима висит на хвойных лапах, По-праздничному хороша, Арбузный гоголевский запах — Ее декабрьская душа. В бумажных колпаках и шляпах, Тряпье в чулане вороша, Усы наводят жженой пробкой, Румянец — свеклой; кто в очках, Кто скалку схватит впопыхах И в двери, с полною коробкой Огня бенгальского в руках. Факир, вампир, гусар с цыганкой, Коза в тулупе вверх изнанкой, С пеньковой бородой монах Гурьбой закладывают сани, Под хохот бьется бубенец, От ряженых воспоминаний Зима устанет наконец. И — никого, и столбик ртути На милость стужи сдастся днем, В малиновой и дымной смуте И мы пойдем своим путем, Почуем запах госпитальный Сплошного снежного пласта, Дыханье ступит, как хрустальный Морозный ангел, на уста. И только в марте потеплеет, И, как на карте, запестреет, Там косогор, там буерак, А там лозняк, а там овраг. Сойдешь с дороги — вязнут ноги, Передохни, когда не в спех, Постой немного при дороге: Весной бензином пахнет снег. Бензином пахнет снег у всех, В любом краю, но в Подмосковье Особенно, и пахнет кровью. Остался этот запах с тех Времен, когда сороковые По снегу в гору свой доспех Тащили годы чуть живые… Уходят души снеговые, И остается вместо вех Бензин, которым пахнет снег. После войны
1. «Как дерево поверх лесной травы…»
Как дерево поверх лесной травы Распластывает листьев пятерню И, опираясь о кустарник, вкось, И вширь, и вверх распространяет ветви, Я вытянулся понемногу. Мышцы Набухли у меня, и раздалась Грудная клетка. Легкие мои Наполнил до мельчайших альвеол Колючий спирт из голубого кубка, И сердце взяло кровь из жил, и жилам Вернуло кровь, и снова взяло кровь, И было это как преображенье Простого счастья и простого горя В прелюдию и фугу для органа. 2. «Меня хватило бы на все живое…»
Меня хватило бы на все живое — И на растения, и на людей, В то время умиравших где-то рядом И где-то на другом конце земли В страданиях немыслимых, как Марсий, С которого содрали кожу. Я бы Ничуть не стал, отдав им жизнь, бедней Ни жизнью, ни самим собой, ни кровью, Но сам я стал как Марсий. Долго жил Среди живых, и сам я стал как Марсий. 3. «Бывает, в летнюю жару лежишь…»
Бывает, в летнюю жару лежишь И смотришь в небо, и горячий воздух Качается, как люлька, над тобой, И вдруг находишь странный угол чувств: Есть в этой люльке щель, и сквозь нее Проходит холод запредельный, будто Какая-то иголка ледяная… 4. «Как дерево с подмытого обрыва…»
Как дерево с подмытого обрыва, Разбрызгивая землю над собой, Обрушивается корнями вверх, И быстрина перебирает ветви, Так мой двойник по быстрине иной Из будущего в прошлое уходит. Вослед себе я с высоты смотрю И за сердце хватаюсь. Кто мне дал Трепещущие ветви, мощный ствол И слабые, беспомощные корни? Тлетворна смерть, но жизнь еще тлетворней, И необуздан жизни произвол. Уходишь, Лазарь? Что же, уходи! Еще горит полнеба за спиною. Нет больше связи меж тобой и мною. Спи, жизнелюбец! Руки на груди Сложи и спи! 5. «Приди, возьми, мне ничего не надо…»
Приди, возьми, мне ничего не надо, Люблю — отдам и не люблю — отдам. Я заменить хочу тебя, но если Я говорю, что перейду в тебя, Не верь мне, бедное дитя, я лгу… О, эти руки с пальцами, как лозы, Открытые и влажные глаза, И раковины маленьких ушей, Как блюдца, полные любовной песни, И крылья, ветром выгнутые круто… Не верь мне, бедное дитя, я лгу, Я буду порываться, как казнимый, Но не могу я через отчужденье Переступить, и не могу твоим Крылом плеснуть, и не могу мизинцем Твоим коснуться глаз твоих, глазами Твоими посмотреть. Ты во сто крат Сильней меня, ты — песня о себе, А я — наместник дерева и неба И осужден твоим судом за песню. Предупреждение
Еще в скорлупе мы висим на хвощах, Мы — ранняя проба природы, У нас еще кровь не красна, и в хрящях Шумят силурийские воды, Еще мы в пещере костра не зажгли И мамонтов не рисовали, Ни белого неба, ни черной земли Богами еще не назвали. А мы уже в горле у мира стоим И бомбою мстим водородной Еще не рожденным потомкам своим За собственный грех первородный. Ну что ж, златоверхие башни смахнем, Развеем число Галилея И Моцарта флейту продуем огнем, От первого тлена хмелея. Нам снится немая, как камень, земля И небо, нагое без птицы, И море без рыбы и без корабля, Сухие, пустые глазницы. Зуммер
Я бессмертен, пока я не умер, И для тех, кто еще не рожден, Разрываю пространство, как зуммер Телефона грядущих времен. Так последний связист под обстрелом, От большого пути в стороне, Прикрывает расстрелянным телом Ящик свой на солдатском ремне. На снегу в затвердевшей шинели, Кулаки к подбородку прижав, Он лежит, как дитя в колыбели, Правотой несравненною прав. Где когда-то с боями прошли мы От большого пути в стороне, Разбегается неповторимый Терпкий звук на широкой волне. Это старая честь боевая Говорит: — Я земля. Я земля, — Под землей провода расправляя И корнями овсов шевеля. III
«Снова я на чужом языке…»
Снова я на чужом языке Пересуды какие-то слышу, — То ли это плоты на реке, То ли падают листья на крышу. Осень, видно, и впрямь хороша. То ли это она колобродит, То ли злая живая душа Разговоры с собою заводит, То ли сам я к себе не привык… Плыть бы мне до чужих понизовий, Петь бы мне, как поет плотовщик, — Побольней, потемней, победовей, На плоту натянуть дождевик, Петь бы, шапку надвинув на брови, Как поет на реке плотовщик О своей невозвратной любови. «Вечерний, сизокрылый…»
Т. О.-Т.
Вечерний, сизокрылый, Благословенный свет! Я словно из могилы Смотрю тебе вослед. Благодарю за каждый Глоток воды живой, В часы последней жажды Подаренный тобой. За каждое движенье Твоих прохладных рук, За то, что утешенья Не нахожу вокруг. За то, что ты надежды Уводишь, уходя, И ткань твоей одежды Из ветра и дождя. Титания
Прямых стволов благословение И млечный пар над головой, И я ложусь в листву осеннюю, Дышу подспудицей грибной. Мне грешная моя, невинная Земля моя передает Свое терпенье муравьиное И душу крепкую, как йод. Кончаются мои скитания. Я в лабиринт корней войду И твой престол найду, Титания, В твоей державе пропаду. Что мне в моем погибшем имени? Твой ржавый лист — моя броня. Кляни меня, но не гони меня, Убей, но не гони меня. «Сирени вы, сирени…»
Сирени вы, сирени, И как вам не тяжел Застывший в трудном крене Альтовый гомон пчел? Осталось нетерпенье От юности моей В горячей вашей пене И в глубине теней. А как дохнет по пчелам И пробежит гроза И ситцевым подолом Ударит мне в глаза — Пройдет прохлада низом Траву в коленях гнуть, И дождь по гроздьям сизым Покатится, как ртуть. Под вечер — вёдро снова, И, верно, в том и суть, Чтоб хоть силком смычковый Лиловый гуд вернуть. «Жизнь меня к похоронам…»
Жизнь меня к похоронам Приучила понемногу. Соблюдаем, слава богу, Очередность по годам. Но ровесница моя, Спутница моя былая, Отошла, не соблюдая Зыбких правил бытия. Несколько никчемных роз Я принес на отпеванье, Ложное воспоминанье Вместе с розами принес. Будто мы невесть куда Едем с нею на трамвае, И нисходит дождевая Радуга на провода. И при желтых фонарях В семицветном оперенье Слезы счастья на мгновенье Загорятся на глазах, И щека еще влажна, И рука еще прохладна, И она еще так жадно В жизнь и счастье влюблена. В морге млечный свет лежит На серебряном глазете, И за эту смерть в ответе Совесть плачет и дрожит, Тщетно силясь хоть чуть-чуть Сдвинуть маску восковую И огласку роковую Жгучей солью захлестнуть. «Мне в черный день приснится…»
Мне в черный день приснится Высокая звезда, Глубокая криница, Студеная вода И крестики сирени В росе у самых глаз. Но больше нет ступени — И тени спрячут нас. И если вышли двое На волю из тюрьмы, То это мы с тобою, Одни на свете мы, И мы уже не дети, И разве я не прав, Когда всего на свете Светлее твой рукав. Что с нами ни случится, В мой самый черный день. Мне в черный день приснится Криница и сирень, И тонкое колечко, И твой простой наряд, И на мосту за речкой Колеса простучат. На свете все проходит, И даже эта ночь Проходит и уводит Тебя из сада прочь. И разве в нашей власти Вернуть свою зарю? На собственное счастье Я как слепой смотрю. Стучат. Кто там? — Мария.— Отворишь дверь: — Кто там? — Ответа нет. Живые Не так приходят к нам, Их поступь тяжелее, И руки у живых Грубее и теплее Незримых рук твоих. — Где ты была? — Ответа Не слышу на вопрос. Быть может, сон мой — это Невнятный стук колес Там, на мосту, за речкой, Где светится звезда, И кануло колечко В криницу навсегда. IV
Затмение солнца. 1914
В то лето народное горе Надело железную цепь, И тлела по самое море Сухая и пыльная степь, И пóд вечер горькие дали, Как душная бабья душа, Багровой тревогой дышали И бога хулили, греша. А утром в село, на задворки, Пришел дезертир босиком, В белесой своей гимнастерке, С голодным и темным лицом, И, словно из церкви икона, Смотрел он, как шел на ущерб По ржавому дну небосклона Алмазный сверкающий серп. Запомнил я взгляд без движенья, Совсем из державы иной, И понял печать отчужденья В глазах, обожженных войной. И стало темно. И в молчанье, Зеленом, глубоком как сон, Ушел он и мне на прощанье Оставил ружейный патрон. Но сразу, по первой примете, Узнать ослепительный свет… … … … … … … … … … … … … Как много я прожил на свете! Столетие! Тысячу лет! Елена Молоховец
…после чего отжимки можно
отдать на кухню людям.
Е. Молоховец. Подарок молодым хозяйкам. 1911 Где ты, писательница малосольная, Молоховец, холуйка малохольная, Блаженство десятипудовых туш Владетелей десяти тысяч душ? В каком раю? чистилище? мучилище? Костедробилище? А где твои лещи Со спаржей в зеве? раки бордолез? Омары Крез? имперский майонез? Кому ты с институтскими ужимками Советуешь стерляжьими отжимками Парадный опрозрачивать бульон, Чтоб золотым он стал, как миллион, Отжимки слугам скармливать, чтоб ведали, Чем нынче наниматели обедали? Вот ты сидишь под ледяной скалой, Перед тобою ледяной налой, Ты вслух читаешь свой завет поваренный, Тобой хозяйкам молодым подаренный, И червь несытый у тебя в руке, В другой — твой череп мямлит в дуршлаге. Ночная тень, холодная, голодная, Полубайстрючка, полублагородная… Юродивый в 1918 году
За квелую душу и мертвое царское тело Юродивый молится, ручкой крестясь посинелой, Ногами сучит на раскольничьем хрустком снегу: — Ай, маменька, тятенька, бабенька, гули-агу! Дай Феде просвирку, дай сирому Феде керенку, дай, царь-государь, импелай Николай, на иконку! Царица-лисица, бух-бух, помалей Алалей, дай Феде цна-цна, исцели, не стрели, Пантелей! Что дали ему Византии орлы золотые, И чем одарил его царский штандарт над Россией, Парад перед Зимним, Кшесинская, Ленский расстрел? Что слышал — то слушал, что слушал — понять не успел. Гунявый, слюнявый, трясет своей вшивой рогожей, И хлебную корочку гложет на белку похоже, И красногвардейцу все тычется плешью в сапог. А тот говорит: — Не трясись, ешь спокойно, браток! «Мы шли босые, злые…»
Мы шли босые, злые, И, как под снег ракита, Ложилась мать Россия Под конские копыта. Стояли мы у стенки, Где холодом тянуло, Выкатывая зенки, Смотрели прямо в дуло. Кто знает щучье слово, Чтоб из земли солдата Не подымали снова, Убитого когда-то? «Встали хлопцы золотые…»
Встали хлопцы золотые И покинули село, Порешили за кордоном Панну-лебедь добывать. Научи меня, Россия, Прядать ястребом в седло И в тулупчике казенном С Первой Конной бедовать. Ух, дороги столбовые, Кизяковый сладкий дым. Наши мазанки да срубы Колесом пошли на слом. Научи меня, Россия, Тем свистящим и взрывным, От которых ломит зубы И язык стоит колом. Здравствуй, Катенька-невеста, Степь родная без жилья! Верный конь, врагу не выдав, Душу выручил в бою. Посреди бойцов мне место, Встану в очередь и я, Пусть поет Денис Давыдов, Кончит песню — я спою. Буду акать, буду окать, Катю-степь возьму под локоть, Конь пойдет подковой цокать, Ёкать селезенкою. Научи меня, Россия, Лапать будяки степные И под выстрелы сухие Подходить сторонкою. Стихи из детской тетради
…О, матерь Ахайя,
Пробудись, я твой лучник последний…
Из тетради 1921 г. Почему захотелось мне снова, Как в далекие детские годы, Ради шутки не тратить ни слова, Сочинять величавые оды, Штурмовать олимпийские кручи, Нимф искать по лазурным пещерам И гекзаметр без всяких созвучий Предпочесть новомодным размерам? Географию древнего мира На четверку я помню, как в детстве, И могла бы Алкеева лира У меня оказаться в наследстве. Надо мной не смеялись матросы. Я читал им: «О, матерь Ахайя!» Мне дарили они папиросы, По какой-то Ахайе вздыхая. За гекзаметр в холодном вокзале, Где жила молодая свобода, Мне военные люди давали Черный хлеб двадцать первого года. Значит, шел я по верной дороге, По кремнистой дороге поэта, И неправда, что Пан козлоногий До меня еще сгинул со света. Босиком, но в буденновском шлеме, Бедный мальчик в священном дурмане, Верен той же аттической теме, Я блуждал без копейки в кармане. Ямб затасканный, рифма плохая — Только бредни, постылые бредни, И достойней: «О, матерь Ахайя, Пробудись, я твой лучник последний…» «Кухарка жирная у скаред…»
Кухарка жирная у скаред На сковородке мясо жарит, И приправляет чесноком, Шафраном, уксусом и перцем, И побирушку за окном Костит и проклинает с сердцем. А я бы тоже съел кусок, Погрыз бараний позвонок И, как хозяин, кружку пива Хватил и завалился спать: Кляните, мол, судите криво, Голодных сытым не понять. У, как я голодал мальчишкой! Тетрадь стихов таскал под мышкой, Баранку на два дня делил: Положишь на зубок ошибкой… И стал жильем певучих сил, Какой-то невесомой скрипкой. Сквозил я, как рыбачья сеть, И над землею мог висеть. Осенний дождь, двойник мой серый, Долдонил в уши свой рассказ, В облаву милиционеры Ходили сквозь меня не раз. А фонари в цветных размывах В тех переулках шелудивых, Где летом шагу не ступить, Чтобы влюбленных в подворотне Не всполошить!.. Я, может быть, Воров московских был бесплотней, Я в спальни тенью проникал, Летал, как пух из одеял, И молодости клясть не буду За росчерк звезд над головой, За глупое пристрастье к чуду И за карман дырявый свой. Вещи
Все меньше тех вещей, среди которых Я в детстве жил, на свете остается. Где лампы-«молнии»? Где черный порох? Где черная вода со дна колодца? Где «Остров мертвых» в декадентской раме? Где плюшевые красные диваны? Где фотографии мужчин с усами? Где тростниковые аэропланы? Где Надсона чахоточный трехдольник, Визитки на красавцах-адвокатах, Пахучие калоши «Треугольник» И страусова нега плеч покатых? Где кудри символистов полупьяных? Где рослых футуристов затрапезы? Где лозунги на липах и каштанах, Бандитов сумасшедшие обрезы? Где твердый знак и буква «ять» с «фитою»? Одно ушло, другое изменилось, И что не отделялось запятою, То запятой и смертью отделилось. Я сделал для грядущего так мало, Но только по грядущему тоскую И не желаю начинать сначала: Быть может, я работал не впустую. А где у новых спутников порука, Что мне принадлежат они по праву? Я посягаю на игрушки внука, Хлеб правнука, праправнукову славу. Фотография
О. М. Грудцовой
В сердце дунет ветер тонкий, И летишь, летишь стремглав, А любовь на фотопленке Душу держит за рукав, У забвения, как птица, По зерну крадет — и что ж? Не пускает распылиться, Хоть и умер, а живешь — Не вовсю, а в сотой доле, Под сурдинку и во сне, Словно бродишь где-то в поле В запредельной стороне. Все, что мило, зримо, живо, Повторяет свой полет, Если ангел объектива Под крыло твой мир берет. Греческая кофейня
Где белый камень в диком блеске Глотает синьку вод морских, Грек Ламбринуди в красной феске Ждал посетителей своих. Они развешивали сети, Распутывали поплавки И, улыбаясь точно дети, Натягивали пиджаки. — Входите, дорогие гости, Сегодня кофе как вино! — И долго в греческой кофейне Гремели кости Домино. А чашки разносила Зоя, И что-то нежное и злое Скрывала медленная речь, Как будто море кружевное Спадало с этих узких плеч. Верблюд
На длинных нерусских ногах Стоит, улыбаясь некстати, А шерсть у него на боках, Как вата в столетнем халате. Должно быть, молясь на восток, Кочевники перемудрили, В подшерсток втирали песок И ржавой колючкой кормили. Горбатую царскую плоть, Престол нищеты и терпенья, Нещедрый пустынник-господь Слепил из отходов творенья. И в ноздри вложили замок, А в душу — печаль и величье, И, верно, с тех пор погремок На шее болтается птичьей. По Черным и Красным пескам, По дикому зною бродяжил, К чужим пристрастился тюкам, Копейки под старость не нажил. Привыкла верблюжья душа К пустыне, тюкам и побоям. А все-таки жизнь хороша, И мы в ней чего-нибудь стоим. V
Мотылек
Ходит мотылек По ступеням света, Будто кто зажег Мельтешенье это. Книжечку чудес На лугу открыли, Порошком небес Подсинили крылья. В чистом пузырьке Кровь другого мира Светится в брюшке Мотылька-лепира. Я бы мысль вложил В эту плоть, но трогать Мы не смеем жил Фараона с ноготь. Посредине мира
Я человек, я посредине мира, За мною мириады инфузорий, Передо мною мириады звезд. Я между ними лег во весь свой рост — Два берега связующее море, Два космоса соединивший мост. Я Нестор, летописец мезозоя, Времен грядущих я Иеремия. Держа в руках часы и календарь, Я в будущее втянут, как Россия, И прошлое кляну, как нищий царь. Я больше мертвецов о смерти знаю, Я из живого самое живое. И — боже мой! — какой-то мотылек, Как девочка, смеется надо мною, Как золотого шелка лоскуток. Малютка-жизнь
Я жизнь люблю и умереть боюсь. Взглянули бы, как я под током бьюсь И гнусь, как язь в руках у рыболова, Когда я перевоплощаюсь в слово. Но я не рыба и не рыболов. И я из обитателей углов, Похожий на Раскольникова с виду. Как скрипку, я держу свою обиду. Терзай меня — не изменюсь в лице. Жизнь хороша, особенно в конце, Хоть под дождем и без гроша в кармане, Хоть в Судный день — с иголкою в гортани. А! Этот сон! Малютка-жизнь, дыши, Возьми мои последние гроши, Не отпускай меня вниз головою В пространство мировое, шаровое! Голуби