ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Наутро он проснулся, только когда зазвонили колокола. С постели заметил, что на дворе погожий яркий день. Оконные стекла так сверкали, что в вышине над переулком сразу представлялось чудесное утреннее небо. Посмотришь подольше на стену дома напротив — и угадываешь что-то светлое, золотистое. Ведь при пасмурном небе эта пятнистая стена казалась черной и унылой. Симон долго смотрел на нее и воображал, как теперь выглядит озеро с парусами на его глади, в такое вот голубое с золотом утро. Воображал лесные поляны, панорамы, скамейки под пышными зелеными деревьями, лес, дороги, променады, луга на вершине широкой горы, сплошь заросшей деревьями, склоны и лесистые овраги, полные буйной растительности, родник и лесной ручей с большими валунами в русле и тихонько журчащей водой — сядешь на берегу, и этот плеск убаюкает тебя. Все это виделось как наяву, когда Симон смотрел на стену дома, хотя была это всего-навсего стена, только нынче она отражала всю картину безмятежного людского воскресенья, потому что перед нею колыхалась легкая голубая небесная пелена. Вдобавок слышался знакомый напев колоколов, а колокола очень хорошо умеют будить всяческие образы.
Все еще лежа в постели, Симон решил отныне быть прилежнее, что-нибудь изучать, к примеру тот или иной язык, и вообще жить упорядоченнее. Как же много он упустил! А ведь учение определенно доставляет большую радость. Так замечательно — представлять себе, вполне искренне и живо, как все будет, когда станешь усердно учиться, учиться не переставая. Он ощущал в себе известную человеческую зрелость: ну что ж, учение тем приятнее, коли учишься со всею уже приобретенной зрелостью. Да, так он теперь решил: учиться, ставить себе задачи и находить прелесть в том, что ты учитель и ученик в одном лице. К примеру, как насчет звучного иностранного языка, скажем французского? «Я стану заучивать слова и накрепко их запоминать. Как мне тогда пригодится мое всегда живое воображение. Дерево —
И он вскочил с постели, словно испытывая потребность немедля приступить к осуществлению новых планов. Быстро оделся. Зеркало сказало ему, что выглядит он недурно, чем он и удовлетворился.
Собираясь спуститься по лестнице, он столкнулся с госпожою Вайс, квартирной хозяйкой. Вся в черном, она сжимала в руках маленький молитвенник, возвращалась из церкви. При виде Симона она весьма бодро рассмеялась и спросила, не намерен ли и он пойти в церковь.
Симон отвечал, что уж много лет в церкви не бывал.
На добром лице хозяйки отразился испуг, когда она услыхала этакие слова, казавшиеся ей неподобающими в устах молодого человека. Она не рассердилась, так как отнюдь не принадлежала к числу нетерпимых богомолок, но не могла не сказать, что Симон все же поступает неправильно. Да ей и не верится. По ее мнению, он не таков. Но коли это правда, ему не мешает учесть, что он поступает неправильно, совершенно не посещая церковь.
Чтобы не портить хозяйке доброе настроение, Симон обещал на днях сходить в церковь, после чего она посмотрела на него вполне дружелюбно. А он, более не задерживаясь, поспешил вниз по лестнице. «Симпатичная женщина, — думал он, — и я ей нравлюсь, я всегда замечаю, когда нравлюсь женщине. Как забавно она журила меня из-за церкви. Лицо сделалось разобиженным, а женщин это всегда красит. И мне нравится. Вдобавок она меня уважает. Постараюсь и впредь сохранить ее уважение. Но не стану разговаривать с нею подолгу и часто. Тогда она захочет завести со мной разговор и будет рада каждому слову, каким я с ней перемолвлюсь. Мне по душе женщины вроде нее. Черный цвет ей очень к лицу. А какой хорошенький молитвенник она держала в пухлой руке. Женщина, которая молится, приобретает лишнюю чувственную прелесть. До чего красива эта бледная рука в обрамлении черного рукава. А лицо! Ну да ладно! Во всяком случае, весьма приятно иметь в запасе что-нибудь милое, словно бы приберечь. Тогда имеешь вроде как дом, кров, опору, обаяние, ведь без толики обаяния я жить не могу. На лестнице ей хотелось продолжить разговор. А я его оборвал, потому что люблю оставлять женщинам несбывшиеся желания. Таким манером не роняешь свое достоинство, а, наоборот, поднимаешь выше. Да и сами женщины, кстати, ожидают именно таких поступков».
Улица кишела по-воскресному нарядными людьми. Женщины сплошь в опрятных белых платьях, девушки украсили белые юбки яркими широкими бантами, мужчины одеты просто, в по-летнему светлые костюмы, мальчики — в матросках; кое-кто с собаками; в воде, за сетчатой оградой, плавали лебеди, несколько молодых людей, облокотясь на парапет моста, пристально наблюдали за ними, другие мужчины весьма торжественно шагали к избирательным урнам, бросали туда бюллетени; колокола звонили не то во второй, не то в третий раз, озеро сияло голубизной, а в вышине, над крышами, сверкающими на солнце, носились ласточки; солнце, во-первых, было утренне-воскресное, во-вторых, обыкновенное, а в-третьих, особенное, для глаз художников, которые, наверно, тоже попадались средь множества гуляющих. Меж людских толп пышно зеленели деревья городских парков и скверов; в их тенистом сумеречном мире опять-таки прохаживались женщины и мужчины; вдали ветер гнал по синей озерной глади парусные лодки, а у берега лениво покачивались пришвартованные к бочкам-буям суденышки; здесь и птицы были иные, и люди стояли тихо, глядя в белесо-голубую даль, на горные вершины у горизонта, похожие на драгоценное, почти незримое белое кружево на нежно-голубой утренней мантилье небес. Все чем-нибудь любовались, болтали, чувствовали, показывали, указывали, примечали и улыбались. Из беседки долетали теперь звуки музыкальной капеллы, точно щебет птиц, порхающих в зелени. Там, под зеленой сенью, прогуливался и Симон. Солнце бросало сквозь листву пятна света на дорожку, на лужайку, на скамью, где сидели няньки, покачивая туда-сюда колясочки с младенцами, на шляпы дам и плечи мужчин. Все вокруг говорили, смотрели, вглядывались, здоровались, фланируя мимо друг друга. Богатые экипажи катили по улице, временами проезжал электрический трамвай, свистели пароходы, и за деревьями виднелись густые тяжелые клубы их дыма. В озере купалась молодежь. Ее, правда, было не разглядеть, когда прогуливаешься под деревьями, но ты знал, что там, в текучей сини, плавают обнаженные тела, нет-нет взблескивая на поверхности. Да и что только нынче не блестело! Что не искрилось! Все перед глазами блестело, сверкало, светилось, купалось в красках и таяло в звуках. Симон несколько раз подряд сказал себе: «Как же прекрасен воскресный день!» Он смотрел в глаза детям и всем вокруг, все виделось ему благостным и взволнованным, то он вдруг подмечал красивое движение, то видел некую целостность. Он сел на скамью рядом с достаточно молодым мужчиной и посмотрел ему в глаза. Между ними завязался разговор, ведь когда кругом царит счастье, начать разговор проще простого.
Мужчина сказал Симону:
— Я вообще-то санитар, за больными ухаживаю, но в настоящее время просто бездельничаю. Воротился из Неаполя, ходил там за больными в госпитале для приезжих. Может, уже дней через десять окажусь где-нибудь в глуши Америки или в России, ведь меня посылают всюду, где есть нужда в санитаре, хоть на острова южных морей. Таким манером можно повидать мир, ничего не скажешь, только вот родина становится чужою, я не в состоянии достаточно себя здесь проявить. Вы, например, живете, поди, все время на родине, она постоянно окружает вас, вы чувствуете, что вокруг все знакомо, трудитесь здесь, здесь вы счастливы и здесь порой встречаете неудачу, все равно, по крайней мере вы привязаны к одной почве, к одной стране, к одному небу, если позволительно так выразиться. Прекрасно — быть привязанным к чему-то. Чувствуешь себя вольготно, притом по праву, можешь рассчитывать на понимание и любовь ближних. А я? Нет! Видите ли, я сделался слишком плох для малой своей родины, а может, слишком хорош, слишком хорошо все понимаю. Я более не умею сопереживать землякам. Их предпочтения мне столь же непонятны, сколь их гнев и отвращение. Словом, я чужак. И чувствую, что моя чуждость их обижает. И конечно же они вправе обижаться, а я неправ в своем отчуждении. Что проку, коли мои взгляды на многое шире и разумнее, ведь эти взгляды только обижают! А раз обижают, стало быть, они дурные. Обычаи и взгляды страны нужно свято хранить, не то однажды станешь там чужаком, как случилось со мной. Ну что ж, скоро я снова уеду к своим больным… — Он улыбнулся и спросил у Симона: — А чем занимаетесь вы?
— Я странная птица в родном краю, — отвечал Симон, — вообще-то я писарь, и вы легко можете представить себе, какую роль я играю в отечестве, где писарь пожалуй что распоследний человек в табели о рангах. Иные молодые люди, желая натореть в коммерции, едут учиться далеко за рубеж и с полным мешком знаний ворочаются оттуда домой, где им открыты почтенные должности. Я же, надобно вам знать, всегда остаюсь на родине. Будто опасаюсь, что в иных краях солнце светит тускло или не светит вовсе. Я тут как прикованный и все время примечаю новизну в старом, может, оттого и не стремлюсь уехать. Сам вижу, что качусь здесь по наклонной, и все же, кажется, должен дышать под небом родины, иначе вовсе не смогу жить. Конечно, уважением я не пользуюсь, слыву безалаберным, но для меня это ничего не значит, совершенно ничего. Я остаюсь здесь и, наверно, останусь и впредь. Оставаться — сущая услада. Разве природа ездит за границу? Разве деревья странствуют, чтобы в другом краю обзавестись листвой позеленее, а после вернуться и хвастать ею? Реки и облака движутся, уходят, но это иной уход, безвозвратный. Собственно, даже и не уход, просто летучий и текучий покой. Вот это, по-моему, прекрасно! Я все время смотрю на деревья и говорю себе: они ведь не уходят, так почему бы и тебе не остаться? Когда зимой я нахожусь в городе, мне любопытно увидеть его и весной, видеть дерево зимой, а по весне смотреть, как оно оживает, выгоняет первые, прелестные листочки. За весною всегда тихонько приходит лето, неизъяснимо прекрасное, как огромная, жаркая, зеленая волна из мировой бездны, и летом мне хочется насладиться опять-таки здесь, понимаете, сударь, здесь, где на моих глазах цвела весна. Вот, к примеру, эта полоска луга или газона. Как сладостно смотреть на нее ранней весною, когда под лучами солнца только-только стаял снег. И ведь это дерево, и эта полоска травы, и этот мир вокруг — вот что главное; думаю, в других краях я бы вовсе не заметил лета. Дело в том, что мне чертовски хочется оставаться здесь, а вдобавок есть масса невеселых причин, не позволяющих мне уехать за границу. К примеру, найдутся ли у меня деньги на поездку? Вам ли не знать, что поездка по железной дороге или на пароходе стоит денег. У меня еще хватит денег на два десятка трапез, но никак не на поездку. Да я и рад, что не имею денег. Пусть другие путешествуют и возвращаются, набравшись ума. А мне достанет ума благоприлично помереть здесь, дома.
Симон ненадолго погрузился в молчание, меж тем как санитар неотрывно смотрел на него, потом продолжил:
— К тому же меня совершенно не тянет делать карьеру. Главное для других — для меня пустяк. Видит Бог, я не могу считать делание карьеры достойным уважения. Мне нравится жить, но не нравится идти по карьерной стезе, загонять себя в колею, сколько бы ни твердили, как это замечательно. Ну что тут замечательного? Смолоду сгорбленные спины от стояния за не по росту низкими конторками, морщинистые руки, бледные лица, протертые чуть не до дыр будничные штаны, дрожащие ноги, толстые животы, испорченные желудки, плешивые макушки, хмурые, злющие, скучные, тусклые, выцветшие глаза, усталые лбы и сознание, что ты был исполнительным болваном. Благодарю покорно! Лучше я останусь бедным, зато здоровым, откажусь от казенной квартиры в пользу дешевой комнатушки, хотя бы и выходящей в темный переулок, лучше буду жить в денежных затруднениях, чем в затруднениях по поводу того, где бы летом поправить расстроенное здоровье; кстати, уважает меня один-единственный человек — я сам, но это уважение для меня важнее всего, я свободен и при необходимости могу на время продать свою свободу, чтобы затем снова быть вольным как птица. Ради свободы очень даже стоит оставаться бедняком. Мне надобно питаться, но я способен насытиться малым. Я прихожу в бешенство, коли от меня просят, даже требуют того, что заключено в словах «общественное положение». Я хочу остаться человеком. Короче говоря: мне по душе рискованное, непредвиденное, неопределенное, не поддающееся контролю!
— Вы мне нравитесь, — сказал санитар.
— Я отнюдь не стремился вам понравиться, но тем не менее рад, что вызвал симпатию, ведь говорил-то я довольно-таки откровенно. Между прочим, мне и серчать на других незачем. Глупое занятие, да и нет у меня права ругать обстоятельства оттого только, что они мне не по нраву. Можно ведь уйти, я вполне могу уйти! Хотя нет, мне-то все по нраву. Я доволен своим положением. И люди нравятся мне такими, как есть. Со своей стороны я всеми силами стараюсь понравиться ближним. Я прилежен и трудолюбив, когда надобно исполнить некое задание, однако ж своим восторгом перед миром я никому в угоду не пожертвую, ну, разве что священной отчизне, хотя до сих пор повода для этого не было да, Бог даст, и не будет. Пусть люди делают карьеру, я их понимаю, им хочется жить с комфортом, позаботиться, чтобы и дети кое-что имели, они ведь предусмотрительные отцы, и дела их достойны уважения, но пусть они оставят меня в покое, дадут мне жить по моему разумению, срывать цветы удовольствия, которые мне по душе, ведь так пытаются делать все-все, только по-разному. Так чудесно быть достаточно зрелым, чтобы позволять всем жить, как они хотят, как старается каждый. Нет, когда кто-нибудь три десятка лет верой-правдой исправлял свою должность и в конце жизненной стези был отнюдь не болваном, как я давеча вгорячах сказал, а честным человеком, он вполне заслуживает, чтобы на его могилу возложили венки. А я, видите ли, не хочу венков на могилу, вот и вся разница. Конец мой мне безразличен. Они, в смысле те другие, вечно твердят, что я еще ох как поплачУсь за свою заносчивость. Ну и ладно, расплата так расплата, тогда я узнаю, что значит поплатиться. Я охотно готов изведать все, а потому не имею такого страха, как те, что озабочены бестревожным и безбедным будущим. Я всегда боюсь упустить даже самый малый жизненный опыт. Тут я честолюбив, как десяток Наполеонов. Однако сейчас я проголодался и хочу пойти закусить, не составите ли Мне компанию? Буду рад.
И они пошли вместе.
После несколько сумбурных речей Симон вдруг стал мягким и кротким. Восторженно смотрел на прекрасный мир вокруг, на круглые густые кроны высоких деревьев и на улицы, где шли люди. «Милые, загадочные люди!» — подумал он, позволив новому другу тронуть его за плечо. Ему пришлось по душе, что тот стал с ним так доверителен, это было вполне уместно, связывало и расковывало. Он смотрел на все смеющимися, счастливыми глазами и думал: «До чего же замечательная штука — глаза!» Какой-то ребенок поднял на него взгляд. Идти с таким товарищем, как санитар, вдруг показалось ему чем-то совершенно новым, доселе неизведанным и по меньшей мере приятным. По дороге санитар купил у зеленщика какое-то кушанье из свежих бобов, а в мясной лавке — шпику и пригласил Симона на обед. Симон с удовольствием дал согласие.
— Я всегда стряпаю сам, — сказал санитар, когда они добрались до его жилья, — привык. Поверьте, это сущее удовольствие. Вот увидите, бобы с отличным шпиком будут вам весьма по вкусу. Я, к примеру, и чулки себе сам вяжу и белье стираю. Так можно изрядно сэкономить деньги. Я всему этому научился, и почему, собственно, такие работы в порядке исключения вполне подходят и мужчине, коли он прекрасно с ними справляется. Не вижу тут ничего зазорного. И домашние туфли — вот как эти — я сам себе тачаю. Этакая работа требует, конечно, известного внимания. Связать на зиму напульсники или жилеты мне особой трудности не составляет. Когда так часто бываешь один да в разъездах, как я, приходится заниматься диковинными вещами. Располагайтесь — или располагайся — поудобнее, Симон! Позволишь ли мне называть тебя на «ты»?
— Почему бы нет? Охотно! — И Симон, сам не зная почему, покраснел.
— Ты с первого взгляда очень мне понравился, — сказал санитар, который назвался Генрихом, — достаточно посмотреть на тебя — и сразу веришь, что ты хороший малый. Впору тебя расцеловать, Симон.
Симону вдруг стало душно в этой комнате. Он встал со стула. Догадывался уже, что за человек тот, кто так нежно на него смотрит. Но ведь от него не убудет. «Ладно, пусть, — подумал он. — В остальном Генрих очень милый, нельзя же из-за этого отвечать ему грубостью!» И он подставил губы, на которых тот запечатлел поцелуй.
Подумаешь, какой пустяк!
Кстати, нежное обращение ему понравилось и показалось вполне под стать состоянию размягченности, в коем он пребывал. Хотя бы и со стороны мужчины на сей раз! Он отчетливо чувствовал, что странная симпатия этого человека к нему нуждалась в деликатной и покуда не протестующей осмотрительности, и он просто не мог разрушить надежды этого человека, пусть даже и недостойные. Надо ли из-за этого выказывать возмущение? «Ни в коем случае, — думал Симон, — до поры до времени предоставлю ему свободу действий, так будет сейчас лучше всего!»
Вечер они провели, переходя из трактира в трактир; санитар весьма любил выпить, потому что особо не знал, чем еще занять свободное время. Симон почел за благо во всем участвовать. В маленьких, душных заведеньицах он знакомился с людьми, которые с невероятным упорством резались в карты. В карточной игре они, казалось, видели свой собственный мир, куда посторонним соваться незачем. Были там и такие, что целый вечер сидели за столом, зажав в зубах длинные сигары и перекатывая их из одного угла рта в другой, но более ничем не привлекали к себе внимания, разве только когда окурок становился так мал, что уже не держался в зубах, — тогда они накалывали его на острие перочинного ножа, чтобы докурить до возможно малых размеров. Изможденная беспутная пианистка рассказала ему, что ее сестра — скверная родственница, зато знаменитая концертная певица, правда, они давно уже прекратили близкое общение. Симон счел это понятным, но держался кротко и ничего ей не сказал. Женщина показалась ему скорее несчастной, нежели испорченной, а несчастье всегда вызывало у него уважение, испорченность же он полагал следствием несчастья, каковое по меньшей мере требовало порядочности. Он видел толстых, низеньких, до ужаса деятельных трактирщиц, которые обнаруживали в общении с посетителями большую предупредительность, меж тем как их мужья спали на диванах или в мягких креслах. Нет-нет раздавалась добрая старая народная песня, и пел ее сущий мастер по части старинных песен — и в тональности, и в переливах голоса. Звучали эти песни красиво и печально, всяк невольно угадывал, что некогда, давным-давно, их уже распевали иные хриплые и звонкие голоса. Один без конца рассказывал анекдоты, невысокий парень в большой широкополой шляпе с высокой тульей, купленной, поди, у старьевщика. Рот у него был сальный, и анекдоты такие же, однако они хочешь не хочешь вызывали смех. Кто-то сказал ему: «Восхищаюсь вашим остроумием!», но острослов с хорошо разыгранным удивлением отмел нелепый восторг, и вот это поистине свидетельствовало об уме, какому бы порадовался любой образованный человек. Санитар сообщал каждому, кто садился с ним рядом, что, по сути, слишком плох, но, если вдуматься, слишком хорош для своей родины. Симон думал: «Как глупо!» Зато о Неаполе Генрих рассказал куда лучше, поведал, например, что в тамошних музеях можно увидеть диковинные останки древних людей, судя по которым, давние люди превосходили нынешних и ростом, и шириною, и дородностью. Руки у них не уступали нашим ляжкам! Вот было племя! Что мы в сравнении с ним? Обессилевшее поколение, убогое, захиревшее, циничное, долговязое, истонченное, изорванное, искромсанное и захудалое. И Неаполитанский залив он сумел описать в изящных словах. Многие внимательно его слушали, но многие спали и во сне слышать ничего не могли.
Домой Симон воротился очень поздно, входная дверь оказалась заперта, ключа у него не было, и он весьма решительно позвонил в дверной колокольчик, так как находился в том состоянии, когда человек, как правило, действует бесцеремонно. На громкий трезвон немедля отворилось окно, и белая фигура — без сомнения, хозяйка в ночной кофте — сбросила ему завернутый в толстую бумагу ключ.
Наутро она, вовсе не гневаясь, с приветливейшей улыбкой сказала «доброе утро» и ни словом не обмолвилась о ночном шуме. Симон поэтому тоже счел неуместным упоминать означенный инцидент и оправдываться не стал — частью из деликатности, частью от лени.
Выйдя из дому, он отправился к санитару. Утро понедельника опять выдалось чудесное. Горожане уже занимались делами, а потому улицы были пустынны и светлы; он поднялся в комнату, где заспанный санитар еще лежал в постели. Нынче Симон заметил на стенах то, чего вчера не видел: множество весьма слащавых христианских украшений — вырезанных из бумаги розовых ангелочков да таблички с изречениями в рамках из загадочных засушенных цветов. Он прочел все изречения, среди которых были глубокомысленные, побуждавшие к раздумьям, стародавние, пожалуй что постарше восьмерых стариков, вместе взятых, были и выглаженные новые изречения, читавшиеся так, будто их тысячами штамповали на фабрике. «Как странно! — думал он. — Повсюду, во многих комнатах и комнатенках, куда бы ни пришел и каким бы делом ни занимался, видишь на стенах этакие свидетельства былой религиозности, отчасти много чего говорящие, отчасти мало, а то и вовсе ничего. Во что верит санитар? Наверняка ни во что! Пожалуй, для многих нынешних людей религия всего-навсего незначительное, поверхностное и неосознанное дело вкуса, вроде любопытства и привычки, по крайней мере для мужчин. Возможно, одна из сестер санитара украсила эту комнату таким манером. Думаю, да, ведь у девушек есть более глубокая причина для набожности и религиозных раздумий, нежели у мужчин, чья жизнь всегда, с незапамятных времен, спорила с религией, коль скоро они не были монахами. Однако убеленный сединами протестантский пастор с кроткой терпеливой улыбкой и благородной походкой, когда шагает по уединенным лесным прогалинам, неизменно являет собою прекрасное зрелище. В городе религия не так красива, как в деревне, где живут крестьяне, самому образу жизни которых уже присуще нечто глубоко религиозное. В городе религия похожа на машину, а в машине никакой красоты нет, в деревне, однако, вера в Бога пробуждает те же чувства, что и цветущее хлебное поле, или просторный пышный луг, или восхитительные волны отлогих холмов, где на вершине прячется уединенный дом с тихими обитателями, коим раздумье — близкий друг. Не знаю, мне кажется, в городе приходский священник чересчур близко соседствует с биржевым спекулянтом и с безбожным художником. В городе вере в Бога недостает надлежащего отдаления. Для религии здесь слишком мало неба и слишком мало аромата земли. Мне трудно подобрать слова, да, собственно, какая разница. Мой опыт говорит, что религия — это любовь к жизни, сердечная привязанность к земле, радость минуты, доверие к красоте, вера в людей, беззаботность на дружеской пирушке, удовольствие от размышлений и мечтаний и кротость в невзгодах, улыбка перед лицом смерти и мужество в любом предприятии, какое предлагает жизнь. В конечном счете нашей религией стала глубокая человеческая порядочность. Коль скоро люди доброжелательны друг к другу, они и к Богу относятся так же. А Богу, поди, ничего другого и не надобно? Сердце и чуткость могут сообща создать порядочность, которая Богу, поди, куда милее мрачной, фанатичной веры, наверное смущающей Всевышнего, так что Он в конце концов не желает и слушать молитвы, громогласно возносимые к небесам. На что Ему молитва, возносимая столь дерзко да грубо, будто Он туг на ухо? Не следует ли представлять Его себе как обладателя тончайшего слуха, коли вообще можно Его себе представить? Приятны ли Ему проповеди и звуки органа, Ему, Невыразимому? Что ж, Он, наверно, улыбается, глядя на наши по-прежнему сомнительные старания, и надеется, что однажды мы догадаемся поменьше ему докучать».
— Вы что-то очень задумчивы, Симон, — сказал санитар.
— Идемте? — спросил Симон.
Санитар меж тем был полностью готов, и оба не спеша зашагали по крутым улочкам в гору. Солнце жарко припекало. Они вошли в утопающий среди зелени дворик питейного заведения и заказали по кружке винца. А когда хотели уйти, хозяйка, хорошенькая женщина, уговорила их остаться, и они остались до вечера. «Вот так, не успеешь оглянуться, а весь летний день просидел за выпивкой», — подумал Симон со смешанным чувством хмельного довольства и кроткой, прелестной, мелодичной печали. Вечерние краски средь зелени дурманили ему голову. Приятель пристально и требовательно посмотрел ему в глаза, обнял его за шею. «По правде говоря, это противно», — подумал Симон. По дороге они оба в весьма вызывающей манере заговаривали со всеми женщинами и девушками. Рабочие возвращались домой с работы, шагали еще бодро, как-то странно поводя плечами, словно могли теперь облегченно вздохнуть. Симон высмотрел среди них замечательные фигуры. Когда они добрались до жаркого, уже сумеречного леса, венчавшего гору, внизу, в далеком мире, заходило солнце. Оба устроились средь зеленых кустов и просто молча дышали. Затем, как Симон и ожидал, товарищ приблизился к нему, отчего он аж похолодел.
— Это бессмысленно, — сказал он, — перестаньте. Или перестань.
Санитар угомонился, но настроение у него испортилось, мимо проходили люди, и они покинули это место. «Отчего я провожу день в обществе такого человека?» — подумал Симон. Но тотчас же признался себе, что чем-то этот человек ему симпатичен, невзирая на его странные, некрасивые наклонности. «Другой бы, верно, презирал санитара, — мысленно рассуждал он, когда они отправились в обратный путь, — но я из тех, кому интересен и мил всякий человек со всеми его хорошими и дурными обычаями. Я не дохожу до презрения к людям, вернее, презираю, собственно говоря, только трусость и апатию, однако ж в испорченности с легкостью нахожу кое-что интересное. И в самом деле, она во многом просвещает, позволяет глубже постичь мир, умудряет опытом, делает суждения мягче и точнее. Надобно знакомиться со всем, а познакомиться можно, лишь храбро прикоснувшись. Чураться кого-либо, просто из опасения, я бы почел для себя недостойным. Вдобавок иметь друга — это же бесценно! Что за беда, коли друг этот слегка странный…»
— Ты в обиде на меня, Генрих? — спросил Симон.
Но тот не ответил. Лицо его приняло хмурое выражение. Они снова подошли к давешнему питейному заведению, теперь окруженному темнотою. Разноцветные горящие лампионы кое-где освещали темную зелень, шум и смех доносились из зарослей, и оба, привлеченные веселой, огневой жизнью, снова зашли туда, где их дружелюбно встретила хозяйка.
Темно-красное вино искрилось в прозрачных бокалах, отблески света играли на разгоряченных лицах, листва кустов задевала платья женщин, и казалось вполне естественным провести жаркую летнюю ночь в шелестящем саду за бокалом вина, с песнями и смехом. От расположенного внизу вокзала до слуха мечтателей долетал шум железной дороги. Рослый краснощекий сын богатого виноторговца затеял с Симоном дерзкий философический разговор. Санитар противоречил во всем, оттого что был недоволен и сердит. Официантка, стройная черноволосая девушка, подсела к Симону и не возражала, когда он притянул ее к себе и поцеловал. Она охотно подставила горделиво изогнутые губы, словно созданные для того, чтобы пить вино, смеяться и целоваться. Санитар вконец осерчал и хотел уйти, однако ж позволил себя остановить. Тут послышалась песня, затянул ее молодой загорелый темноволосый парень в зеленой егерской шляпе, а девушка, которая тесно прильнула к его груди, подпевала тихим, счастливым голоском. Звучало это так пленительно, печально, по-южному. «Песни, — думал Симон, — всегда ведь печальны, во всяком случае красивые. Они призывают уходить!» Но он еще долго оставался в ночном саду.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Еще целую неделю Симон таким вот праздным образом общался с санитаром, то ссорился с ним, то опять мирился. Играл в карты, будто занимался этим долгие годы, и средь жаркого дня катал шары на бильярде, меж тем как все трудились. Смотрел на солнечные улицы, на залитые дождем переулки, но только в окно да со стаканом пива в руке, ночами, днями и вечерами вел долгие, бесполезные, сумбурные разговоры с всякими незнакомцами, пока не заметил, что жить ему больше не на что. И однажды утром пошел не к Генриху, а заглянул в контору, где стар и млад усердно писал, сидя за конторками. Это была канцелярия для безработных, куда приходили люди, в силу разных обстоятельств попавшие в такое положение, когда совершенно немыслимо получить постоянное место на каком-либо предприятии. За скудную сдельную плату этот народ торопливыми пальцами, под строгим надзором служителя или секретаря, надписывал там адреса на конвертах, тысячи адресов, главным образом деловых, по заказу крупных фирм. Писатели отдавали в канцелярию свои замусоленные рукописи, а студентки — свои почти неразборчивые докторские диссертации, чтобы их либо перепечатали на пишущей машинке, либо переписали начисто беглым и ловким пером. Люди, толком не умеющие писать, при необходимости приносили туда свою писанину, и просьбы их быстро удовлетворялись. Буфетчицы, официантки, гладильщицы и горничные приносили свои аттестаты, чтобы их переписали набело и они могли их предъявить. Благотворительные общества отдавали сюда тысячи годовых отчетов, чтобы надписать адреса и разослать их в широкий мир. Общество натуропатов заказывало размножить приглашения на популярные лекции, профессора тоже имели массу работы для переписчиков, которые в свою очередь радовались, когда работы хватало. Все это канцелярское предприятие получало от общины поддержку в виде ежегодных ассигнований, а руководил им управляющий, в прошлом и сам безработный, для которого учредили сию должность, чтобы обеспечить ему на старости лет подходящее занятие. Происходил этот человек из старинной патрицианской семьи, и в городском совете у него были богатые родичи, которым не хотелось наблюдать, как один из членов семьи столь бесславно гибнет. Так-то он и стал королем и заступником всех бродяг, конченых людишек и горьких бедолаг и исправлял свою должность со спокойным достоинством, словно никогда в беспорядочной своей жизни — а ему случилось и по Америке скитаться — не ведал жестокой нужды.
Симон отвесил поклон управляющему канцелярией.
— Что вам угодно?
— Мне нужна работа!
— Сегодня ничего нет. Приходите завтра утром, пораньше, возможно, найдется что-нибудь для вас подходящее. Запишите пока вот на этом листе свое имя, место жительства, место рождения, профессию, возраст и адрес, а завтра приходите ровно в восемь, позднее работы уже не будет, — сказал управляющий.
Обыкновенно он говорил с улыбкой и в нос. И обращался к безработным добродушно-насмешливым тоном, причем совершенно непреднамеренно, просто так получалось само собой. Лицо у него было тощее, испитое, цветом напоминало холодный белый известняк и заканчивалось клочковатой седой эспаньолкой, словно бородка эта — обвисший заостренный клочок лица. Глаза глубоко запали в глазницы, а руки свидетельствовали о болезни и телесной опустошенности.
На следующий день, в восемь утра, Симон уже трудился в канцелярии и через день-другой привык к тамошним своим товарищам. Одни, некогда в жизни согрешив, потеряли затем почву под нетвердыми ногами. Другие отсидели тюремный срок за некогда совершённое тяжкое преступление. Про одного старика весьма приятной наружности было известно, что он много лет провел в каторжной тюрьме, за тяжкое нравственное преступление против родной дочери, которая и подала на него в суд. Сколько Симон к нему ни приглядывался, до странности спокойное его лицо всегда оставалось бесстрастным, будто там издавна поселились и стали необходимостью молчание и вслушивание. Работал он не спеша, умиротворенно и медленно, выглядел хорошо, перехвативши чей-нибудь взгляд, смотрел спокойно, и мучительные воспоминания, кажется, нимало его не тревожили. Сердце у него билось словно бы так же безмятежно, как работали состарившиеся руки. И ни малейшего намека на гримасу заметить невозможно. Казалось, он все искупил, смыл все, чем некогда обезобразил себя и замарал. Платье он носил более опрятное, чем управляющий, хотя явно был беден. Зубы и руки, обувь и одежда выглядели на удивление ухоженными. И душа у него не иначе как спокойна и необычайно чиста. Симон думал о нем: «А почему нет? Разве грех нельзя смыть и разве наказание должно уничтожить всю жизнь? Нет, по этому человеку не видно ни совершённого греха, ни отбытого наказания. Он как будто бы начисто забыл и то и другое. В нем определенно есть доброта, и любовь, и много, очень много силы. А все же: как странно!»
Растрата, воровство, мошенничество и бродяжничество имели в канцелярии своих представителей. Кроме них, здесь были сплошь неудачливые, неловкие, которых жизнь обвела вокруг пальца, да чужеземцы, которые попросту не имели куска хлеба, оттого что обманулись в своих надеждах. Не обошлось, конечно, и без записных лентяев и вечно недовольных. Любая смесь собственной вины и невезения найдется, а равно и легкомыслие, полагавшее этакую нищету забавою. Здесь Симон мог познакомиться с самыми разными человеческими характерами, однако ж он не очень-то думал о наблюдении, так как был одним из них, тоже занимался писаниной и, словно в реку, погрузился в жизнь и суету канцелярии со всеми ее хлопотами, стараниями, мелкими проблемами и происшествиями. Сам погруженный в работу, он, как и остальные, думал не столько об этой работе, сколько о плотских нуждах. Все здесь зарабатывали переписыванием, а заработанное сей же час поневоле пропивали-проедали — жить-то хочется. Заработок уходил в глотку — что заработал, то и проел. Симон исхитрился вдобавок купить себе соломенную шляпу да пару дешевых башмаков. Однако, размышляя о квартирной плате, не мог не признаться себе, что никак не сумеет выкроить деньги еще и на нее. Впрочем, по вечерам, покончив с перепискою, он был усталым и счастливым. Шагал по улицам в компании какого-нибудь коллеги-переписчика, высоко подняв голову, и рассеянно улыбался встречным прохожим. Симон ничуть не заботился о красивой и гордой осанке, она являлась сама собою, грудь у него ширилась, точно натянутый лук, едва он выходил из дверей канцелярии на воздух. В тот же миг он чувствовал себя прирожденным хозяином своего тела и совершенно сознательно следил за своей походкой. Руки теперь в карманы не совал, полагая, что тем себя унизит. И вообще, более не плелся нога за ногу, а шествовал, с солидным сознанием, будто лишь сейчас, на двадцать первом году жизни, упражняет свои члены в красивой твердой поступи. Негоже окружающим замечать его бедность, пусть чувствуют, что он — молодой человек, который идет с работы и наслаждается заслуженной вечерней прогулкой. Глаз его с восторгом следил за суетливым, неугомонным уличным миром. Когда мимо проезжал экипаж, запряженный парою изящных, горячих лошадок, он зорким взглядом наблюдал ровную рысь запряжки, но вовсе не смотрел на господ в экипаже, словно весь его интерес сосредоточивался на лошадях, в коих он знает толк. «Это приятно, — думал он, — и надобно научиться держать свои взгляды в узде, направлять их туда, куда мужчине прилично их направлять». На дам он поглядывал искоса и смеялся в душе, замечая, какое впечатление тем производит. А заодно, как всегда, мечтал! Только вот теперь, мечтая, стискивал зубы, чтобы ни под каким видом не выказать вялости и устатка: «Пусть я беден, но мне и в голову не придет выставлять такое напоказ, напротив, денежные затруднения скорее обязывают держаться гордо. Будь я богат, то, пожалуй, мог бы позволить себе небрежность. Но не теперь, ибо человеку нельзя забывать о равновесии. Я чертовски устал, однако должен постоянно помнить: у других тоже есть причины для усталости. Живешь-то не в одиночку, а среди людей. И на глазах у людей обязан являть собою образец подтянутости, чтобы менее мужественные могли брать с тебя пример. Надобно производить впечатление беззаботной твердости, пусть даже у тебя при этом дрожат колени, а в животе урчит от голода. Взрослому мужчине это может доставить удовольствие! Последний час еще не пробил, ни для кого; и всякий раз, впавши в нищету, имеешь шанс подняться снова. Предчувствие говорит мне, что свободная, гордая осанка сама по себе притягивает удачу, словно электрический ток, и действительно, когда идешь уверенной походкой, чувствуешь себя возвышеннее и богаче. А уж коли компанию тебе составляет плохо одетый бедолага, вот как здесь, тем больше у тебя причин шагать с высоко поднятой головой и таким образом мягко, но энергично оправдывать скверную прическу и осанку своего спутника перед окружающими, которые дивятся, глядя, как двое столь разных людей, явно близко связанных друг с другом, идут по фешенебельной улице. Это внушает почтение, хотя и мимолетное. Приятно ведь думать, что составляешь отрадный контраст своему спутнику, который еще не отказался от всей этой чепухи, а глядишь, и не откажется никогда. Кстати, мой товарищ — человек пожилой и несчастный, в прошлом корзинщик, владелец мастерской, разорившийся из-за всяких неудач, теперь же писарь-поденщик, как и я, только я выгляжу не вполне как писарь и поденщик, скорее как сумасбродный англичанин, а вот мой товарищ, всякому видно, отчаянно тоскует по давним лучшим дням. И походка его, и непрестанное, милое, трогательное кивание головою беззастенчиво рассказывают о его беде. Он человек пожилой и уже не хочет внушать уважение, ему довольно мало-мальски не падать духом. Мне он симпатичен, ведь я знаю его боль, знаю, какое тяжкое бремя он несет. Я горжусь, что иду вместе с ним по красивому городскому кварталу, откровенно держусь поближе к нему, чтобы продемонстрировать непринужденную симпатию к его жалкому костюму. Многие бросают на меня удивленные взгляды, иной полный удивления глаз глядит до странности вопросительно, а для меня это удовольствие, черт побери! Я говорю громко и настойчиво. Вечер прекрасно располагает к разговору. Я целый день работал. Так замечательно — целый день работать, а вечером испытывать приятную усталость и примиренность со всем. Не чувствовать забот, даже не думать ни о чем. Просто легкомысленно гулять, с ощущением, что никого не обидел. Смотреть по сторонам — может, кому-нибудь понравился. Чувствовать, что теперь чуть больше прежнего достоин любви и уважения, раньше-то был бездельником, чьи дни как бы катились в бездну и таяли словно дым на ветру. Много чувствовать, много — в такой вот дареный вечер! Воспринимать вечер как подарок, ведь он именно таков для тех, кто целый день работает. Дарить и получать подарок». Симон все больше уверялся, что канцелярия представляла собою маленький мирок в пределах большого. Зависть и честолюбие, ненависть и любовь, обман и честность, вспыльчивость и скромность проявлялись здесь в мелочах, ради пустяковых преимуществ, не менее отчетливо, нежели везде, где изо дня в день шла борьба с нуждою. Любое чувство и любое устремление могли найти здесь почву и произрасти, хоть и в незначительном масштабе. Блестящие знания, разумеется, не находили в канцелярии применения. Носитель их мог блеснуть разве что экспромтом, они помогали снискать уважение, но ничуть не помогали приобрести костюм поприличнее. Среди писарей было несколько таких, что превосходно говорили и писали на трех языках. Их использовали как переводчиков, но зарабатывали они не больше тех, кто тупо надписывал адреса или перебеливал рукописи, ведь в канцелярии никому не протежировали, иначе она бы утратила свою цель и смысл. Существовала-то она лишь затем, чтобы обеспечить безработным скудную жизнь, а не затем, чтобы платить возмутительно высокое жалованье. Будь рад, если ты вообще в восемь утра получил работу. Нередко случалось, что управляющий говорил группе ожидающих: «Мне очень жаль. Нынче пока ничего нет. Зайдите в десять. Может, поступят новые заказы!» А в десять говорил: «Лучше вам зайти завтра утром. Сегодня вряд ли что будет!» Отвергнутые, среди которых не единожды бывал и Симон, один за другим медленно и хмуро спускались по лестнице, выходили на улицу, несколько минут стояли тесным кружком, будто собираясь с мыслями, а затем один за другим расходились на все четыре стороны. Бродить по улицам без гроша в кармане — удовольствие небольшое, каждый знал, и каждый думал: «Каково-то будет зимой?»
Иногда в канцелярию приходили весьма хорошо одетые люди с изысканными манерами и тоже просили работу. Им управляющий обыкновенно говорил: «Сдается мне, вам больше под стать суета светской жизни, а не канцелярия. Здесь надобно целый день сидеть смирно, гнуть спину и усердно трудиться, причем за маленькие деньги. Я говорю с вами совершенно откровенно, поскольку чувствую, что вам такое не подойдет. К тому же вы отнюдь не производите впечатления плачевной, скудной нищеты. А я обязан в первую очередь давать работу беднякам, тем, на ком платье чуть ли не висит лохмотьями как доказательство бедственного их положения. Вы же выглядите чересчур солидно, поэтому было бы грешно давать вам здесь работу. Ищите себе место в обеспеченном мире, вот что я вам советую. По всей видимости, вы недооцениваете уныние канцелярий, коли являетесь просить работы с таким бойким видом, будто пришли на танцы. Здесь кланяются неуклюже, своенравно, а зачастую не кланяются вовсе, вы же поклонились мне совершенно светским манером. Так не годится, у меня нет для вас ни работы, которая бы вам подошла, ни обстоятельств, в какие бы вы вписались. Как продавец или гостиничный секретарь вы мигом сыщете место, если только не намерены искать в этом городе приключений, а этакая мысль напрашивается у меня сама собой. Здесь молодой человек разве что падет духом, на иные приключения рассчитывать ему не приходится. Приходящие сюда знают, зачем пришли. А вот вы, наверное, не знаете. Всем своим видом вы обижаете моих работников и, несомненно, согласитесь со мной, если бросите взгляд в контору. Посмотрите на меня, я тоже повидал мир, знаком с множеством больших городов и не сидел бы здесь, если б не необходимость. Приходящие сюда уже изведали беду и всяческие невзгоды. Сюда приходят шалопаи, попрошайки, бедолаги и потерпевшие крушение — словом, несчастные. И я вас спрашиваю: вы из таких? Нет, а потому будьте добры, покиньте это место, где нет воздуха, каким вы могли бы долго дышать. Я знаю тех, кто здесь на месте! Хорошо знаю! Прощайте!»
Затем он обычно взмахом руки, с улыбкой выпроваживал этих людей, не подходящих для канцелярии. Управляющий обладал лоском и образованностью и при случае охотно демонстрировал то и другое подобным нежданным-негаданным посетителям, являвшимся сюда скорее из любопытства, чем по необходимости.
Подле канцелярии тянулся спокойный, зеленый, глубокий старинный канал, давний крепостной ров и протока, связывающая озеро с рекой, которую таким манером подпитывали озерною водой, чтобы несла она ее в далекие моря. Вообще, здешний квартал был самым тихим в городе, уединенным и даже каким-то деревенским. Незадачливые просители, спустившись по лестнице, любили немножко посидеть на парапете этого канала, а со стороны казалось, будто большие, диковинные экзотические птицы рядком отдыхают у воды. Зрелище несколько философическое, и в самом деле, иной смотрел вниз, в зеленый, неживой водный мир и столь же тщетно размышлял о беспощадности судьбы, как философ у себя в кабинете. Канал чем-то располагал к мечтаниям и размышлениям, а у безработных было для этого множество поводов.
Одновременно канцелярия служила этакой биржей труда. К примеру, некий господин или некая дама заходили в кабинет к управляющему и говорили: мне, мол, нужен человек на один день или на несколько, то бишь помощник в доме, по хозяйству. Тогда управляющий с порога кабинета оглядывал своих работников и по некотором размышлении окликал кого-нибудь по имени, в таком случае означенный человек получал место — на восемь дней, на один-два, а то и на четырнадцать. Тот, кого выкликали по имени, непременно вызывал зависть, ведь всяк охотно работал за пределами канцелярии — денег больше, а сама работа занятнее. Вдобавок от сердобольных хозяев этот человек получал утром и под вечер изрядный завтрак и полдник, что опять-таки весьма немаловажно. Оттого-то всяк рвался получить этакое место и мечтал, чтобы его вызвали. Многие полагали, что их незаслуженно обходят, другие норовили заискивать перед управляющим и его помощником и льститься к ним, чтобы получить желанное место. Точь-в-точь свора дрессированных собак, прыгающих за сарделькой, которую всякий раз дергают вверх, там тоже каждый думает, что остальные не вправе прыгать за сарделькой, хотя не может объяснить почему. Так и здесь один щерил зубы на другого из-за ухваченного преимущества, прямо как в большом мире коммерсантов, ученых, артистов и дипломатов, отличие лишь в том, что там все происходит хитрее, спесивее и цивилизованнее.
Симон тоже несколько раз работал в городе (так коротко говорили в канцелярии), однако ему не везло. Один раз принципал, ловкий и весьма беспардонный агент по недвижимости и адвокат, считавший себя чуть ли не богом, выгнал его за то, что он читал газету, а не работал пером, а в другой раз он сам швырнул перо в физиономию шефу, оптовику, торговавшему овощами и фруктами, и сказал: «Пишите сами!» Жена оптовика норовила давать Симону всяческие инструкции, и тогда он попросту ушел, поскольку ему казалось, что эта особа норовит лишь обидеть его и унизить, а он вовсе не обязан это терпеть, во всяком случае, так он полагал.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Так минуло несколько недель чудесного лета. Никогда прежде Симон не воспринимал лето до такой степени как чудо, ведь в этом году он массу времени проводил на улице в поисках работы. Ничего не получалось, при всем старании, но, по крайней мере, погода стояла дивная. Вечером, шагая по современным улицам, полным шелеста листвы, игры теней, переливов огней, он то и дело бесцеремонно и безрассудно заговаривал с людьми, просто чтобы узнать, каково это будет. Однако люди только молча с изумлением смотрели на него. Почему они не вступали с праздным молодым человеком в разговор, не предлагали ему тихим голосом присоединиться к ним, войти в уединенный дом и заняться там чем-нибудь, чем занимаются только люди праздные, не имеющие, как и он, в жизни иной цели, кроме как дожидаться, чтобы день прошел и настал вечер, уповая вечером на какие-то чудесные свершения? «Я готов к любому деянию, лишь бы оно было дерзновенным, требующим бесстрашия», — говорил он себе. Часами он сидел где-нибудь на скамейке, слушал музыку, долетающую из сада фешенебельной гостиницы, и ему чудилось, будто сама ночь преображается в эти тихие звуки. Ночные девицы проходили мимо одинокого молодого человека, но им достаточно было чуть приглядеться, чтобы вмиг смекнуть, как у него обстоит с деньгами. «Будь у меня хоть один-единственный знакомый, у которого можно бы призанять деньжат, — думал он. — Брат Клаус? Стыдно — деньги-то получу, а заодно еще и тихий, печальный укор. У иных людей просить никак нельзя, оттого что они слишком прекраснодушны. Вот если б я знал такого, чье уважение мне не так уж и важно. Увы, я таких не знаю. Мне одинаково важно уважение всех и каждого. Придется ждать. Собственно, летом нужно немного, но ведь придет зима! Зимы я побаиваюсь. Вне всякого сомнения, зимой мне придется плохо. Что ж, буду бегать по снегу, правда босиком. Подумаешь! Буду бегать, пока ногам не станет жарко. Летом хорошо отдыхать, лежать под деревьями на скамейке. Все лето похоже на душистую, натопленную горницу. А зима — как распахнутое окно, ветер, буря врываются внутрь, заставляют двигаться. Тут я забуду о лентяйстве. Так мне и надо, что бы ни случилось! Лето кажется мне таким долгим. Минуло всего-то несколько недель, а мне кажется — так долго. Время вроде как спит и потягивается во сне, вот и думаешь, как бы перебиться целый день на сущие гроши. Да, по-моему, время летом спит и видит сны. Листья на высоких деревьях становятся все больше, ночью они шепчутся, а днем спят под жарким солнцем. Я, к примеру, что я-то делаю? Лежу целыми днями, когда нет работы, в комнате за закрытыми ставнями на кровати и читаю при свече. Свечи так восхитительно пахнут, а когда их задуваешь, по темной комнате тянется тонкий, влажный дымок, и на душе тогда спокойно-спокойно и ново, будто ты воскрес из мертвых. Как я сумею уплатить за комнату? Завтра срок. Ночи летом такие долгие, оттого что весь день прогуливаешь и просыпаешь, а едва настанет ночь, выныриваешь из этого сумбура и начинаешь жить. Сейчас я бы посчитал грехом, коли проспал бы хоть одну-единственную летнюю ночь. Вдобавок слишком душно, чтобы спать. Летом руки влажные и бледные, они словно чувствуют ценность духмяного мира, зимой же они красные и распухшие, точно от злости на холод. Да, так оно и есть. Зима заставляет топать от злости, а летом злиться не на что, разве только на то, что не можешь заплатить за комнату. Но прекрасное лето тут ни при чем. Я тоже больше не злюсь, думаю, потерял способность негодовать. Сейчас ночь, а гнев — он яркий как день, багровый, огненный, ничто с ним не сравнится. Ладно, завтра поговорю с квартирной хозяйкой.
Наутро он заглянул в комнату, где жила хозяйка, и нарочито решительным тоном спросил, нельзя ли с нею переговорить, не найдется ли у нее время для этого.
— Конечно! А что стряслось?
— Я не могу в этом месяце уплатить за комнату, — сказал Симон. — И даже не стану пытаться объяснить вам, как это для меня неприятно. В подобном случае всякий так говорит. Однако я полагаю, вы не сомневаетесь в моем стремлении изыскать способы добыть существенную сумму денег, чтобы поскорее покрыть долг. Я знаю людей, которые ссудили бы меня деньгами, если б я захотел, но гордость не позволяет мне принимать ссуды от тех, кем я дорожу. От женщины, однако, приму, и даже охотно, ведь к женщинам я питаю совершенно особые чувства, измеряемые иной честью. Не могли бы вы, сударыня, то бишь госпожа Вайс, одолжить мне денег, во-первых, чтобы уплатить за комнату, и еще немного, чтобы кое-как прожить? Вам кажется, что я обнаглел? Вы качаете головой. Стало быть, наверно, мне доверяете. Видите, как я краснею от такого доверия, вы совершенно меня смутили. Но я привык к скорым решениям и тотчас их осуществляю, пусть даже у меня при этом теснит грудь. От женщины я с радостью приму некий задаток, ибо неспособен обманывать женщин. Мужчин я могу при необходимости обмануть, и без всякой жалости, поверьте. Но женщин — никогда. Вы правда хотите ссудить меня такой крупной суммой? Мне этого хватит на полмесяца. А до тех пор мое положение во многом улучшится. Даже не знаю, как вас благодарить. Вот таков я. Редко в жизни мне доводилось выражать чувство благодарности. Я в этом плане новичок. Что ж, надобно сказать, от благодеяний я, по возможности, всегда отказывался. Благодеяние! Поистине в эту минуту я чувствую, что это такое. Вообще-то мне бы не следовало брать деньги.
— Ох и плут же вы!
— Что ж, я оставлю их у себя. Только не беспокойтесь, я непременно все верну. Вы, сударыня, просто осчастливили меня этими деньгами. А презирать деньги могут лишь круглые дураки.
— Вы уже уходите?
Симон успел выйти за дверь, вернулся к себе в комнату. Ему было неприятно или он делал вид, что неприятно, продолжать разговор об этом предмете. Он получил желаемое и не любил долго извиняться или раздавать обещания, когда просил об услуге и ему оную оказывали. Если бы он стал дающим, то не требовал бы ни извинений, ни заверений, ему бы такое в голову не пришло. Либо питаешь доверие и симпатию и даешь, либо холодно поворачиваешься к просителю спиной, потому что он тебе противен. «Я был ей отнюдь не противен, поскольку заметил, она ссудила меня деньгами вроде как даже с радостью. Все зависит от поведения, коли хочешь достичь своих целей. Этой женщине доставило удовольствие сделать меня своим должником, так как, вероятно, в ее глазах я человек порядочный. Неприятным людям ничего не дают, потому что не желают с ними связываться, ведь обязательство — а выплата долга является таковым — приводит в соприкосновение, сближает, подкрадывается, не может не быть рядом и действительно всегда рядом. Не позавидуешь тем, кто имеет противных должников. Такие типы форменным образом сидят на шее у кредиторов, впору простить им долг, лишь бы от них отделаться. Очень приятно видеть, как тебе дают не раздумывая и быстро, это наилучшее свидетельство, что вокруг еще есть люди, которым ты приятен».
Спрятав полученные деньги в жилетный карман, он подошел к окну и заметил внизу, в тесном переулке, даму в черном, которая как будто бы что-то искала; она часто, запрокинув голову, смотрела вверх и один раз встретилась взглядом с Симоном. Глаза у нее были большие, темные, настоящие женские глаза, и Симону невольно вспомнилась Клара, которую он очень давно не видел, даже почти забыл. Но это не Клара. Красавица в изящном пышном платье, странно контрастировала с мрачными, грязными стенами узкого переулка, меж которых медленно шла. Симону хотелось окликнуть: «Это ты, Клара?» Однако фигура уже скрылась за углом, оставив в переулке лишь легкий аромат печали, который красота всегда оставляет в мрачных местах. «Как было бы хорошо и как под стать минуте бросить ей, когда она взглянула вверх, большую темно-красную розу, а она бы нагнулась и подняла ее, — думал Симон. — Улыбнулась бы и очень удивилась, получив в этом бедном переулке такой милый привет. Роза очень бы ей подошла, как матери — просящее и плачущее дитя. Но где возьмешь дорогие розы, коли только что поневоле воспользовался добротою других, и можно ли заранее предвидеть, что именно в девять утра по переулку, самому темному из всех, пройдет красивая женщина, пожалуй, благороднейшая из всех, каких мне довелось видеть?»
Он еще долго мечтал об этой даме, которая так странно напомнила ему забытую и исчезнувшую Клару, потом покинул комнату, торопливо спустился вниз, поспешил по улицам, провел день в ничегонеделанье, а под вечер очутился в окраинном квартале обширного города. Здесь в довольно-таки красивых, высоких домах проживали рабочие; но если присмотреться, становилась заметна унылая запущенность, облепившая стены, выглядывавшая из однообразных, холодных прямоугольников окон, сидевшая на крышах. Начинавшиеся здесь леса и луга являли собою полную противоположность высоким и все-таки жалким постройкам, которые скорее уродовали окрестности, а не украшали. Неподалеку стояло еще несколько симпатичных приземистых сельских домов, расположившихся среди ландшафта как у Христа за пазухой. Местность представляла собою лесистый холм, под которым в туннеле проходила железная дорога, едва покинувшая лабиринт городских домов. Вечер озарял луга, здесь ты уже чувствовал себя в деревне, город с его шумом лежал за спиной. Симон не ощущал уродства здешних домов, потому что вся эта смесь города и деревни, необычайно отрадная для глаза, казалась ему красивой. Шагая по голой каменной улице и чувствуя рядом теплый луг, он испытывал особенные чувства, а если пересекал вслед за тем луга по узкой грунтовой дорожке, то не все ли равно, что, собственно говоря, это земля городская, а не деревенская. «Рабочие живут здесь очень красиво, — думал он, — из каждого окна открывается вид на зеленый лес, а коли они сидят на своих балкончиках, то наслаждаются чистым, ядреным, душистым воздухом и занимательной панорамой холмов и виноградников. Хотя новые высокие дома подавляют старые и в конце концов изгоняют их с лица земли, надобно помнить, что земля никогда не замирает без движения и что люди тоже постоянно должны двигаться, пусть даже иной раз не вполне изящно. Ландшафт красив всегда, ибо всегда свидетельствует о живости природы и зодчества. Строить среди прелестных лугов и лесов поначалу кажется изрядным варварством, однако в конечном счете любой глаз примиряется с соединением дома и мира, находит всяческие очаровательные просветы меж стенами домов и забывает сердито-критический приговор, который опять же ни к чему хорошему не приводит. Нет никакой нужды подобно ученому архитектору сравнивать старые дома с новыми, можно любоваться тем и другим, смиренным и надменным. Если я вижу какой-нибудь дом, который кажется мне не особенно красивым, то отнюдь не должен порываться сдуть его, опрокинуть; он ведь стоит вполне прочно, дает приют множеству чувствующих людей и уже потому достоин уважения, поскольку над его возникновением потрудились многочисленные прилежные руки. Искателям красоты должно хорошенько осознать, что одних только поисков красоты на свете еще недостаточно, что искать следует и другое, не только счастье любоваться прелестным антиком. Борьба бедняков за малую толику мира и покоя, я имею в виду так называемый рабочий вопрос, тоже весьма интересна и должна занимать благородный дух куда больше, чем вопрос, плохо ли, хорошо ли тот или иной дом вписывается в пейзаж. Сколько же на свете праздных краснобаев! Конечно, всякий мыслящий человек важен и всякий вопрос дорог, но было бы порядочнее и почетнее сперва решить жизненные вопросы, а уж потом заниматься изящными вопросами искусства. Впрочем, вопросы искусства порой тоже жизненно важны, однако жизненные вопросы в куда более высоком и благородном смысле суть вопросы искусства. Сейчас я так думаю, разумеется, оттого, что на первом месте для меня стоит вопрос существования, ибо я за скудную поденную плату надписываю адреса и никак не могу проникнуться симпатией к заносчивому искусству, сейчас оно представляется мне самой второстепенной вещью на свете; и в самом деле, если вдуматься, сравнимо ли оно с умирающей и вечно воскресающей природой? Какими средствами располагает искусство, желая изобразить цветущее, благоуханное дерево или лицо человека? Ладно, я сейчас размышляю довольно-таки дерзко, свысока, нет, вернее, слегка разъяренно снизу вверх, из бездны полного отсутствия денег. Все это — я самокритичен и одновременно печален — оттого, что у меня нет денег. Мне надо добыть денег, только и всего. Заемные деньги не в счет, деньги надобно заработать, украсть или получить в подарок. И вот еще что: вечер! Вечером я большей частью устаю и падаю духом».
Размышляя таким образом, он поднялся по короткой и весьма крутой улице и остановился перед домом, из открытого окна которого на него смотрела какая-то женщина. Симону чудилось, будто, глядя в глаза этой женщины, он смотрит в далекий, потонувший мир, но тут чудесно знакомый голос окликнул его:
— Ах, Симон, это ты! Поднимайся же наверх!
То была Клара Агаппея.
Бегом взбежав по лестнице, он увидел ее: в тяжелом темно-красном платье она сидела у окна. Руки и грудь лишь до половины были прикрыты чудесной тканью. Лицо ее побледнело с тех пор, как он видел ее последний раз. Глаза горели глубинным огнем, но рот был крепко сжат. Она с улыбкой протянула ему руку. На коленях у нее лежала раскрытая книга, очевидно роман, который она начала читать. Сначала Клара не могла говорить. Казалось, ей стыдно и трудно спрашивать и рассказывать. Она вроде как старалась стряхнуть отчужденность, которая, пожалуй, охватила ее при виде давнего юного друга. Рот словно плаксиво кривился, когда хотел открыться и стать мягче. Казалось, слово взяли ее красивые, длинные, округлые руки, по крайней мере пока рот не справится со смущением. Она не присматривалась к Симону, как обыкновенно присматриваются к давно не виденному, смотрела ему только в глаза, спокойный взгляд которых был ей приятен. Снова взяла его руку и наконец проговорила:
— Дай мне руку, позволь относиться к тебе как к моему мальчику, который уже понимает меня, едва заслышав, как из соседней комнаты приближается шорох платья, ловит меня взглядом, и мне не нужно ни говорить, ни даже шептать ему на ушко, чтобы открывать секреты; любая его поза, любое движение вмиг сообщают мне, что все его чувства устремлены к тому, чтобы понять свою маменьку; к нему, к его ногам, склоняешься, чтобы покрепче затянуть шнурки, готовые развязаться; его целуешь, когда он вел себя молодцом; от него не имеешь секретов; ему отдаешь все, даже если он маленький предатель и мог надолго забросить свою маменьку, как ты, даже если сумел забыть ее, как ты. Нет, ты не мог забыть меня. Пожалуй, из духа противоречия частенько желал от меня отделаться, но, встретивши женщину, хотя бы чуть-чуть на меня похожую, ты думал, что видишь меня, нашел меня. Разве ты тогда не дрожал, разве не казалось тебе при такой обманчивой встрече, будто наверху светлой каменной резной лестницы вдруг распахнулись двустворчатые двери, чтобы впустить тебя в покои, полные радости встречи? Ведь такая радость — встретиться вновь! Когда люди потеряли друг друга, на улице или в деревне, а через год нежданно-негаданно встречаются снова, в такой вот вечер, когда колокола уже вызванивают предчувствие свидания, люди подают друг другу руки и более не думают о разлуке и о причине долгого расставания. Не отнимай свою руку! Глаза у тебя по-прежнему добрые и красивые. Ты все такой же. Теперь я могу рассказывать.
Помнишь, минувшим летом, когда всем нам — Каспару, тебе и мне — пришлось покинуть тот лесной дом и вы, братья, затем исчезли неведомо куда, я сняла себе в городе прекрасную комнату, тосковала по вам и некоторое время оставалась безутешна. К зиме все вокруг стало меня раздражать, и я очертя голову устремилась в вихрь развлечений, поскольку еще располагала небольшим, но по здешним обстоятельствам довольно крупным остатком состояния. Я его истратила, зато поняла, что порой требуется хмельной дурман, чтобы тебя не захлестнули волны жизни. У меня была ложа в театре, однако ж театр интересовал меня куда меньше, чем балы, где я могла показать, что красива и капризна. Молодые мужчины увивались вокруг меня, и я не видела ничего, что могло бы мне помешать презирать их всех и дать им почувствовать мои капризы. Я думала о вас обоих и в разгар всех этих ухаживаний, совершенно лишенных мужественности, часто мечтала о ваших спокойных лицах и открытых манерах. И вот однажды ко мне подошел смуглый черноволосый мужчина, студент из политехнического, неуклюжий и неловкий, по виду турок, с большими пленительными глазами, он пригласил меня на танец. После танца я душой и телом принадлежала ему, целиком. Для нас, женщин, погрузившихся в удовольствия, существует определенный тип мужчин, способных покорить нас лишь в бальной зале. Встреться он мне где-нибудь в другом месте, я бы, пожалуй, посмеялась над ним. С первой же минуты он повел себя со мною как хозяин, а я поневоле только дивилась его дерзости, но не сопротивлялась. Он приказывал: вот так, а теперь так! И я повиновалась. Что до покорности, то мы, женщины, коли нас к ней тянет, способны свершить необычайное. Мы готовы принять все и желаем, возможно от стыда и гнева, чтобы возлюбленный был еще грубее, нежели он есть. Чем более он груб с нами, тем лучше. Этот человек полагал мои последние деньги полностью своими, я тоже, потому и отдала их ему, отдала все. Когда он досыта насладился, притесняя меня, терроризируя, опустошая и используя, то в один прекрасный день взял и уехал на родину, в Армению. Я, его рабыня, не пыталась ему помешать. Все, что он делал, казалось мне в порядке вещей. И даже если б я любила его меньше, то все равно бы отпустила, ведь тогда гордость не позволила бы мне удерживать его. И я просто повиновалась, когда он приказал мне помочь с подготовкой к отъезду, — моя любовь охотно подчинялась. Он не унизил меня, не велел поцеловать на прощание, даже взглядом меня не удостоил. Выразил надежду, что позднее, коли обстоятельства позволят, заберет меня к себе и женится на мне. Я чувствовала, что это ложь, но горечи не испытывала. Любое недоброе чувство к этому человеку было для меня невозможно. У меня ребенок от него, девочка, она спит в соседней комнате.
Клара на миг умолкла, улыбнулась Симону, потом продолжала:
— Хочешь не хочешь, пришлось искать работу, и у одного фотографа я нашла себе место приемщицы. Ухаживания и предложения руки и сердца, которых я получала немало, так как имела дело с широким кругом людей, я неизменно с улыбкой отвергала. Все мужчины думали обо мне: «В ней есть что-то очень хрупкое, домашнее, уютное, она вполне годится мне в жены!» Но я не стала никому из них женой! Работа позволяла мне жить более-менее в достатке, по крайней мере, я сумела сохранить все свои красивые платья, что мне и теперь весьма кстати. Своего хозяина я весьма уважала, и это во многом облегчало мою работу, которую я исполняла словно в спокойном приятном сне. Я нашла для публики особую, трепетную улыбку, чем снискала себе популярность; всех я встречала любезно, привлекала клиентов, что побудило хозяина прибавить мне жалованье. В ту пору я была почти счастлива. Все уходило в прекрасные, сладостные воспоминания. Я чувствовала приближение родов, а это опять-таки способствовало меланхолично-счастливому настроению. Шел снег, ковром укрывая все вокруг. И вечерами, когда шла по заснеженным улицам, я думала о вас, о тебе, и о Каспаре, и очень-очень много о Хедвиг, которой мысленно была необычайно благодарна. «Я всего лишь раз дерзнула написать ей. Она не ответила. Ну и хорошо», — думала я. И, думая так, казалась себе очень хорошей. Я была переполнена до краев, ходила медленно, ощущая каждый шаг как благодеяние. Между тем я отказалась от красивой комнаты в центре, сняла жилье здесь, где ты видишь меня сейчас. Утром и вечером ездила трамваем из дома и домой и всегда привлекала к себе взгляды окружающих. Было во мне что-то необычное, я сама чувствовала. Многие невольно заговаривали со мной, одни просто хотели перекинуться словечком-другим, другие хотели свести знакомство. Но последнее меня мало привлекало. Мне казалось, я знала все наперед, но вместе с тем испытывала весьма отчетливое, неприязненное, но мягкое, для меня самой вполне благотворное ощущение. Мужчины! Как часто они со мной заговаривали. Они походили на любопытных детей, которым хочется узнать, что я делаю, где живу, с кем знакома, где обедаю и как провожу вечера. Я вправду видела в них тогда детей, невинных, несколько дерзких. Никогда не встречала их грубо, в этом не было нужды, ведь никто из них не вел себя со мною нагло, я была для них дамой, которая и привлекала, и отстраняла. Однажды со мной заговорила маленькая, веселая с виду девушка, знакомая тебе Роза. Она открыла мне все свои беды, всю свою жизнь, мы подружились, а теперь она вышла замуж, хоть я ей и не советовала. Она часто навещает меня, королеву бедняков!
Клара опять ненадолго умолкла, глядя на Симона по-детски весело, потом заговорила снова:
— Королева бедняков! Да, так и есть. Разве не видишь, как по-королевски одета твоя Клара? Это платье из моего бального гардероба — с вырезом на спине! Мое положение требует известных расходов. Моим близким это нравится, им по вкусу величие, роскошь бального платья единственна и неповторима в этом краю перепачканных, серых женских платьев. Надобно выделяться, милый мой Симон, коли хочешь оказывать влияние, однако ж слушай дальше, все по порядку. Какой же ты замечательно приятный слушатель. Умеешь слушать как никто! Это одно из твоих преимуществ! Рассказывать тебе — так естественно, так прекрасно: переехав в этот отдаленный квартал, я мало-помалу стала все больше любить бедняков, людей, оттесненных на темную сторону мира, чернь, как называют тех, что живут среди тоски и тягот. Я увидела, что могу здесь пригодиться, и без принуждения и шумихи устроилась так, что стала нужной. Если я их сегодня покину, они будут сокрушаться, эти женщины, дети, мужчины. Поначалу я испытывала гадливость и отвращение к их грязи, но потом поняла, что вблизи их грязь не настолько противна, как видится с чопорного, высокомерного отдаления. Я научила свои руки и даже губы, как надобно прикасаться к этим детям, чьи лица отнюдь не самые чистенькие. Привыкла пожимать загрубелые руки рабочих и поденщиков и быстро заметила бережность, с какою они отвечают на пожатие. В здешнем мире оказалось много такого, что напоминало мне о вас, о тебе и о Каспаре. Так или иначе, много деликатности и много сокровенного манило меня стать госпожою и попечительницей этих людей. Сделаться ею было легко и вместе с тем трудно. Тут ведь еще и женщины! Сколько понадобилось усилий, чтобы убедить их в их изъянах и ужасных ошибках, чтобы им постепенно захотелось избавиться от этого позора. Я приохотила их к благу и удовольствию чистоплотности и увидела, что после долгих, недоверчивых сомнений они наконец стали ей радоваться. Мужчины оказались уступчивее, ведь я была красива, оттого они и слушались меня беспрекословно, с охотой усваивали мои простые уроки. Симон! Знал бы ты, какое счастье — сделаться задушевной воспитательницей этих бедняков! Как мало надобно знать, чтобы найти еще менее сведущих и руководить ими! Нет, дело не в одной только учености. Здесь требуются мужество и желание энергично занять определенную позицию, укрепить ее гордостью и кротостью и страстно отстаивать. Я усвоила язык, который легко и понятно разъяснял всю образованность, какою я обладала и какую могла подарить, в выражениях, излюбленных у низкого, униженного народа. Вот так я и стала их владычицей, приспособившись к их помыслам и чувствам, нередко наперекор собственному вкусу. Однако мало-помалу нашла в этом вкус. Оказывая влияние, человек одновременно обладает способностью незаметно поддаваться влиянию тех, на кого он влияет. Сердце и привычка легко этому способствуют. И однажды, когда я, ожидая рождения ребенка, который спит сейчас в соседней комнате, лежала в постели, они, женщины и девушки, пришли ко мне и ухаживали за мною, окружили добром и заботой, пока я опять не поднялась на ноги. Их мужья огорченно справлялись обо мне все это время, а когда снова меня увидели, были прямо-таки счастливы найти меня еще краше прежнего. Так они чтили свою королеву. Было это весной. Я, еще слабая после родов, сидела у себя в комнате среди цветов, ведь они все приносили цветы, сколько могли. Молодой богач, живший по соседству, часто навещал меня, и я позволяла ему сидеть у моих ног, почитала это за честь, а с его стороны это была деликатность. В один прекрасный день он умолял меня стать ему женой, я сослалась на ребенка, но тем лишь подзадорила его в ближайшие дни повторить предложение, которое почему-то странно меня тронуло. Он поведал мне о своей пустой, суматошной жизни, я прониклась к нему сочувствием и обещала стать его женой. Он доволен малейшим моим жестом и взглядом и любит меня так, что я чувствую это каждый миг. Когда я говорю ему: «Артур, это невозможно», — он бледнеет, а я поневоле жду беды. Он стоит передо мною и перед миром несказанно беспомощный. Мне недостанет сил сделать его несчастным. К тому же он богат, а мне нужны деньги для моего народа, и он их даст. Сделает все, что я захочу. Не позволяет мне просить, велит приказывать ему. Вот так с ним обстоит. Скоро он придет, и я вас познакомлю. Или ты хочешь уйти? У тебя на лице написано. Тогда иди! Может, так оно и лучше. А то ведь он станет недоверчив, ревнив. В этом смысле он просто ужасен. Увидев у меня молодого мужчину, способен голову себе разбить об стену. Вдобавок, когда ты со мной, я не хочу больше никого видеть. А когда здесь другие, тебе здесь не место. Я хочу, чтобы ты был только моим. Мне надобно еще много тебе рассказать. Люди много говорят, но говорят ли они то, что нужно? Ступай. Я знаю, скоро ты придешь опять. Кстати, я тебе напишу. Оставь свой адрес. Что ж, всех тебе благ!
Спускаясь по лестнице, Симон встретил стремительную темную фигуру. «Наверно, тот самый Артур», — подумал он, шагая дальше. На улице уже стемнело. Он свернул на узкую полевую дорожку и через несколько шагов оглянулся назад; окно было закрыто, задернуто темно-красными шторами и светилось странно мрачным светом — из-за лампы, которую, видимо, только что зажгли. За шторой двигалась тень — тень Клары. Симон продолжил путь, медленно, в глубоких раздумьях. Он вовсе не спешил вернуться в город. Никто его там не ждал. Завтра опять в канцелярию, заниматься писаниной. Пора наконец-то взяться за дело всерьез, трудиться, заработать немного денег. Может, удастся в конце концов найти должность. Он засмеялся, когда мысленно произнес слово «должность». До города он добрался очень-очень поздно. Заглянул в еще открытое кабаре, чтобы развеяться, но ничего хорошего не увидел. Выступал комик, которого он предпочел бы видеть самым обыкновенным зрителем и которого за этакое выступление стоило бы наградить оплеухой. Впрочем, нет! Вскоре Симон почувствовал живейшее сострадание к бедолаге, который корежил ноги, руки, нос, рот, глаза и даже впалые щеки, но и после всех мучений так и не смог никого рассмешить! Впору крикнуть «фу!», а Симон только ахал. Внешность этого человека отчетливо говорила, что он честный, порядочный и не особенно хитрый: тем отвратительнее выглядело его выступление на сцене, каковое под стать только людям, которым должно быть столь же изворотливыми, сколь и распущенными, коли им хочется представить завершенный, приятный образ. Симон догадывался, что еще совсем недавно комик, на которого он смотрел с глубоким отвращением и стыдом, занимался спокойной, солидной профессией, но распрощался с нею, верно, из-за какого-то упущения или проступка. Потом выступала маленькая молодая певица, затянутая в мундир гусарского офицера. Это было несколько лучше, поближе к искусству. Дальше показывал свои умения жонглер, однако ж он бы поступил умнее, откупоривая бутылки, а не балансируя ими на кончике носа, получалось-то у него по-детски и неуклюже. Затем он водрузил себе на макушку горящую лампу, как бы предлагая зрителям считать сие искусным трюком. Симон еще послушал песню, которую спел какой-то мальчик-подросток, это ему понравилось, и с приятным впечатлением он немедля покинул кабаре, вышел на воздух.
Людей на улице почти не осталось. В боковом переулке, судя по всему, разгорелся скандал, и действительно, подойдя ближе, Симон увидел безобразную сцену: две девицы лупили друг дружку — одна кулаком, другая красным зонтиком от солнца. Лица драчуний освещал одинокий меланхоличный фонарь. Одежда и шляпки девиц были изорваны в клочья, обе кричали, не столько от ярости, сколько от боли, причем не из-за ударов, а из-за остатков стыда, что ведут себя этак не по-людски. Ужасная потасовка продолжалась недолго — подбежавший полицейский положил ей конец. И увел обеих девиц, а также элегантного господина, который, видимо, и послужил причиной ссоры. Привел полицейского письмоносец, очень гордый этим своим поступком. Теперь девицы обратили всю свою злость на него, и он поспешил убраться подальше.
Симон пошел домой. Но когда добрался до своего переулка, увидал кучку людей, смеющихся и кричащих, причем центром внимания ночных сумасбродов была бабенка. Она стегала прутом пьяного, не иначе как собственного мужа, которого вытащила из кабака. При этом она голосила не закрывая рта и, когда Симон приблизился, обратила свои крикливые жалобы к нему: вот, мол, какой мерзавец достался ей в мужья. Тут с верхнего этажа дома, возле которого разыгрывалась шумная сцена, на веселую компанию обрушилась струя воды, изрядно замочившая им волосы и платье. В этом квартале Старого города был такой обычай — поливать горластых гуляк водой. Почтенный обычай, солидного возраста, но мокрые жертвы неизменно воспринимали его как возмутительный сюрприз. Вот и сейчас все принялись осыпать бранью особу в белой ночной кофте, которая виднелась наверху в окне словно коварный злой дух. Симон прежде других закричал:
— Эй, вы там, в окне, как вы смеете! Коли у вас воды в избытке, лейте ее себе на голову, а не на других. Вашей-то голове такое, поди, нужнее. Что за манера среди ночи поливать улицу, а заодно исподтишка обдавать водою людей, с ног до головы да прямо в одежде? Не будь вы наверху, а я внизу, я бы вам напрочь башку оторвал. Господи, будь на свете справедливость, вы бы за каждую каплю, обрызгавшую мои плечи, выложили мне по талеру, тогда бы у вас наверняка пропала охота шутить. Прочь с моих глаз, привидение вы этакое, или я взберусь вверх по стене, цапну вас за волосы да выясню, кто вы — мужчина или женщина. Впору вовсе рассвирепеть из-за этих ваших шуточек.
Симон взвинтился от собственных злобных речей. Крики и брань доставляли ему удовольствие. Ведь немного погодя он ляжет в постель и уснет. Такая скучища — все время делать одно и то же. С завтрашнего дня он непременно станет другим человеком. Наутро в канцелярии, переполненный мыслями о Кларе и рассеянный, он допустил массу ошибок, так что секретарь, бывший штабс-капитан, посчитал своим долгом укорить его и пригрозить, что, если он не выкажет больше добросовестности, ему впредь не дадут здесь работы.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Настала осень. Симон еще часто ходил по жаркому ночному переулку, и сейчас тоже, только время года стало менее приятным. Деревья в лугах роняли листву, и, чтобы знать об этом, незачем ходить и смотреть, как облетают листья. Осень чувствовалась и в переулке. В один из солнечных осенних дней заглянул Клаус, научная работа и намерение привели его на денек в эти края. Братья вместе отправились за город, на возвышенное холмистое поле, привлеченные ярким солнцем, довольно молчаливые, осторожно избегающие чересчур задушевной беседы. Дорога вела через лес, затем вновь по просторным лугам, где Клаус восхищался поздними сочными травами и пятнистыми бурыми коровами, которые там паслись. Симону было приятно, грустновато, но очень приятно вот так, без особых разговоров и шума, бродить с Клаусом по осенней низине, слышать перезвон коровьих колокольцев, временами ронять несколько слов, но больше глядеть вдаль, чем говорить. Потом они поднялись на лесистый холм, не спеша, со всей приятностью, ведь Клаус любовно рассматривал все, каждую веточку и каждую ягодку, а добравшись до вершины, очутились на красивой опушке, где их встретило мягкое и ласковое вечернее солнце и вновь открылся привольный вид, панорама долины внизу, где, белесо поблескивая, между желтыми кронами деревьев и узкими языками леса змеилась река, а средь побуревших виноградников лежала прелестная деревушка с красными крышами — сущая отрада для глаз. Тут они бросились в траву, надолго притихли, не говоря ни слова, глядя на широко раскинувшийся ландшафт и внимая звону колокольцев, и оба сочли, что всегда и во всех ландшафтах слышатся звуки, даже если не слышишь колокольцев, а потом завели между собой один из тех спокойных, скорее прочувствованных, нежели словесных разговоров, которые невозможно записать, у которых нет иной цели, кроме доброжелательства, которые ничего не говорят, но их аромат, и тон, и намерение остаются в памяти навсегда.
— Конечно, — сказал Клаус, — коль скоро я вправе думать, что с тобою все может уладиться, то вправе опять воспрянуть духом. Мысль, что ты станешь полезным, целеустремленным человеком, всегда отзывалась в моем сердце особенно приятным напевом. Ты ведь не меньше, чем любой другой, рассчитываешь на уважение окружающих, более того, у тебя есть к этому все задатки, только ты, не в пример другим, слишком уж взыскателен и слишком пылок. Ты не должен желать слишком многого и предъявлять к себе слишком уж высокие требования. Это вредит, портит характер и в конце концов приводит к равнодушию, поверь. Конечно, далеко не все на свете таково, как тебе хочется, однако ж причин для злости здесь нет. Ведь существуют иные суждения и склонности, а чересчур благие намерения отравляют сердце человека, но не окрыляют его, вот что скверно. Как мне кажется, ты слишком скоропалителен. Тебе доставляет удовольствие мчаться к цели во весь дух. Но какой в этом прок? Позволь каждому дню просто существовать в его спокойной, естественной цельности и побольше гордись тем, что сделал свою жизнь удобной, как, собственно, и подобает в конечном счете каждому человеку. Перед людьми мы обязаны вести свою жизнь легко, порядочно и с известным достоинством; ведь живем мы средь обилия тихих, задумчивых культурных забот, которые не имеют ничего общего со злобным, жарким пыхтением драчунов. Должен тебе сказать, есть в тебе какая-то необузданность, причем она в мгновение ока сменяется нежностью, которая опять же требует взамен чересчур много нежности и оттого неспособна существовать. Многое, что должно бы тебя обижать, нисколько тебя не обижает, зато обижают совершенно естественные, житейские вещи. Попробуй стать человеком среди людей, тогда все у тебя наладится, я уверен; ты без устали выполняешь всевозможные требования, и, если завоюешь любовь окружающих, тебе непременно захочется показать им, что ты в самом деле ее заслужил. Теперь же ты просто гибнешь, тонешь в стремлениях, не вполне достойных гражданина, человека, а прежде всего мужчины. Как много всего, думал я, ты мог бы сделать и предпринять, чтобы укрепить свое положение, но в конце концов я должен предоставить тебе самому работать над устройством твоей жизни, потому что советы редко чего-то стоят.
— Отчего, — сказал в ответ Симон, — ты так озабочен в этот прекрасный день, когда человек, глядя вдаль, тает от счастья?..
Они завели разговор о природе и позабыли о тяжелых мыслях.
На следующий день Клаус уехал.
Наступила зима. Время упорно не замечало ни благих намерений, ни скверных качеств, с которыми никак не удавалось совладать. Что-то прекрасное, беспечное и прощающее сквозило в этом ходе времени. Оно шло, не обращая внимания ни на попрошайку, ни на президента республики, ни на грешницу, ни на добропорядочную даму. Оно позволяло воспринимать многое как незначительный пустяк, ибо лишь оно одно было возвышенным и великим. Ведь что такое вся суета жизни, все усилия, все порывы по сравнению с вершиной, которой совершенно безразлично, станешь ли ты достойным мужем или простаком, желаешь ли правильного и благого или нет? Симон любил этот шум времен года над головой и, когда однажды днем в темный, закопченный переулок посыпались снежинки, радостно встретил движение вечной, греющей душу природы. «Она сыплет снег, пришла зима, а я-то, глупец, воображал, что до зимы не доживу», — думал он. Ему чудилось, будто он попал в сказку: «Жили-были снежинки, а поскольку не нашли себе занятия получше, полетели они вниз, на землю. Многие оказались в поле и остались там, многие упали на крыши и остались там, иные же попали на шляпы и капюшоны спешащих по улицам людей и оставались там, пока их не стряхнули, иные слетели на добрую морду верного коня, запряженного в телегу, и повисли на длинных его ресницах, а одна снежинка угодила в открытое окно, но о ее участи рассказ умалчивает, наверно, там она и осталась. В переулке идет снег, и в лесу на горе — о, как же сейчас, наверно, красиво в лесу. Вот бы пойти туда. Надеюсь, снег будет идти до вечера, когда зажгут фонари. Жил-был человек, черный-пречерный, и решил он помыться, только вот мыла да воды под рукой не нашлось. Увидавши, что идет снег, он вышел на улицу и умылся снеговой водою, отчего лицо его сделалось белоснежным. Впору похвастать, так он и сделал. Однако ж на него напал кашель, и кашлял он все время, целый год бедолага кашлял, до следующей зимы. Тогда он бегом побежал на гору, аж вспотел, но все равно кашлял. Никак кашель не унимался. И тут подошел к нему ребенок, маленький попрошайка, на ладошке у него лежала снежинка, похожая на нежный цветочек. «Съешь снежинку», — молвил ребенок. Мужчина послушался, съел снежинку — и кашель сей же час как рукой сняло. Солнце закатилось, кругом стемнело. Маленький попрошайка сидел в снегу и все-таки не мерз. Дома его побили, за что — он и сам не знал. Совсем ведь маленький, где ж ему что-то знать. Ножки у него не мерзли, хоть и босые. В глазах ребенка блестели слезы, только он не разумел пока, что плачет. Наверно, ночью ребенок замерз, но ничего не почувствовал, совершенно ничего, был слишком мал, чтобы почувствовать что-то. Господь видел ребенка, но тот Его не растрогал, Он был слишком велик, чтобы что-то почувствовать…»
В эту пору Симон, несмотря на зимний холод, царивший в комнате, заставлял себя спозаранку вскакивать с постели, даже если дел у него никаких не было. Он тогда просто стоял, покусывал губы, а уж стимул непременно приходил сам собою. Дело-то всегда найдется. Можно для времяпрепровождения растереть руки или спину, а не то попробовать ходить на руках. Какие-нибудь упражнения воли, пусть и самые смехотворные, он устраивал себе постоянно, они прогоняли мысли, закаляли и бодрили тело. Каждое утро он обливался холодной водой, с головы до ног, пока ему не делалось жарко, и не надевал пальто, выходя на улицу. Хотел в эту пору года научиться смирению! Своим пальто он укутывал ноги, когда читал, сидя за столом. Чтобы в любое время взбираться по глубокому снегу на гору, он обзавелся парой широких, прочных башмаков, какие носят рекруты на военной службе. Рассчитывал, что научится правильно смотреть на элегантную обувь. В этаких-то башмаках можно очень твердо стать на ноги. Главное сейчас — остаться на поверхности и обрести почву. Если он не склонит головы, то наверняка, даже как бы само собой, появится что-нибудь, что он сумеет ухватить. Начать сначала, снова, да хоть полсотни раз — что за беда! Надобно только поднапрячься всем существом — и то, что ему необходимо, непременно придет.
В это время он походил на человека, который потерял деньги и отчаянно напрягает волю, чтобы снова их добыть, но, помимо напряжения воли, ничего больше для этого не предпринимает.
Под Рождество он отправился на гору, вверх по широкому склону. Близился вечер, и было до ужаса холодно. Колючий ветер обжигал людям носы и уши, покрасневшие и горящие от мороза. Симон невольно выбрал ту самую дорогу, которая некогда вела к лесному дому Клары и теперь стала куда удобнее. Повсюду виднелись следы преобразующих человеческих рук. Он увидел большой, однако не лишенный изыска дом, построенный там, где некогда стояло деревянное шале, куда он так часто приходил, еще когда Каспар писал здесь свои картины, к милой чудаковатой женщине, жившей в этом доме. Теперь здесь поставили курзал для народа, и, судя по всему, посетителей хватало, потому что он видел, как входят и выходят разные хорошо одетые люди. Секунду-другую Симон прикидывал, не зайти ли туда и ему, ведь жестокий холод склонил его к мысли, как приятно будет очутиться в натопленной, людной зале. И он вошел. Навстречу пахнуло теплым, крепким ароматом еловой хвои — вся просторная, светлая комната, вернее зала, была разукрашена еловыми лапами, словно зеленым ковром. Только изречения, написанные на белых стенах, остались свободны, и можно было их прочитать. Повсюду сидели веселые и серьезные люди, множество женщин, мужчин и детей, поодиночке за круглыми столиками или компаниями за длинными столами. Запах напитков и еды смешивался с еловым рождественским благоуханием. Нарядные девушки ходили вокруг, обслуживали посетителей приветливо и одновременно вполне спокойно, будто они вовсе не официантки. Казалось, эти изящные девушки просто играют в какую-то улыбчивую игру или обслуживают только своих родителей, родню, братьев, сестер и их детей: так по-семейному все это выглядело. В другом конце залы располагалась маленькая сцена, тоже обрамленная еловыми ветками и предназначенная, наверно, для исполнения какого-нибудь рождественского спектакля или иной пьесы приятного содержания. Словом, помещение было теплое, уютное, радушное, и Симон сел за свободный круглый столик, ожидая, что одна из девушек подойдет и спросит, чего он желает. Но пока никто не подходил. Он довольно долго сидел, подперев голову рукой, по обыкновению молодых людей, как вдруг к его столику подошла высокая статная дама, приветливо кивнула ему, а затем, окликнув одну из девушек, громко спросила, можно ли так долго заставлять молодого человека ждать. Укор прозвучал не сердито, скорее весело и любезно, однако ж эта дама была здесь директрисой, начальницей или как там можно ее назвать.
— Извините, что к вам не подошли, — обратилась она к Симону.
— Ну что вы, вам незачем извиняться. Скорее уж извиняться надо мне, ведь из-за меня вам пришлось укорить одну из ваших девушек. Кстати, мне приятно сидеть здесь, хотя никто не обращает на меня внимания; ведь, по правде говоря, потратить на заказ я могу сущие гроши.
— Ешьте-пейте сколько вам угодно. Бесплатно, — сказала дама.
— Это относится только ко мне или ко всем?
— Разумеется, только к вам и только потому, что я распоряжусь не брать с вас денег. — Она присела с ним рядом за коричневый столик. — У меня есть немного времени поболтать с вами, и я не вижу, почему бы мне так не сделать. Вы кажетесь одиноким, об этом говорят ваши глаза, а еще они говорят, причем вполне отчетливо, что тот, кому они принадлежат, стремится к общению с людьми. Не знаю, по какой причине, но мне думается, вы человек хорошо образованный. Когда я вас увидела, мне сразу же захотелось с вами поговорить. Коли бы пригляделась к вам в лорнет, я бы, пожалуй, обнаружила, что вид у вас довольно запущенный, но кто же станет, желая узнать человека, изучать его в лорнет? Как заведующая этим домом я заинтересована в точности узнать, что за люди мои посетители. Я приучила себя оценивать людей не по обтрепанным фетровым шляпам, а по движениям, которые лучше раскрывают их натуру, чем добротное или плохонькое платье, и со временем обнаружила, что выбрала правильный способ. Коли Господь желает мне добра, Он не позволит мне стать заносчивой и высокомерной. Деловая женщина, которая не разбирается в людях, успеха в делах иметь не будет, а чему же учит растущее знание людей? Самой простой вещи на свете: обходиться со всеми приветливо! Разве все мы, все люди, живущие на этой уединенной, затерянной планете, не одна семья? Не братья и сестры? Братья сестер, сестры сестер и сестры братьев? Дело это, пожалуй, весьма деликатное, и так должно быть всегда: прежде всего в мыслях! Но затем накопленное в мыслях должно вылиться в поступки. Столкнувшись с неотесанным мужланом или с простосердечной бабенкой — что я могу сделать? Сразу чувствовать испуг и неприязнь? О, вовсе нет. В таких случаях я думаю: да, этот человек мне не очень приятен, он отталкивает меня, он необразован и дерзок, но слишком уж подчеркивать это ему и себе не стоит. Мне надо чуточку притвориться, может, и он тогда чуточку притворится, хотя бы от медлительности или от глупости. Как хорошо проявлять предупредительность. В глубине души я горячо и свято убеждена, что это хорошо, больше мне тут сказать нечего. Разве только вот что: брату не обязательно принадлежать к утонченнейшим и изысканнейшим людям, и тем не менее, скажем держась на расстоянии, он может оставаться братом. Таков мой закон, и я на том стою. Многим людям, которые прежде пожимали плечами и кривились, я в конце концов начинаю нравиться. И почему бы мне, стороннице столь прекрасного учения, как упражнение в любящем и наблюдающем терпении, не быть чуточку христианкой? Пожалуй, христианство нам всем теперь необходимо, как никогда; нет, это глупо сказано. Вы улыбнулись, и я прекрасно понимаю почему. Вы правы, с какой стати я твержу о христианстве, когда важна-то простая, разумная дружелюбность. Знаете что? Иной раз я думаю: христианский долг в наши дни тихонько, почти незаметно преображается в долг человеческий, а его исполнить куда проще и легче. Но мне пора идти. Меня зовут. Сидите-сидите, я скоро вернусь.
С этими словами она ушла.
Спустя несколько минут она вернулась и еще в нескольких шагах от столика возобновила разговор, воскликнула:
— Здесь все прямо-таки окутано новизной! Вы гляньте-ка по сторонам: все новое, свежее, только что народившееся. Ни единого воспоминания о старом! Вообще, в каждом доме и в каждой семье, наверно, есть какая-нибудь старая мебель, намек, частичка давних времен, ее по-прежнему любят и чтут, поскольку считают прекрасной, как считают прекрасной сцену расставания или меланхоличный солнечный закат. Вы замечаете здесь нечто подобное, пусть самую малость? Мне это кажется головокружительной, легкой аркой мостика в еще неисповедимое будущее. О, смотреть в будущее куда лучше, чем грезить о прошлом. Конечно, думая о будущем, тоже грезишь. Разве в нем не присутствует нечто чудесное? Не стоит ли людям тонко мыслящим дарить свое тепло и упования грядущим, а не минувшим дням? Грядущие времена для нас как дети, которые куда больше нуждаются во внимании, нежели могилы усопших, какие мы украшаем, пожалуй, с несколько преувеличенной любовью, — минувшие времена! Живописцу не мешало бы теперь придумывать костюмы людей грядущего, которым достанет изящества носить их благоприлично и свободно, а поэт пусть отыщет добродетели для сильных, не снедаемых тоскою людей, зодчий пусть постарается найти формы, которые придадут камню и строительству восхитительный порыв, пусть отправится в лес и приметит, как высоко и благородно вырастают из земли ели, и возьмет их за образец будущих построек, а человеку вообще должно, размышляя о грядущем, отбросить много низкого, неблагородного и негодного и шепнуть, как умеет, свои мысли на ухо жене, когда она подставляет ему губы для поцелуя, а она пусть улыбнется в ответ. Мы умеем улыбкой поощрять вас, мужчин, к делам и воображаем, будто выполнили свою задачу, коли сумели весьма живо и прелестно донести до вас вашу. Мы больше радуемся сделанному вами, нежели тому, что свершаем сами. Читаем книги, которые пишете вы, и думаем: ну что бы им чуть больше делать и чуть меньше писать. Вообще, мы не ведаем ничего более плодотворного, как подчинение вам. Что еще мы умеем? И с какою охотой мы подчиняемся. Но если говорить о будущем, то я, конечно, забыла об этой смелой дуге над темной водой, о лесе, полном деревьев, о ребенке с лучистыми глазами, о несказанном, которое все время хочется поймать в слова, будто в сети. Нет, по-моему, настоящее и есть будущее. Вы не находите, что здесь все вокруг дышит лишь настоящим?
— Да, нахожу, — отвечал Симон.
— На дворе теперь ужасно суровая зима, здесь же так тепло, в самый раз, чтобы вести разговоры, и я сижу подле вас, подле совсем молодого, как будто слегка опустившегося человека, и в конечном счете забываю о своих обязанностях. В вашем облике есть что-то завораживающее, вы знаете? Так и хочется сию же минуту влепить вам пощечину, от тайной злости, что вы этак глупо сидите тут и странным образом умудряетесь соблазнить другого терять с вами, случайным гостем, драгоценное время. Знаете что: вы все-таки можете еще побыть здесь. Ведь вам это определенно ничего не стоит. Тогда я совершу еще один набег на ваши уши. А сейчас меня ждут обязанности.
И она опять ушла.
Оставшись один, Симон смотрел по сторонам. Лампы струили яркий теплый свет. Люди непринужденно разговаривали между собой. Поскольку настала ночь, кое-кто уже уходил, так как, чтобы воротиться в город, надо было еще спуститься с горы. Два старика, уютно сидевшие за одним из столиков, привлекли внимание Симона своей безмятежностью. Оба седобородые, с довольно свежими лицами, оба курили трубки и оттого выглядели этакими патриархами. Друг с другом они не разговаривали — видать, не было нужды. Время от времени их взгляды встречались, и тогда трубки в уголках рта подрагивали, но совершенно спокойно и, вероятно, совершенно машинально. Судя по всему, бездельники, однако ж бездельники расчетливые, изощренные и чванливые, бездельничающие по причине достатка. Конечно же вместе их свели всего-навсего одинаковые привычки: оба курили трубку, ходили прогуляться, любили ветер, ненастье, природу и доброе здравие, предпочитали молчание болтовне, да и возраст роднил их и связанные с ним особые мелочи. Симону тот и другой показались не лишенными достоинства. Их завершенный приятный вид невольно вызывал улыбку, но не исключал и благоговения, какого требует уже сам возраст. Спокойные лица излучали целеустремленность, законченность и бестревожность. Этих стариков в их деле уже не смутишь, хотя, возможно, дело их было ошибочно. Но, собственно, что такое ошибка? Коли в шестьдесят-семьдесят лет человек избрал себе путеводной звездою заблуждение, то это вещь неприкосновенная, к которой юноше должно питать почтение. Оба эти чудака — а в них действительно было что-то чудаковатое — имеют, наверно, какой-то метод, какую-то систему, в соответствии с коими дали клятву жить до конца своих дней; вот так они выглядели — как двое, отыскавшие для себя что-то такое, что им служило и побуждало безмятежно смотреть навстречу концу. «Мы двое разгадали ваш секрет» — говорили их лица и позы. Забавно, трогательно и, пожалуй, достойно размышлений — смотреть на них и стараться угадать их мысли. В частности, понаблюдав за ними немножко, ты сразу угадывал, что этих стариков всегда увидишь только вдвоем, не поодиночке, а исключительно вдвоем! Всегда! Такова была главная мысль, какую ты улавливал в их седых головах. Вдвоем по жизни, а то и вдвоем в бездну смерти: видать, таков их принцип. В самом деле, они и с виду казались двумя живыми, состарившимися, но по-прежнему веселыми и бодрыми принципами. Когда настанет лето, они будут сидеть под открытым небом, на тенистой террасе, все так же загадочно набивая трубки и предпочитая молчание разговору. Уходили они опять же всегда вдвоем, а не один за другим — последнее просто немыслимо. Да, вид у них уютный, этого Симон отнять у них не мог. Уютный и упрямый, подумал он, отводя от них взгляд.
Он скользил взглядом по разным людям, обнаружил английское семейство со странными физиономиями, мужчин, похожих на ученых, и других, которых трудно было связать с какой-либо должностью или профессией, видел убеленных сединами женщин, девушек с женихами, примечал людей, по которым было видно, что они чувствовали себя здесь не вполне в своей тарелке, и других, сидевших тут как дома, в кругу семьи. Однако же зал изрядно опустел. Снаружи свистел зимний ветер, было слышно, как кряхтят, отираясь друг о друга, стволы елей. Лес находился всего в десятке шагов от дома, это Симон точно помнил по давним временам.