— Его проклятие у нас на вороту не виснет!
— Долгогривый пес на солнушко брешет, а ветер его брехню носит.
Воевода развернул другое послание митрополита, к духовенству всей вятской земли.
За неистовыми возгласами слышались только обрывки из послания.
— «Мы не знаем, как вас называть... Не знаем, от кого вы получили постановление и рукоположение...»
— Это не твое дело! Ты нам не указ! Почище тебя меня хиротонили! — как бы в ответ митрополиту орал поп Ермил.
— «Ваши духовныя дети, вятчане, — читал воевода, — не наблюдают церковных правил о браках, женятся, будучи в родстве и сватовстве, иные совокупляются четвертым, пятым, шестым и седьмым браком...»
— А хуть бы и десятым! Наши попы добрые!
— Наш поп Ермилушка и вокруг ракитова куста обведет...
— Што ж, и поведу, с благословением! Кто Адама и Еву венчал? Ракитов куст в раю, знать...
— Ай да Ермил! Вот так загнул! В раю, слышь, ракитов куст...
Воевода поднял свиток кверху и потряс им над головой.
— Слушайте конец, господо вечники! — крикнул он. — «Аще вы, зовущиеся священниками и игуменами, попами, диаконами и черноризцами, не познаете своего святителя, то я наложу на вас тягость церковную...»
— Ишь ты, «аще»! Мы не боимся твоего «аща»...
Долго еще бурлило вече, но кто-то крикнул:
— Ко щам, братцы!
— Ко щам! Ко щам! «Ко щам с грибам!»
И вече разошлось.
VI. В ТЕРЕМЕ У СОФЬИ ПАЛЕОЛОГ[9]
В Москве, во дворце великого князя Ивана Васильевича, на половине его супруги, Софьи Фоминишны, рожденной Палеолог, ярко играет солнце на полу терема княгини. Софья стоит у одного из окон своего терема и смотрит на голубое небо. С нею десятилетний сын, княжич Василий, будущий великий князь московский. Он сидит на полу и переставляет с места на место свои игрушки, лошадок, барабаны, трубы, свистульки, и тихо бормочет:
— Так батя собирает русскую землю... Когда я вырасту большой, я также буду собирать русскую землю...
— И голубое небо не такое, как то, мое небо, небо Италии... — тихо вздыхала княгиня.
— Ты что говоришь, мама? — спросил ее княжич, отрываясь от «собирания русской земли».
— Так, сыночек... Далекое вспоминала.
— Что далекое, мама?
— То, где я росла, вот как ты, маленькая еще.
— А... Знаю. Это тальянская земля. Мне тальянский немчин, дохтур, рассказывал, что там лазоревое море. А я моря не видал... А ты, мама, видала лазоревое море?
— Видела, сыночек: я и росла у моря... И давно по нем скучаю.
— Вот что, мама... Когда я вырасту большой, то повезу тебя к лазоревому морю... Бате некогда: он собирается на Хлынов!
Княгиня горько улыбнулась... Она вспомнила, как однажды пела девушка из новгородских полоняников: «Уж где тому сбыться — назад воротиться...» Привыкла она к Москве, сжилась с нею, а все сердце свербит по бирюзовому морю, по далекому родному краю.
«Счастливые птицы, — думалось ей, — как осень, так и летят туда... А мне с ними — только поклон родине передать да весной, когда воротятся к моему терему, слушать, как щебечут они мне, малые касатушки...»
Вспомнила княгиня, как однажды, в Венеции, пристал один генуэзский корабль, и на нем оказалось несколько молоденьких полонянок, и когда она спросила, откуда они, ей сказали, что они с Украины, дочери украинских казаков, уведенные в Крым татарами и проданные в городе Кафе генуэзцам в неволю... Как она плакала, глядя на них... А вскоре и ее увезли на таком же корабле, словно полонянку, в эту далекую, чужую сторону. Чайки, казалось, плакали, провожая ее, а дельфины, выныривая из моря, шумно провожали ее...
Она сжала руки так сильно, что пальцы хрустнули, и отошла от окна.
— О!.. — тихо простонала она.
— Ты что говоришь, мама? — спросил княжич.
— Это я, сынок, вспомнила свою молодость...
Да, она вспомнила свое девичество... Того — кто остался там, далеко-далеко... Оставался — когда ее увозили в Московию! Жив ли он? Вспоминает ли — он?..
В это время, грузно ступая твердыми ногами, обутыми в мягкий желтый сафьян, в покои княгини вошел Иван Васильевич.
— Что, Софья, бавит тебя наш Васюта? — улыбнулся он, постояв некоторое время в стороне, никем не замеченный: слушал, что говорил его сын:
— Помнишь, мама, как бате полюбилось, когда калики перехожие сказывали про Илью Муромца:
— Память у тебя, сынок, истинно княжеская, — одобрил он. — Хорошо, пригодится тебе — наследнику власти великого князя — такая память... — И, обращаясь уже к княгине, сказал: — Совет я держал сейчас с князем Холмским... Приспе час посылать рати ускромнять Хлынов.
— Ах, батя, почто ты на Хлынов сердитуешь? — прижался княжич к коленям отца. — Там такие калики перехожи...
— Постой, сынок, я и калик тебе добуду... Так вот. Кто поведет мои рати на супротивников, не вем. Указал я митрополиту Геронтию послать увещевательныя грамоты к хлыновцам и ко всей вятской земле. Так — согрубили мне, моя отчина, хлыновцы, не добили мне челом за вины свои. Жалобы мне от устюжан и вологжан и двинян на них. Приспе час! Но кого послать!
— А Холмскаго князя Данилу... — отвечала княгиня. — Он и новгородцев ускромнил на Шелони, и крымцев отразил, и Казань добыл.
— Да добыча-то его в Казани не прочна: ноне царь тамошний с хлыновцами снюхался... Да и стар стал князь Данило, немощен. А путина-то до Хлынова немалая: не разнедужился бы он, Данило Дмитрич, дело немолодое...
— Князя Щенятева разве? — развела руками княгиня. — Он не стар и доблестен, кажись.
— Уж я и сам не ведаю, либо Щеню, а либо боярина Шестака-Кутузова, — тоже развел руками князь. — Попытать разве совету у Царицы Небесной?
— А как же ты попытаешь? — спросила княгиня.
— Жеребьевкой. Вырежем два жеребка из бумаги, напишем на одном: князь Данило Щеня, на другом: боярин Шестак-Кутузов. Скатаем оба жеребка в дудочки, зажжем у образа Богородицы «четверговую» свещу[10], положим жеребки в ладаницу, перетруся оные, и пущай невинная ручка отрочата Василия, сотворив крестное знамение, достанет который жеребок: который вынется, то и будет благословение Царицы Небесной...
Так и сделали. Поставили ладаницу с жеребками пред ликом Богородицы, встряхнув предварительно. Великий князь взял сына на руки, поднял к иконе.
— Перекрестись, сынок.
Мальчик перекрестился.
— Вымай один жеребок.
Тот вынул. «Вынутым» оказался боярин Шестак-Кутузов. Уходя, великий князь сказал:
— По вестям из Казани, там хлыновских послов обманной рукой обвели. Хлыновскаго воеводу Оникиева с товарищи казанские мурзаки поставили пред очи не Ибрагим-хана[11], который помер, а пред очи Махмет-Амин-хана[12], младшаго сына покойного... А он помочи хлыновцам не даст.
— А! Махмет-хан!.. — обрадовался княжич. — Он подарил мне эту саблю, когда был на Москве и являлся к тебе на очи.
И мальчик показал матери маленькую саблю в дорогой оправе с яхонтами и бирюзами.
VII. ОСАДА ХЛЫНОВА
Настало время, и московские рати, предводительствуемые бояром Шестаком-Кутузовым, обложили Хлынов.
Шестак-Кутузов горячо повел дело. Чтобы взять укрепленный город «на вороп», необходимо было иметь осадные приспособления: и каждой сотне ратных людей он приказал плести из хворосту высокие и прочные плетни, которые заменяли бы собою осадные лестницы.
И ратные люди принялись за дело. А всякое дело, как известно, спорится то под песни, то под вечную «дубинушку», которая так облегчает гуртовую работу, особенно при передвижении больших тяжестей.
И вот уже с поемных лугов доносятся до слуха запершихся в стенах хлыновцев московские песни. Со всех сторон пение... От одной группы ратников несется звонкий голос запевалы, который, указывая топором на городские стены, заводит:
А хор дружно подхватывает:
От другой группы работавших ратников доносилось:
От третьей неслась плясовая:
— Ишь охальники! — ворчали стоявшие на городских стенах хлыновцы. — И соромоти на них нету.
— Какая там соромота у идолов толстопятых!
— Погоди ужо, я вам! — грозил со стены огромным кулаком Микита-кузнец. — Ужо плюнет вам в зенки кума Матрена! — разумел он свою пушку.
Вдали, на возвышении, господствовавшем над местностью, белелась палатка московского воеводы.
Шестак-Кутузов, сойдя с возвышения, подходил с своими подначальными к городским стенам, как раз там, где стояли на стенах хлыновский воевода Оникиев с атаманами Лазоревым и Богодайщиковым. Вдруг он в изумлении остановился.
— Да никак это калики перехожие, что на Москве у князя Щенятева, а опосля и у меня гащивали! — сказал он, всматриваясь.
— Да они же и есть! — говорили московские вожди. — И вся Москва спознала бы... Ах, идолы! Они и есть. А токмо тот, что был слепым, теперь зрячим объявился. Так вот они кто, аспиды.
— Здорово живете, калики перехожие! — закричал им Шестак-Кутузов.
— Твоими молитвами, боярин, — отвечал Пахомий Лазорев.
— Примайте нас в гости, как мы вас на Москве примали, — сказал Шестак-Кутузов.
— Милости просим нашей бражки откушать да медку сычёново, гости дорогие, — отвечал воевода Оникиев.
— Да я не Христос, чтоб войти к вам «зверем затворенным», — сказал Шестак-Кутузов.
— Войдем, боярин, и так, — проговорили своему воеводе московские вожди.
И они стали обходить вокруг стен, высматривая, где удобнее будет идти «на вороп».
Между тем рядом с отцом на стене показалась Оня.
— Батюшка-светик! Что же это будет? — говорила она, ломая руки.
— Что Бог даст, дочка, то и будет, — отвечал тот.
Со стены видно было, как с московских судов, причаливших к берегу Вятки, ратные люди выкатывали на берег бочки со смолою, а другие складывали вдоль берега кучи сухой бересты.
— Вишь, идолы, сколько березоваго лесу перевели для бересты, — сказал Лазорев.
— Для чего она, батюшка? — спросила трепещущая Оня.
— Нас жечь-поджигать, Онисья Ивановна, — отвечал Лазорев, и энергичное лицо осветилось светом ласковых глаз.
Оня упала перед отцом на колени и сложила, точно на молитву, руки.
— Батя! Батюшка! — молила она. — Смири свое сердце! Пощади родной город, пощади нас, твоих кровных!.. Пропадет наш милый Хлынов!.. И дедушка Елизарушка говорит то же... ох, Господи!
...Так говорила хлыновская Кассандра[13], предвидя гибель родного города. А это предвидение внушил ей хлыновский Лаокоон[14], старец Елизарушка-скитник. Да вот он поднялся на городскую стену и сам...
— Опомнитесь, воеводы, — убежденно, страстно говорил старец. — Истинным Богом умоляю вас, — опомнитесь! От Москвы вам не отбиться... Говорю вам: аще сии вои не испепелят в прах град ваш, вон сколько они заготовили на погибель вашу смолы горючей и бересты, то вдругорядь придут под ваш град не одни москвичи, а купно со тверичи, вологжаны, устюжаны, двиняны, каргопольцы, белозерцы, а то белозерцы придут и вожане... Все они давно на вас зло мыслят за ваши над ними обиды... Придут на вас и новугородцы за то, что ваши ополчения дали помочь князю московскому, когда он доставал Новагорода, добивал извечную вольность новугородскую... Ныне в ночи бысть мне видение таково: в тонце сне узрех аз, непотребный, оли мне, грешному! Узрел я себя в Москве, на Лобном месте, и вижу я... страха и ужаса исполненное видение! Вижу три виселицы и на них тела висящи: твое, Иванушко, и твое, Пахомушко, и твое, Палки Богодайщикова... о, Господи!
Он остановился и посмотрел на московский стан.
— Видите, видите!.. — говорил он. — Уж волокут плетни к стенам... Не медлите и вы: вам ведома московская алчность, посулами да поминками с Москвою все можно сделать... Заткните московскому воеводе глотку златом. Казань же вам изменила, сами знаете: молодой царь казанский Mахмет-Амин-хан сам стал улусником князя московского.
Речь старика подействовала на вождей города Хлынова.
— А! Прах его возьми!.. — сдался наконец глава Хлынова, нежно поднимая стоящую перед ним на коленях дочь. — Не стоит рук марать и город жечь. Тащите казну, волоките, братцы, меха со златом червонным. У нас злата хватит и на предбудущее, а заткнуть глотку Москве чего легче! Выйдем к ним со златом, да с бражкой пьяной, да с медами сычёными[15].