Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Собрание сочинений в трех томах. Том 1 - Василий Дмитриевич Федоров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Переезжая в деревню, родители рассчитывали на более надежное место, а попали в самое пекло гражданской войны. Марьевка оказалась деревней партизанской, отказавшейся поставлять Колчаку солдат, за что несколько домов в ней было сожжено, десяток мужиков арестованы, а все остальные, за редким исключением, выпороты шомполами. На этот раз мой отец, как новосел, под экзекуцию не попал. Ему досталось поздней. Колчак и Гайда начали отступать и для борьбы с партизанам все чаще стали насылать на деревню свои отряды. Днем их узнавали издали по коротким хвостам лошадей, а ночью — по особенному, остервенело-злобному лаю собак, что доносился сверху в нашу четырехдомную Подгоринку. Заняв деревню, те непременно ставили свои дозоры на спуске горы. Одним вечером мама со мной на руках ушла наверх помыться в бане. Стемнело. Вдруг из деревни долетел истошный собачий лай. Там появились колчаковцы. Маме пора бы вернуться, а ее все нет. Начали беспокоиться. Наконец она появилась возбужденная. Оказывается, баню окружили солдаты и приказали выходить. Перепуганные женщины начали упрашивать маму, чтобы она подошла к двери и поговорила с ними.

— Поговори, ты в Кемере жила.

Мама подошла и заговорила по-старушечьи:

— Солдатики!.. Здесь старые да малые моются…

— Ну, мойтесь, мойтесь, старые ведьмы!.. — и ушли.

Видимо, мамина репутация, горожанки и то, что она смогла уговорить колчаковцев, зафиксировалось в памяти отца. Однажды при случае он и сам решил не подкачать. Наша Подгоринка примыкала к озеру Кайдор, к маленькой речушке Кизисле, впадающей в него, и лугам с густыми зарослями тальника, черемухи, калины, что, естественно, делало Подгоринку явочным пунктом партизан. Вот почему колчаковцы внимательно следили за передвижением людей в этих местах. В один из наездов они задержали здесь деревенского мужика и начали допрашивать, где находятся партизаны. Мужик в ответ только мычал. Колчаковцы, подозревая в нем партизана, начали хлестать его нагайками. Тогда-то видевший это отец и решил показать себя. Он с достоинством вышел из-за дома и молвил этак по-домашнему:

— Что вы, господа-солдаты!.. Он же — немой…

— А-а!.. А ну-ка ты, с языком, поди сюда!..

Отец не торопясь подошел.

— Ну так сказывай, где ваши бандиты?

— Не знаю, господа-солдаты… Я ведь недавно переехал из Кемерово… — начал было отец.

— Ага, не знаешь! — прервал его господин-солдат и несколько раз полоснул нагайкой по широкой спине.

Так, уехавший от политики, отец получил первый урок политграмоты. С этого дня он заметно подобрел к своему старшему сыну. Если его прежние отношения с партизанами строились на личных пристрастиях, на родственных чувствах, были среди них и родственники, то теперь ко всему этому прибавился новый мотив. Таким образом, выражаясь нынешним языком, отец получил марьевскую "прописку".

Поздней мне было странно слышать разговоры о городе. Я даже не представлял, что можно было жить где-то, кроме Марьевки. Она и поныне стоит на высоком берегу древнего русла. Под нею озеро, окаймленное зарослями черемухи и калины, за озером — заливные луга, устланные цветами, за лугами — быстрая пескаревая река с белесой гладью, с береговыми скулами выгибов, за рекой — зеленый лес с темными пиками кедров и далекий туман. Но в нем еще нет конца. В солнечный день за ним далеким-далеким амфитеатром поднимаются новые поля и перелески. Осенью, когда созреют хлеба, на закате они особенно красивы. На всем уже лежит тень, а этот приподнятый окоем на десятки верст полукруга все еще светится и отливает золотом. Когда все это однажды одним махом открылось моему взору, я онемел от изумления и полюбил на всю жизнь.

Оборачиваясь к истокам жизни, я остро чувствую, что после своего первого рождения я рождался еще несколько раз. Мне крепко запомнились эти рывки в жизнь. У нас была передняя и кухонный закуток, где обычно мама орудовала ухватами, чугунками, сковородниками и сковородками. Старшие братишки и сестренки играли со мной в передней, отец сидел на лавке около стола и время от времени возражал матери в споре, которая отрываясь от печи, то и дело появлялась в дверном проеме и давала пулеметную очередь по совести супруга. Потом она сказала что-то такое, чего отец не выдержал и ударил по перегородке так, что кровь брызнула из тяжелого кулака. Это было похоже на взрыв… Братишек и сестренок смыло, как воздушной волной. И тогда я увидел себя, одиноко сидящим на полу, испугался одиночества и заплакал. Так на третьем году моя память впервые подключилась к жизни. Слава богу, что вскоре же у моей памяти появилось нечто доброе, бесконечно светлое, чувственно зримое…

Помню, Андрей, приехавший в отпуск, повел нас к озеру купаться. Те, что были постарше, начали самостоятельно бултыхаться у берега, а он, заставив меня держаться за плечи, поплыл со мной на середину. Небо было синее в легких облачках, вода была тоже синяя и бездонная, как небо. И там, в глубине, плыли такие же облака. А вода была теплая и легкая, подобно тихому ветерку. И мне казалось, что плыли мы между двумя небесами — в бесконечности, и, когда возвращались к берегу, он стал вроде бы совсем другим, каким-то сказочно-странным. И все — чудо!..

Ах, как мы недооцениваем всего того, что с нами происходит в детстве! Сколько раз в минуты душевной придавленности приходило ко мне вот это спасительное сказочно-странное видение мира — вещей привычных и надоевших. В такие моменты как бы рождаешься заново, возвращаешь себе изначальную жажду жизни и деятельности.

Очень много дал мне наш переезд на гору. Не сам переезд, а то, что за ним пришло. К этому времени, успев оставить мне еще двух братьев — Иннокентия и Григория, отец умер от тифа. Это случилось в голодный 1923 год. Старшим мужчиной в семье стал восемнадцатилетний брат Петр, уже коммунист и организатор комсомольской ячейки. Покупка дома ошеломила всех. Еще бы! После отца осталась целая куча полуголодных ребятишек, а тут на тебе — дом!.. Хоть не в самой деревне, а в боковой Забегаловке, но все же на горе и к тому же со всеми надворными постройками — амбаром, баней, хлевом, из­бушкой, крытым сараем и ригой. А секрет был прост: в деревне начались новые отношения. Как-то после партийного собрания бывший партизан, секретарь партийной ячейки Андрей Ильич Ионов, по-уличному Илюхин, заговорил, что собирается продавать свой дом. Начали спрашивать, дорого ли возьмет, хлебом ли, деньгами ли?

— С богатенького взял бы как надо, а вот с Петьки возьму недорого.

Брат воспринял его слова как шутку.

— А я серьезно говорю. Покупай!..

— На что же я покупать-то буду?

— Сторгуемся… Рассрочку дам!..

И действительно, в тот же вечер договорились, что брат выплатит шестьдесят пудов пшеницы в течение трех лет. Условия были неслыханно легкими, на которые, поразмыслив, Петр согласился. Прибежал он в нашу Подгоринку радостный.

— Мама!.. Я дом купил!..

— Какой еще дом?!

— Андрюшки Илюхина…

— Ты что, в спектакль играешь?

— Нет, мама, играю в новую жизнь. Готовься к переезду!..

Дом, в который мы переехали, хоть и был старый, но еще вполне жилой. В нем, кроме передней, так называемой избы, была еще просторная горница. Русская печка стояла в простенке горницы так, что на печке был довольно вместительный и уютный уголок, где мы, самые младшие, отсиживались потом в зимние стужи. От печи начинались широкие полати, где можно было не только спать, но и затевать нехитрые детские игры. Так что наши домашние коммуникации охватывались теперь формулой: "С печи на полати, по брусу — домой".

Волею судьбы наш дом оказался рядом с домом дедушки Федора и маминого брата дяди Василия. Между нашими дворами, от сарая до дома, стоял бревенчатый заплот. Вскоре после нашего переезда он был заставлен дровами и сочеными березами. Видимо, дедушка Федор испугался, что ребятня двух дворов установит прямые через-заборные связи. Но ни мама, ни Петр не придали этому значения. В семье были открыты новые основы родственности — не по бабушкам и дедушкам, а по Ленину. Укрепиться в понимании такого родства нам помог коммунист Андрей Ильич Ионов. До сих пор в наших семейных святцах его имя на одном из первых мест.

Для меня переезд на гору оказался особенно кстати. В это время я открывал себе мир. Однажды сестра Тоня повела меня через главную улицу к обрыву. И тогда я увидел все озеро сразу, и увидел тот лужок, на котором мы жили. Оказалось, что он был маленьким уголочком по сравнению с лугом, который открылся за озером. И еще я увидел речку, что петляла в тальниковых и черемуховых зарослях, подбегала к озеру, а потом снова уходила куда-то. Единым взглядом я увидел все, что лежало и поднималось до самого горизонта, похожего на края огромной зеленой чаши.

В ту ночь я долго не мог уснуть — все вспоминал, чем же был наполнен увиденный мною простор? Некоторые детали — вековая лиственница, например, — лезли на глаза отдельно, не становясь в общую картину. Вернее, она бегала по всей картине и не хотела нигде остановиться. На другой день я стал просить сестру, чтобы она снова сводила меня к обрыву, и тогда я закрепил в памяти непокорное дерево, а вместе с ним и невероятный вывих реки. Простор требует памяти и воображения. Его надо заполнять работой ума и сердца. Бездна тем и страшна, что заполнить ее нечем.

Старшие долго не могли привыкнуть ни к утрате отца, ни к новому дому. Однажды за ужином, когда за столом собрались все, мама кинула взгляд вокруг и вздохнула: "Если отцу на том свете скажут, что мы купили дом, : он ни за что не поверит!" И в который раз невольно заговорила о нем. Оказывается, вдобавок к азартным играм, кулачным боям и увлечению лошадьми отец любил еще и красивые слова. Зипун, и без того слово нерусское, он называл хламидой: "Ульянка, подай-ка мне мою хламиду". Мать с умилением рассказывала, как при переезде в деревню, он, неграмотный, по верстовым столбам таежного тракта ухитрялся узнавать, сколько проехали. Сама она не умела и этого, тем не менее ее влияние на меня в смысле поэзии было большим. У нее был хороший голос, а память хранила множество народных песен, даже таких, которых я не смог потом найти ни в одном из песенников, ни в одном из фольклорных сборников. Поздней, когда я уже учился на заочном отделении Литературного института, мамины песни выручили меня на экзамене по фольклору, а сдавал я экзамен самому Шамбинаго, главе исторической школы советской фольклористики. Он любил принимать экзамены платоновским методом, то есть беседуя во время ходьбы. Группа молодых поэтов, в которой был и я, сопровождала его к Никитским воротам, а он, большой, старый, грузный, задавал нам вопросы и слушал.

— А ты, голубок, — обратился он ко мне, — расскажи о мифологической школе и песнях Афанасьева…

Грешен, если о мифологической школе я еще кое-что знал, то сборников Афанасьева, занятый другими экзаменами, прочесть не успел. И тогда я решил рассказать ему о маминых песнях, которые хорошо помнил во множестве.

Во погребе бочоночек катается,

Он катается, он валяется.

А Василий над женой раскуражился,

Он куражится и черемонится.

Шамбинаго слушал меня внимательно, и тогда, ободренный его интересом, я разошелся почти на весь мамин репертуар, не меняя в текстах ни строчки. Напевая свадебно-обрядовую песню, она, например, вставляла мое имя.

По сенюшкам Авдотьюшка гуляла,

По новеньким Авдотьюшка ходила,

Из кармашка орешики челкала

И в оконушко шелушицу бросала,

В Васильевы кудри попадала,

Димитричевы кудри воспетляла,

Чтобы, чтобы Васильюшка оглянулся

И своей красавице восмехнулся…

Старик давно остановился и, когда я закончил чтение, удивленно спросил:

— Голубок, откуда они у тебя? Про Авдотьюшку и про бочоночек ты мне обязательно перепиши…

Один из критиков однажды заметил, что в моих стихах и поэмах много снов. Что правда, то правда. Это, наверно, от моей мамы, Ульяны Наумовны. Ей часто снились сны, притом почти всегда сюжетные. Она умела их рассказывать и разгадывать. Случалось, утром она говорила:

— Сегодня я, ребятишки, сон хороший видала… Вижу, что на левом мосточке белье полоскаю, а бабы на лужку холсты постилают и все в мою сторону. Один холст прямо к мосточку подстелили. Смотрю, а по холсту ко мне гусь идет — идет вразвалочку, и никто его не гонит… Никак Петька приедет!.. Изаболь, походка была Петькина… Вот так шел… — и показывала, как шел гусь по холсту, и все мы видели, что походка у него была действительно старшего брата. И, глядь, в тот же день появлялся Петр.

У мамы была присловица "изаболь". Как-то, задумавшись о ее происхождении, я вдруг догадался: да ведь это от ее домашнего знахарства. У нее на случай наших болезней всегда были какие-то травки, корешки, а иногда и наговорное слово. Нас было много, и прибегать к наговору ей приходилось торопливо и часто, отчего "изойди боль" по законам кабалистики трансформировалось в "изаболь". Был случай, когда я на себе испытал ее врачебное колдовство. Мальчишкой лет двенадцати я работал колхозным водовозом, а воду черпал из подгоринского колодца. Наполнив примерно пятое-шестое полубочье, я вдруг почувствовал дикую боль где-то внизу живота. Мне еще удалось подняться на гору, но дальше управлять лошадью я уже не смог, а, скорчившись, лежал в обледенелых санях. Заметив, что лошадь тащит меня туда, где ее кормили, я свалился с саней и пополз к дому. Меня подобрали уже у дома и положили на печку. Мама быстро сделала какой-то отвар и дала мне выпить, а ночью, помню, еще раз поднялась ко мне, и я услышал ее быструю шепотливую речь:

Не мать,

Не жена,

Не невеста,

Здесь тебе, хворь, не место.

Место тебе, хворь, за горами,

Место тебе, хворь, за морями,

Место тебе, хворь, за лесами —

На кременьях,

На каменьях,

На сухих пеньях.

Там и скорби,

Там и боли!..

И что же? На другой день я снова поил колхозников чистой колодезной водой.

А еще мама умела причитать по умершим. Она не плакала, а как-то по-своему прочитывала жизнь человека, и в общем-то простая жизнь становилась интересной. В родительский день, например, характер причитаний становился более похожим на отчет, что делается на этом свете. В ее причитаниях было много таинственного.

К моему сочинительству она относилась терпимо, даже потом, когда оно отрицательно сказывалось на нашем материальном благополучии. Никаких выгод от моего писательства она и не ждала, а если упрекала, то лишь за то, что я был при этом не очень разговорчивым. "Кешка с полей приедет, больше расскажет, — жаловалась она, — а Васька приедет из города и молчит". В детстве у меня был период, когда я от слов перешел к знакам: нужен за едой хлеб, покажу — и весь разговор. А слова во мне были, играли меж собой, но мне казалось, что, если я их произнесу, они от меня уйдут и не вернутся. Приходилось только удивляться, откуда столько слов брала старшая сестренка Зина — она говорила и говорила, а слова полетают-полетают — и опять к ней.

Поздней на меня большое впечатление произвел своей особой молчаливостью деревенский пастух Миша Дюрюжинский, у которого я месяца два-три пробыл в подпасках. Он происходил из польских дворян, давно осевших в Сибири. Говорили, до революции у его родителей была какая-то лавочка, а он еще тогда вел независимый образ жизни. Ходил Миша Дюрюжинский всегда чисто, а стадо пас в лаптях, но не от бедности. В лаптях было легко и удобно. Он и мне хотел сплести лапоточки, но я отказался. У нас в Сибири лаптей не носили. На мне были хоть и старые, хоть и великоватые, но все же сапоги. Правда, они вносили путаницу в отсчет времени, а время мы измеряли "лаптями". Делалось это так: становишься спиной к солнцу и на какой-нибудь былинке засекаешь свою тень, а потом, пяткой к носку — раз, пяткой к носку — два, измеряешь сапогами длину своей тени. Примерно на четырнадцатом "лапте" стадо надо было поворачивать в сторону деревни.

Наши лапти не совпадали. При моих сапогах не по росту следовало вносить поправку, которую я почти всегда завышал и поворачивал стадо раньше времени. На это пастух реагировал так: поднимал свою палочку и помахивал над головой, — дескать, отставить! У его палочки были удивительно ясные и выразительные по смыслу движения. Именно таким в то время я представлял Наполеона, поднимавшего и опускавшего свой повелительный жезл. Мама об этом, конечно, ничего не знала, потому и удивлялась, что я расту молчаливым.

Детству и отрочеству я обязан многими впечатлениями, которые в моей жизни имели потом большое значение. Впрочем, такого понятия, как отрочество, у нас в деревне вовсе не было. Из детства мы, деревенские мальчишки, перескакивали прямо в юность. А до скачка успевали пройти добрую школу труда. Мне довелось боронить, пахать, вить веревки, работать колхозным водовозом, учетчиком МТФ, младшим счетоводом, кассиром колхоза, помощником бригадира и даже… золотоискателем. Да, да, настоящим старателем.

Весной 1932 года я закончил шесть классов школы колхозной молодежи, а учиться в седьмом не стало возможности. Нашу немудрящую кормежку и общежитие раньше оплачивал Анжеро-Судженский горсовет, а делать это в новом году отказался. Тогда я решил махнуть в Томский железнодорожный техникум, но тут передо мной встало препятствие: мне не хватало почти четырех лет. Был я парнишкой рослым. В сельсовете, не имея на меня метрических записей, мне выдали справку о моем совершеннолетии. Однако из этого получился только конфуз. Мое детское сердце подвело меня. При медосмотре обнаружилось, что оно стучало чаще, чем ему полагалось. по справке. Пришлось вернуться в полуголодную деревню.

До нового урожая было еще далеко. Хлеба в колхозе не выдавали, зато в торгсине, открытом в городе, было все — и крупчатка, и сахар, и колбаса. Мужики вспомнили, что когда-то в пойме реки Яя мыли золото. Подговорили и меня. Бывший заведующий МТФ Александр Егоров, прозванный Сашей Комиссаром, был человеком : чудаковатым, с фантазией. "Весь торгсин заберем!" — говорил он, потирая руки.

Для этого нам не хватало ворсистого сукна, чтобы выстелить лоток бутары, на котором оседало бы золото. У меня было пальтишонко, перешитое из поношенного пальто старшего брата. Ворс сукна был еще хорош и мог удержать в себе все золотые россыпи Яйской поймы. Наслушавшись Сашу Комиссара, я решил принести жертву золотому тельцу. Отдирая сукно от легкой стежки ватина, Саша захлебывался от восторга, шепелявил еще больше.

— Намоем солотишко, купим борчатку со сборками на спине…

Когда лоток бутары был выстлан голубым сукном, мы прихватили еще тазик, две лопаты, два ведра и отправились за озеро. На спуске с горы мы невольно замерли в горделивом чувстве завоевателей. Перед нашими взорами открылось все заозерье, нашпигованное, как мы думали, сплошным золотом. Река, выбегавшая из зарослей, отливала золотой амальгамой.

— Ну!.. — сказал Саша, и мы решительно шагнули вниз.

За озером уверенность Саши как-то исчезла. Когда смотрели сверху, все принадлежало нам, а тут мы затоптались в нерешительности. Под ногами была песчаная земля, заросшая травой. Для промывки песка нужна была вода. Пришлось держаться около старицы, но и здесь — где копать? Тогда Саша взял камень и бросил его через плечо. Камень упал около боярки.

— Копай! — приказал он, и мы начали копать.

Дойдя до песка и гальки, мы взяли пробу. На дне тазика что-то блеснуло. После этого до заката солнца я таскал воду и ведро за ведром опрокидывал на лоток с песком. Весь день я ждал момента, когда, золото из области фантазии перейдет в наш реальный мир. И этот момент наступил. Промыв лоток, Саша Комиссар дрожащими руками достал флакончик с ртутью. Из флакончика на голубое поле выкатился бойкий шарик, красивый не менее, чем золото. Дробясь и снова сливаясь в более крупные шарики, он забегал по сукну, вбирая в себя и растворяя те блестки, что осели между ворсинками. Когда шарики; набегались по сукну и снова собрались в один, Саша сжег его на огне. На его месте осталась золотинка, чуть побольше спичечной головки. Солнце уже закатилось, а золотинка все еще блестела. С грустью я смотрел на большой ворох песка и на нее. Было что-то несуразное в их соотношениях. Между тем Саша радовался.

Поработал я с ним не больше недели и понял: не видать мне модной борчатки со сборками на спине. Такое название шубы, видимо, произошло как раз от "сборчатки", но в разговорной речи первая буква усеклась. А как я, принесший в жертву свое полупальто, мечтал о ней! Моему разочарованию не было предела. Страх наступающей кары стал вызывать во мне чувство презрения к нашим вечерним итогам — к морщинистым пупырышкам, похожим на желтых букашек. Пожалуй, с тех пор я совершенно равнодушен к золотым вещам. Но все же, когда я потом писал "Золотую жилу", во мне, видимо, подспудно сработала и память об этом эпизоде.

Но далась мне и карьера финансиста. Председатель колхоза Порягин попросил меня побыть кассиром. Тогда это было просто. Никто не спрашивал, сколько мне лет. В четырнадцать лет я был уже членом правления колхоза. Кассиром? Пожалуйста! Помню, продавали колхозных лошадей. Собралось денег тысяч двадцать трудовыми замызганными рублями. Полмешка денег! Куда с ними? Никакого сейфа не было. Взял на горб, притащил в дом, который, кстати, никогда не закрывался, швырнул под кровать. Подметая пол, мама наткнулась на этот мешок. Развязала, заглянула, ахнула.

— Откуда это?

— Колхозные.

Веник тут же загулял по мне. С этим же веником она примчалась в правление. Надо представить, что было там, если запыхавшийся председатель подкатил к дому, забрал меня и мешок для передачи его уже другому кассиру. И этот факт имел то последствие, что никогда потом я не брался за финансовые дела и избегал всего, что было связано с чужими деньгами.

Тот год был уже богатым. Колхозники получили по девять килограммов пшеницы на трудодень. У нас в горнице был устроен большой закром, наполненный пшеницей. В ней я прятал от любопытных братишек свои стихи. Иногда они их обнаруживали и надо мной издевались, что делало меня еще более замкнутым не только с ними, но и с мамой. Но и стихи я читал маме редко, потому что они были про любовь, а я по-детски думал, что мамы вообще в любви ничего не понимают, тем более в стихах.

Помню, в новосибирской квартире старшей сестры, где мы долго жили, был закуток, нечто вроде ванной, где ванны, однако, не было, а стояла деревянная бочка. В ней хранился мой литературный архив. Ко времени отъезда в Литературный институт имени Горького она была полной. Однажды, по приезде домой, мама подвела меня к этой бочке.

— Тут у тебя какие-то бумаги. Может, что не нужно, так отбери на растопку.

Бочка была большая. Запустил в нее руку, взял первое попавшееся. Посмотрел, ощутил какое-то смущение. Разбираться в хаосе бумаг не захотелось. Видимо, сказалось и высокомерие столичного студента к тому, что делал раньше. Сказал:

— Да бери все, только вот, где будут короткие строчки, — это стихи, ты их оставляй.

Мама даже обиделась:

— Ну, разве я не понимаю. Где стихи, я вижу…

Годом раньше в такую же минуту стыдливости я сжег две общие тетради, сшитые вместе, по всем клеточным линиям с двух сторон исписанные стихами. Не менее двухсот стихотворений. До этого в литобъединении меня уговорили почитать свои стихи. Готовясь к чтению, я и взялся перечитывать эту пухлую тетрадь. Как назло, почти во всех стихах, которые собирался прочесть, вдруг обнаружились постыдные недостатки. Вообще, я замечал, что недостатки в собственных стихах обнаруживаются быстрее, когда собираешься выйти с ними на люди. В это время рядом топилась плита…



Поделиться книгой:

На главную
Назад