Справедливости ради следует сказать, что подчеркнуто пессимистической позиции Гесиода и Феогнида можно противопоставить, например, реалистическое жизнелюбие Архилоха, о котором говорилось выше. Но в целом идея исторического прогресса, движения «от худшего к лучшему», от низшего состояния к высшему упорно не приживалась в Греции.
Возвращаясь к Феогниду, отметим еще, что сочинения этого поэта отличаются афористичностью, четкостью и ясностью мысли. Вот одно его совсем крохотное стихотворение, которое нам очень нравится:
Первая строчка двустишия кажется несколько тривиальной, а вот затем следует достаточно неожиданная сентенция. Проницательный Феогнид порой поднимается даже до критики богов — за то, что они не блюдут справедливость, позволяют злодеям оставаться в безнаказанности, а невиновным людям страдать:
Завершая разговор о древнегреческих элегистах, нельзя хотя бы вкратце не остановиться на Симониде Кеосском. Хотя он и жил несколько позже (в конце VI — начале V века до н. э.), но принадлежал к той же традиции. Симонид, впрочем, отличается тем, что немалое количество своих стихотворных произведений посвятил историческим сюжетам. Среди его поэм — несохранившиеся «Царствование Камбиса и Дария», «Навмахия Ксеркса» (тут речь идет о морском сражении при Артемисии 480 года до н. э.), «Навмахия при Саламине».
И всё же имя Симонида (который был, помимо своих остальных заслуг, еще и изобретателем мнемотехники) до последнего времени достаточно редко фигурировало в исследовательской литературе в связи с генезисом античной историографии. Однако относительно недавно (в 1992 году) были опубликованы такие папирусные фрагменты его произведений, которые произвели просто ошеломляющее впечатление. Речь идет в первую очередь об отрывках из поэмы о Платейской битве 479 года до н. э. (к сожалению, оригинальное название не сохранилось).
В начале самого крупного отрывка речь идет о делах мифологических, о событиях Троянской войны: упоминаются гибель Ахилла, взятие Илиона, воздается честь Гомеру, благодаря которому эти деяния стали достоянием потомков. А затем автор внезапно переходит к Греко-персидским войнам и описывает выступление к Платеям спартанского войска во главе с командующим Павсанием.
Итак, здесь повествуется о том, как спартанцы — поэт награждает их пышнейшими эпитетами — начинают поход, как они продвигаются от города к городу. Причем продвижение это происходит в весьма насыщенном «сакральном ландшафте»[93], постоянно упоминаются чтимые герои. Аналогичная черта, кстати, впоследствии прослеживается и у «отца истории» Геродота.
Одним словом, перед нами уникальный памятник протоисторической мысли. Он находится уже на грани между поэзией и собственно историческим повествованием. Симонид решает задачу в эпическом духе рассказать не о сюжетах из мифологии, как делалось раньше, а о событиях недавних, современником и свидетелем которых он сам был.
Перейдем теперь к мелике — песенной лирике. Ее произведения исполнялись под сопровождение струнных инструментов. Этот жанр был той областью, где слово наиболее тесно соприкасалось с музыкой и танцем, сливаясь в единое искусство.
Тут имеет смысл сказать несколько слов об античной музыке как таковой. Она, необходимо отметить, была довольно простой и нашему искушенному слуху, пожалуй, показалась бы даже примитивной. Самостоятельной роли музыка, как правило, не играла (то есть чисто инструментальные номера отсутствовали, кроме как на войне) и использовалась главным образом как аккомпанемент к вокалу. Несложным был и набор музыкальных инструментов; среди них главное место занимали струнные, связывавшиеся самими греками с Аполлоном, и духовые, ассоциировавшиеся преимущественно с Дионисом.
Уже у Гомера упоминается древнейший из струнных инструментов — форминга. Она состояла из деревянного корпуса с двумя ручками, соединенными сверху перемычкой, к которой крепились четыре струны. От форминги произошли всем известная лира и ее усовершенствованный вариант — кифара.
Лира, изобретателем которой мифы называют бога Гермеса, стала в наши дни, можно сказать, символом музыкального искусства: ее стилизованное изображение помешают на зданиях оперных театров, филармоний и т. п. (поэтому каждый и представляет, как она выглядит); само слово «лирика» произошло от ее названия! Но вообще-то лира использовалась в основном как любительский инструмент или для обучения музыке в школе.
А вот кифара, более крупная по размеру и более сложная по устройству, служила профессионалам — кифаристам, которые на ней просто играли, и кифаредам, которые играли и при этом пели под ее аккомпанемент. Устройство кифары в общем-то демонстрировало ее происхождение от древней форминги: тот же деревянный корпус с двумя ручками, соединенными перемычкой с крепящимися на ней струнами, которых, впрочем, было уже не четыре, а семь, впоследствии даже десять-двенадцать.
Играли на кифаре либо с помощью пальцев, либо посредством плектра (медиатора). Подобным медиатором и поныне пользуются гитаристы. В связи со сказанным, видимо, нелишним будет заметить: само слово «гитара» этимологически происходит именно от «кифары» (замените всего лишь две буквы — и получите искомое). Языком-посредником послужил, естественно, испанский.
Еще больше кифары был редко встречавшийся барбитон. Но перейдем уже к духовым инструментам, среди которых основными являлись разные виды флейт. Впрочем, «флейта» — это уж как-то несколько по-современному звучит. У греков соответствующий музыкальный инструмент назывался
Да, по сути, дудка. Простая или сложная — то есть состоящая из одной трубки, снабженной отверстиями с клапанами, или же из нескольких таких трубок. Например, сиринга (или «флейта Пана») имела пять, семь, порой даже девять стволов разной длины. Этот излюбленный инструмент эллинских крестьян и пастухов в переводах подчас именуют «свирелью», но тут, безусловно, нужно соблюдать некоторую терминологическую строгость.
Были, конечно, и военные трубы (сальпинги), и т. п. Но в целом греки однозначно ставили струнные инструменты на более высокую ступень, нежели духовые. Есть тут и несомненный прагматический резон: музыкант, перебирающий пальцами по струнам лиры или кифары, при этом может еще и петь, а вот для того, кто играет на флейте, это никак невозможно. А в эллинской культуре, с ее комплексным характером, важно было, чтобы «всё и сразу».
Но, естественно, в какой-то момент возник и миф, объяснявший-де подробные симпатии-антипатии. Гласил он следующее. Флейту изобрела богиня Афина. Но, посмотрев в момент игры на ней на свое отражение в воде и увидев, как некрасиво раздуваются щеки в момент такой игры, Афина просто бросила наземь свое изобретение — и пошла себе дальше. А флейту подобрал сатир Марсий (сатиры — низшие козлоподобные божки в древнегреческой мифологии). И настолько изощрился в ее использовании, что набрался наглости вызвать самого Аполлона на состязание в музыкальном искусстве. Один — на лире (точнее, все-таки на кифаре), другой — на флейте-авлосе… Победил, естественно, Аполлон и приказал: с Марсия — в качестве кары за его хвастовство — снять живьем кожу.
Если уж рассказывать о древнегреческих музыкальных инструментах более или менее исчерпывающим образом, то надо упомянуть, что были, конечно, и ударные: тимпан (что-то вроде бубна), кимвал (прообраз позднейших литавр). Но, вообще говоря, едва ли главным «музыкальным инструментом» для эллинов, в сущности, оставался все же человеческий голос. Музыка и пение, кстати, были основаны скорее на ритме, нежели на мелодии; а пели хором исключительно в унисон, без привычного для нас разделения на голоса.
Между прочим, несколько раз ученым-археологам повезло: удалось обнаружить нотные записи древнегреческой музыки (которые, естественно, ничем не напоминали современные: знаки и их расположение были совершенно иными). А ученые-музыковеды сумели эти записи расшифровать, перевести в принятую ныне систему — так, чтобы античную музыку можно было исполнить и услышать. И, нужно сказать, странное, парадоксальное впечатление произвели раздавшиеся звуки! Они оказались совершенно непонятными уху сегодняшних людей, не складывались во что-то стройное и чарующее, скорее напоминали некую какофонию…
Одно из двух: либо неправильно была произведена расшифровка (но в это все-таки поверить трудно), либо музыка древних греков была совсем, так сказать, не конгениальна современной. Вот это как раз представляется более вероятным. Было бы странно, если бы эллины, столь творчески одаренные и, без преувеличения, гениальные во всех остальных сферах культуры, именно в музыкальном искусстве — и только в нем — оказались бы какими-то по-детски отсталыми.
Нет, лучше выразиться так: их музыка по сравнению с нашей была не примитивной, а просто
«…Музыкальные лады существенно отличаются один от другого, так что при слушании их у нас является различное настроение, и мы не одинаково относимся к каждому из них; так, слушая один лад, например, так называемый миксолидийский, мы испытываем более скорбное и сумрачное настроение; слушая другие, менее строгие лады, мы размягчаемся; иные лады вызывают у нас преимущественно среднее, уравновешенное настроение; последним свойством обладает, по-видимому, только один из ладов, именно дорийский; фригийский лад действует на нас возбуждающим образом»
В современном понимании лад — это некий звукоряд, набор определенных нот в определенном порядке. И, что ни говори, имеет свой резон известный исследователь античной музыки Е. В. Герцман (в книгах которого разбирается, помимо многих других, и эта проблема), когда он с удивлением отмечает: «Представить только, что для жителей Древней Греции и Древнего Рима, например, звукоряд
Представить такое действительно очень трудно. Разница-то между приведенными звукорядами воистину минимальна: могли ли они давать столь разительно различный эффект? И поневоле закрадывается подозрение: а может быть, нынешние ученые говорят совсем не о том, что имели в виду в своих трудах древнегреческие теоретики…
Наконец, и древнегреческий танец соответствовал простоте музыкального сопровождения. Преобладали коллективные танцы культового характера; они, в сущности, сводились к плавному, синхронному движению хора в одну сторону, а затем, после поворота, — в другую. Древнегреческий танец — это в большей степени танец рук, чем ног.
Нельзя, конечно, сказать, что индивидуальных танцев не было вообще. Разумеется, где-нибудь на симпосии уже разгоряченные вином гости могли посмотреть и какую-нибудь пляску гетеры, имевшую более оживленный и даже откровенно эротический характер. Но это уже, так сказать, субкультура. Есть вещи, которые в принципе существуют, но не включаются в правильный социальный быт. Вещи, которые для порядочных людей попадают в категорию «не комильфо». Тот же античный грек, который, может быть, и с удовольствием взирал, как некая дама легкого поведения в пиршественной обстановке в танце вертится перед ним осой, мягко говоря, отнюдь не приветствовал бы аналогичное поведение со стороны собственной супруги.
Мелика делилась на сольную (когда свои песни автор исполнял сам и себе же аккомпанировал) и хоровую. В рамках последней песни писались для хоров, исполнялись по разного рода торжественным случаям, а автор выступал в роли хормейстера и, наверное, дирижера. Впрочем, слишком уж строгой грани между этими двумя родами мелики проводить не стоит. Та же Сапфо свои произведения порой предназначала для собственного индивидуального исполнения, а порой сочиняла явным образом так, что сразу видно — это будет петь девичий хор.
Мелика, если говорить о ней в целом (а это наиболее уместно), отличалась от декламационной лирики меньшим количеством размышлений на общие темы и большей эмоциональностью. В ее памятниках, так сказать, преобладает сердце, а не разум. Мелика отличалась богатством ритмических форм, сложностью стихотворных размеров. Последние подчас очень сложно или просто невозможно передать в русских переводах соответствующих стихотворений, — в отличие от элегического дистиха или ямбического триметра, которые как раз без особых усилий «перелицовываются» и на наш, и на любой европейский язык.
Характерным примером может послужить творчество Пиндара («лебедя», как его называли) — последнего и крупнейшего из поэтов, работавших в жанре мелики. Пиндар, уроженец Фив, родился в последней четверти VI века до н. э. и прожил около семидесяти пяти лет. Иными словами, не стало его тогда, когда на дворе уж давно стояла не архаическая, а следующая, классическая эпоха — очень даже иная по множеству своих параметров. В частности, лирика как таковая верно шла навстречу своей смерти, уступала место драме. Но великий фиванец как будто не замечал перемен; он до предела совершенствовал старинный стиль торжественной, пышной оды. Не случайно у нас нередко называли «русским Пиндаром» не кого иного, как Ломоносова, столь преуспевшего в высоком одическом слоге.
Вот цитата из «настоящего», греческого Пиндара, взятая едва ли не наугад. Впрочем, у него какое место ни начнешь читать — тут же как бы подхватывает некий бурный поток смелых, порой несколько непонятных образов, сменяющих друг друга по какой-то странной ассоциативной связи.
Да уж, по полету причудливой фантазии Пиндар подобен каким-нибудь скандинавским скальдам с их кеннингами — сложными, многоуровневыми метафорически-метонимическими фигурами. Фиванский лирик порой не прочь поразить слушателей крайне парадоксальным ходом мысли. Например:
Заметим, какой зачин: «Лучше всего на свете…» И после этого, несомненно, пауза. Так что же лучше всего на свете? И вдруг — неожиданное «вода». Вода, которую можно встретить на каждом шагу. А золото, получается, лишь на втором месте. То самое золото, которое так любили греки, за которым они — поскольку в их собственной стране оно почти не встречалось — отправлялись в далекие плавания… Кому не знаком миф о том, как Ясон с сотоварищами на знаменитом корабле «Арго» добывал золотое руно в Колхиде (то есть в Западной Грузии)?
Но возвращаемся к разговору о стихотворных размерах в мелике. Перед нашими глазами прошли два отрывка из Пиндара. Первый перевела М. Е. Грабарь-Пассек, стараясь по возможности передавать средствами нашего языка пиндаровскую метрику (или хотя бы держаться близко к ней). И сразу можно увидеть: какая сложная метрическая система! До того сложная, что непросто уловить какие-то закономерности в ней. Тем не менее закономерности были, и весьма строгие.
Во втором случае (в котором вроде бы всё выглядит гораздо проще) перевод принадлежит уже знакомому нам М. Л. Гаспарову. Этот выдающийся специалист осуществил, в числе прочих своих заслуг, полное русское издание стихов Пиндара[95]. И в статье, сопровождавшей это издание, оговорил, что, ощущая полную свою неспособность адекватно воспроизвести размеры, которыми пользовался фиванский поэт, он даже и не стал пытаться это делать, а попросту переводил, не опираясь на какую-либо метрику в принципе. Иными словами, верлибром.
Автор этих строк, признаться, все-таки не верит, что никак невозможно перевести Пиндара, сохраняя и смысл и размеры. Полагаем, что когда-нибудь это будет сделано в отечественной словесности. И если такое произойдет — то можно будет сказать, что свершилось воистину событие. Ибо на поприще лирической поэзии равных Пиндару (в мировом масштабе!) не было, нет и, наверное, уже не будет.
Но вернемся к более ранним представителям мелики, более или менее современным Сапфо. Нельзя не упомянуть поэта Алкмана, работавшего в VII веке до н. э. Городом, в котором он жил и творил, была Спарта. Выше уже упоминался один спартанский лирик того же времени — Тиртей, известный крайней мужественностью, воинственностью своих элегий. У Алкмана с ним — ничего общего, он в стихах демонстративно миролюбив. Возможно, связано это с тем, что Алкман являлся не коренным спартанцем, а греком из Лидии (уроженцем ее столицы — Сард), перебравшимся на жительство в спартанский полис, возможно, потому, что тот слыл самым могущественным в Элладе.
Алкмана прославили песни, сочиненные им для девичьих хоров. Такие песни назывались парфениями — от слова
Сейчас мы приведем один отрывок из Алкмана, исполненный глубокой и высокой лиричности. Это — картинка из жизни природы. Вообще говоря, древнегреческая культура не очень-то тяготела к пейзажности[96], но архаические лирики тут как раз были исключением. Мы и в дальнейшем тоже — и у Алкея, и, конечно, у Сапфо, к рассказу о которой мы всё ближе подходим, — неоднократно встретим щемящие, за душу берущие описания природных красот. А применительно к тому фрагменту Алкмана, который будет процитирован, можем с полной уверенностью сказать одно: в нашей стране у каждого, кто прочтет эти несколько строк, обязательно возникнут некие ассоциации — пусть несколько смутные, неясные, но притом безусловные. Некий эффект дежавю: почему-то, откуда-то это знакомо…
Согласитесь: даже вне зависимости от каких бы то ни было ассоциаций уже этого отрывка достаточно, чтобы признать: перед нами великий поэт. А это — лишь один из когорты архаических эллинских лириков, и любой другой из них — фигура такого же масштаба.
Теперь об эффекте дежавю. Объясняется он просто. В свое время великий Гёте перевел эту вещицу Алкмана на немецкий. А получившееся в итоге стихотворение Гёте, в свою очередь, перевел на русский язык Лермонтов. И вот что в итоге вышло:
Эти строки ведь принадлежат к числу самых знаменитых во всей истории русской поэзии. Какой свежестью веет от них! Почти такой же, как от алкмановского оригинала. Хотя, естественно, Лермонтов — на то и гений — внес в стихи свои мысли, свои эмоции, отсутствовавшие у эллина. Возможно, он даже и не знал, что переводит в конечном счете произведение античного автора. Даже скорее всего, что это было именно так: стихотворение озаглавлено им «Из Гёте», а отнюдь не «Из Алкмана». Древнегреческого языка не знал даже Пушкин, окончивший Царскосельский лицей — одно из лучших учебных заведений тогдашней России; что ж говорить о Лермонтове, который прожил жизнь гусара?
Ведя рассказ об архаической мелике, никак нельзя обойти стороной и имя Анакреонта, хотя оно и упоминалось уже выше. Этот уроженец Теоса как-то написал о себе:
С Левкадской скалы (на острове Левкада, к западу от Греции) по обыкновению бросались в море те, кого уж совсем истерзала безответная любовь. Прыжок, как правило, не был смертельным, поскольку принимались определенные меры предосторожности: к прыгающему «привязывали всякого рода перья и птиц, чтобы парением облегчить прыжок, а внизу множество людей в маленьких рыбачьих лодках, расположенных кругом, подхватывали жертву; его (бросившегося. —
Ох сколько легенд было связано у эллинов с Левкадской скалой! Согласно одному из рассказов (несомненно, не имеющему ничего общего с действительностью), сама Сапфо совершила прыжок с нее, не в силах справиться со своей неразделенной любовью к красавцу Фаону. Причем для нее этот прыжок будто бы стал-таки последним; так-де она и погибла.
Да и у Анакреонта здесь мы имеем лишь красивый образ, словесные красоты, не более того. Никогда не решился бы на столь опасное дело поэт-гедонист, горячо влюбленный в жизнь с ее радостями и наслаждениями и остро боящийся смерти. Вот что он говорит в одном из стихотворений, написанных, как видно из содержания, уже в немолодом возрасте:
Но все-таки «безвольно ношусь в волнах седых» — это в точности об Анакреонте. Вот только носился-то он в этих седых эгейских волнах от одного греческого города к другому. То он оказывался при дворе самосского тирана, то при дворе тиранов афинских (талант ведь повсюду ценят правители-меценаты) — и всё в поисках легкого существования, безбедного, обеспеченного, наполненного любовью и вином.
Перед нами — типичная обстановка эллинского симпосия. Приводятся даже детали: как видим, поэт предпочитал, чтобы вино с водой было смешано в пропорции 1:2 (несколько крепче, чем пили обычно, — 1:3).
Наверное, за эту искренность, сочетающуюся с искрометным, сочным стихом, Анакреонта так любили — и в античности, и в последующие эпохи. А любили — значит подражали. Сапфо, которую, конечно, тоже знали все, даже в отдаленной степени не имела такого количества подражателей, как теосский старец. Среди его поклонников был, кстати, и наш Пушкин, неоднократно в своем творчестве обращавшийся к «анакреонтике». Правда, у него мы встретим скорее приблизительные переложения оригинала, нежели точные, научные переводы: тогда и техника таких переводов с классических языков была в России в зачаточном состоянии (ее как раз разрабатывал применительно к Гомеру современник Пушкина Николай Гнедич), да и сам Александр Сергеевич, как упоминалось, древнегреческим не владел и Анакреонта читал, полагаем, по-французски.
Два только что процитированных отрывка из теосского лирика как раз существуют и в «переводах» Пушкина. Это стихотворения «Поредели, побелели / кудри, честь главы моей…» и «Что же сухо в чаше дно? / Наливай мне, мальчик резвый…». Оба входят в любое собрание сочинений великого русского поэта.
Но самая крупная, самая прославленная школа мелической поэзии сложилась в VII веке до н. э. на острове Лесбос. Именно к ней принадлежала и наша героиня, и поэтому о лесбосских лириках имеет смысл рассказать подробнее, чем о каких-либо иных.
Первым по времени из них считается Терпандр. Впрочем, о жизни этого поэта известно довольно мало (сообщается, в частности, что со своей родины он перебрался в Спарту), да и дошли до нас из его наследия совсем уж жалкие отрывки. Один из этих фрагментов все-таки хотелось бы процитировать ввиду его необычности. Это — гимн Зевсу (или, вероятнее, только начало гимна, его первые строки), а особенность стихотворения — в том, что оно написано только долгими слогами. Мы уже знаем, что в античной метрике имели значение именно долгота или краткость слога, а не его ударная или безударная позиция. Но как передать редкий пример, примененный Терпандром, средствами современного стихосложения? Получается, что единственным способом: сделать так, чтобы в переводе были только ударные слоги (а это значит, что должны употребляться одни лишь односложные слова). В начале прошлого столетия именно нечто подобное и попытался сделать Вячеслав Иванов — яркий представитель российской культуры Серебряного века, ученейший поэт, тонко и глубоко знавший и чувствовавший литературу Эллады. Удачно ли то, что у него получилось, — судить читателю:
Вообще, следует сказать, что именно лирики Лесбоса в большой степени выделялись стремлением к метрическим экспериментам, к изобретению новых стихотворных размеров. Отнюдь не случайно, что именно на этом острове появились сапфическая строфа и алкеева строфа, которыми в дальнейшем постоянно пользовались античные поэты — и древнегреческие, и, впоследствии, римские.
Оба этих размера гораздо сложнее встречавшихся нам ранее гекзаметра, элегического дистиха и ямбического триметра. Каждый из них состоит из четырех строк неодинаковой длины, в которых к тому же чередуются различные метры. Конкретные примеры нам еще неоднократно предстоит увидеть (а сапфическая строфа, кстати, уже попадалась и выше). Пока же оговорим, что название они получили, естественно, в честь своих изобретателей, которыми считались, соответственно, Сапфо, которой посвящена эта книга, и тоже уже знакомый нам ее современник Алкей. Впрочем, нововведения великих лириков не оставались в их, так сказать, монопольном употреблении. И Алкей не раз писал сапфической строфой, и Сапфо, случалось, алкеевой.
На Алкее необходимо остановиться более детально, и это вот-вот уже будет сделано. Но перед этим нельзя не сказать хотя бы несколько слов об еще одном лесбосском лирике. Это — знаменитый Арион. Тут перед нами парадокс: имя Ариона знакомо, наверное, любому образованному человеку (хотя бы по пушкинскому стихотворению, названному в его честь), а вот может ли кто-нибудь сказать, что читал его сочинения? Нет — поскольку из его стихов не сохранилось вообще ничего.
А при жизни его слава была чрезвычайно громкой. Впрочем, слава не только (может быть, даже и не столько) как автора, сколько как кифареда — певца и музыканта, исполнявшего собственные произведения. Об Арионе сложилась даже известная легенда, содержащаяся в труде Геродота:
«Арион из Мефимны (города на Лесбосе. —
Это — одно из характерных в древнегреческой среде сказаний о «волшебной силе искусства». Бессловесное животное, дельфин, заслушавшись знаменитого кифареда, спасает его от гибели. У эллинов существовали и многочисленные другие легенды аналогичного рода, — о том, как пение Орфея заставляло двигаться деревья и камни, или об «Ивиковых журавлях»… Но почему-то именно дельфины считались особенно восприимчивыми к музыке. Вот, например, история, которую мы встречаем у другого, гораздо более позднего автора и применительно к совсем другим местам — побережьям пролива Боспор Фракийский (ныне Босфор):
«Следующая местность именуется Дельфином и Карандом. А причина таких названий следующая. Там поселился некий Халкид, родом византиец (то есть из города Виза́нтия. —
Пожалуй, в связи с Терпандром и Арионом можно отметить еще вот что. Оба они — уроженцы Лесбоса, но прославились за его пределами. Лесбосские поэты, насколько можно судить, вообще были востребованы по всему эллинскому миру и путешествовали — не в последнюю очередь, конечно, ради высоких гонораров. Ариона, как мы видели, «занесло» даже в колонии далекой западной Италии. Но вот Сапфо и Алкей творили в основном на своей родине.
Мы как раз переходим к Алкею, жившему в Митилене — самом крупном городе Лесбоса. Годы рождения и смерти поэта нельзя назвать с полной определенностью. Обычно его деятельность датируют несколько «округленно»: конец VII — начало VI века до н. э. Алкей был знатным аристократом, человеком горячего политического темперамента, активным участником междоусобных войн в родном городе. Не случайно сборник своих стихотворений он озаглавил «Песни гражданской смуты».
Воистину незабываемая по яркости картинка, но подготовка к чему, собственно, здесь изображена? К отражению внешнего врага? Конечно же нет. К перевороту, к уличной стычке с согражданами, — одним словом, к очередному витку внутриполисного конфликта. И песнь поэта явным образом исполняется им на пирушке-симпосии, где собрались его сотоварищи по гетерии, дабы заодно и устроить смотр своего вооружения.
В конфликт, в борьбу Алкей втянут буквально всеми силами своей души. Политика — главная тема его произведений. Не случайно они входят в число самых главных и лучших источников по политической истории архаического Лесбоса, которая была чрезвычайно богата разного рода смутами. Когда в следующей главе о ней пойдет речь, нам нередко придется обращаться к данным, почерпнутым из стихов Алкея. И, кстати, всегда нужно будет учитывать, что данные эти — в высшей степени тенденциозны, субъективны. Нашего поэта никак не назовешь беспристрастным. Какая-нибудь удача его гетерии повергает его в бурную радость, а неудача, напротив, заставляет буквально зубами скрипеть от злости. Если уж кто-то для Алкея враг, то поэт обливает его потоком издевательской, порой самой низкопробной брани, — даже если это входит в полную противоположность с исторической истиной.
Например, правитель Митилены Питтак от всех остальных античных авторов получил исключительно высокую оценку. А Алкей находит для него слова только в таком вот духе:
Лирик не гнушается даже нападками на внешний облик Питтака. Тот был невысоким, коренастым — поэтому для Алкея он всегда «толстяк», «пузан», а то и какая-нибудь «косолапая деревенщина». Или возьмем такой выпад:
Здесь Питтак в гиперболизированной форме обвиняется в якобы присущей ему чрезмерной страсти к винопитию (хотя не думаем, что в этом плане он как-то особо отличался от остальных представителей лесбосской элиты). Ну, и, конечно, не обходится без попрека «низким», «недостойным» происхождением…
Откуда же такая жгучая ненависть? Всё выясняется из следующего стихотворения:
Как видим, вот в чем дело: вначале Питтак был союзником Алкея, входил в одну с ним гетерию, а потом отделился от нее, и их политические пути разошлись. Понятно, что поэт воспринял это как черное предательство, а предателей ненавидят, как известно, сильнее, чем просто врагов.
В алкеевской политической лирике рефреном проходит один развернутый образ, очень сильный и оригинальный для того времени: государство, погруженное в пучину гражданских смут, уподобляется попавшему в бурю кораблю. Похоже, у Алкея эту метафору позаимствовал и Феогнид, использовав ее в элегии, которая уже звучала.
«Морские» стихи Алкея (хотя на самом деле они и не вполне морские, учитывая их аллегорический характер) необычайно сильны, они принадлежат к высочайшим шедеврам всей античной лирики. Главные из них просто нельзя не процитировать, тем более что тут видны блестящие образчики алкеевой строфы:
Строка внезапно обрывается. И, как ни странно, это выглядит органично. Как бы последний выкрик утопающего — а дальше всё захлестнуто волнами, которые так и ходят, так и ходят в этих строках Алкея. Нам кажется, что и сама алкеева строфа родилась в уме моряка, который видел волны не так, как певцы эпоса, взиравшие на них с берега (с берега-то они все видятся более или менее равномерными), а именно так, как видят их мореходы с корабля: все волны разные, не случайно же представление о девятом вале.
Смоленый, терпкий, воистину морской дух ощущаем мы, читая процитированные стихи Алкея. И это даже несмотря на то, что мыслит-то он тут отнюдь не о море. Аллюзии предельно прозрачны: корабль — это город, он тонет, его надо как-то спасать… Как? Темпераментный Алкей, поэт-политик, твердо знал рецепт спасения: свергать, свергать, свергать… Не важно кого, но главное — что любой существующий режим нехорош, а хорош он станет тогда, когда к власти придет сам Алкей с единомышленниками.
Судьба поэта складывалась по-разному; порой и он ощущал себя каким-то абсентеистом и выдавал следующие (совершенно гениальные!) строки:
Что-то глубоко пушкинское звучит для нас в этих стихах (помните: «Выпьем с горя, где же кружка? / Сердцу станет веселей»?). Но, конечно, со скидкой на особенности климата. Алкей описывает зиму, но что представляет собой греческая, средиземноморская, субтропическая зима? Она вызывает ровно те же ассоциации, что для нас, жителей умеренных широт, — осень. В нашем понимании зима — это морозы, сугробы… А для эллина с зимой связывалось совсем иное — дождь, слякоть, пронизывающий ветер.
Алкей был вообще мастером описаний природных явлений — особенно процессов изменений в природе. Иной раз его читаешь как будто Фета:
А вот любовная тематика, судя по всему, не была этому лирику особенно близка. Позже сложилась легенда, будто бы Алкей был безответно влюблен в Сапфо. И написал ей такие строки: