И наутро Сиберг бойко отстучал с полдюжины страниц, на которых показал благочестивца в отчаянии из-за нехватки вдохновения — святой, уставясь на девственно чистый пергамент, покусывал свой калам.
Этот эпизод, конечно, не особенно продвинул действие, зато Афанасий приобрел человеческие черты. И в любом случае в актив добавились еще шесть страниц. На гребне энтузиазма Сиберг взялся за седьмую, где описывал Афанасия, обретающего вдохновение и на одном дыхании завершающего «Изложения Веры». Пальцы его порхали над клавиатурой, радостно стрекотали литеры, провозглашая рассеяние злых чар и победу над бессилием. Тут зазвонил телефон, и Сиберг с воодушевлением схватил трубку:
— Алло?
— Алло, это господин Сиберг?
— Он самый… О-о, это вы!
— Увы, мэтр, если бы вы знали, как мне неловко!.. Если бы дело было во мне одной!.. Но…
— Но есть Патрис, так?
— Патрис?
Сиберг мгновенно вспотел. Голос в трубке выражал лишь мастерски разыгранное недоумение. Ни малейшей дрожи или запинки. У этой девицы поистине змеиное хладнокровие.
— Я вынуждена, — продолжала она, — одолжить у вас еще…
— Это подло! — вскричал Сиберг, — вы думаете, я миллиардер?
— Не кричите, мэтр, прошу вас, — глухо произнесла так называемая Пажине. — И поверьте: я делаю это не ради собственного удовольствия.
Сиберг спросил себя, как это, о Господи, возможно, чтобы Создатель терпел существование создания, которое — будучи сотворено, как принято считать, по образцу и подобию Создателя — являло бы собою столь очевидную контрпропаганду против Него.
— Шантаж, — начал он, — это самое низкое, самое гнусное…
— Кому вы это говорите, мэтр, — вздохнула ужасная так называемая Пажине. — Учите ученую.
— Послушайте, что я вам скажу: вы можете пойти и сказать Патрису, что я вам ничего больше не дам.
— Я не знаю никакого Патриса…
— Ну да, ну да, конечно.
Не на всякое слово найдешь удачную реплику.
— …но, простите меня за настойчивость…
— Ни гроша больше.
— Неужто вы окажетесь таким плохим сыном? Разве, к примеру, миляга Афанасий не пошел бы на небольшую жертву, чтобы его бедная болезненная матушка не узнала, что он развелся и ведет себя, как какой-нибудь базарный Адриан с Антиноями из мужских общественных уборных!..
От омерзения Сиберг содрогнулся.
— О! — только и сказал он.
— Ведь она и вправду живет в Морбиане, ваша дражайшая матушка? В Сен-Жильдас-де-Плугоа-Керенек? На Церковной улице, дом номер десять?
Сибергу предстало сокрушительное видение: так называемая Пажине вторгается в дом номер десять по Церковной улице и нашептывает бедной дорогой старушке всякие гадости. Тело на три четверти отказалось служить бедной дорогой старушке, но разум ее был ясен. Всю жизнь она прошагала стезей добродетели, но, отличаясь глубокой набожностью, читала одних знаменитых романистов-католиков, так что была великолепно осведомлена в завихрениях ума и в извращенности плоти. Разоблачения Пажине она поняла бы с полуслова, без пояснений. Вызванное этим волнение вполне могло бы перекрыть бы у нее коронарный ток, что повлекло бы за собой дисфункцию с последующим некрозом миокарда в области левого желудочка и неминуемой опасностью сыграть в ящик.
Сердце у Сиберга мучительно сжалось. Он прошипел:
— Миляга Афанасий вчинил бы вам иск. И я поступлю так же, как он.
— В конечном счете это было бы, возможно, не так уж и глупо. Мать ничто не заменит, но для писателя небольшой скандальчик морального плана — тоже неплохо. Спрос на книги Сиберга, когда его преданные читательницы из Сен-Жильдаса и других мест узнают, какую жизнь ведет автор жизнеописаний святых…
Сиберг вздрогнул от испуга. До сих пор он был гордостью Сен-Жильдаса, своего родного городка. В витринах книжных лавок его произведения неизменно выставлялись на самом видном месте. Ежегодно он щедро надписывал их по случаю Большого Благотворительного празднества, где был объектом самого лестного любопытства и всеобщего почитания.
Все местные священники рекомендовали своим прихожанам его жития святых, из которых они охотно цитировали с амвона целые пассажи — тем обширнее, чем скучнее были их собственные проповеди. Он входил в состав жюри Премии Сен-Жильдаса, призванной ежегодно увенчивать лучшее прозаическое или поэтическое произведение к вящей славе сен-жильдасского, керенекского или плугоайского фольклора. В действительности жюри вот уже пять лет как не присуждало свою премию никому — якобы из-за отсутствия достойных творений.
Словно при вспышки молнии Сиберг увидел, как вихрь скандала выметает из витрины его книжки, лишает его права раздавать дарственные надписи и изгоняет из жюри. Увидел, как священники отрекаются от него с амвона, прихожане бойкотируют его, епископ предостерегает архиепископа… А дальше — падение цифр продаж и неминуемая постыдная, под прикрытием псевдонима, переквалификация с агиографии на порнографию. Или на шпионский роман. А может быть, даже на детектив!
От этой перспективы его прошиб холодный пот, и он почувствовал себя слабым, как ребенок.
— Хорошо, согласен, — пролепетал он. — Но Патрису вы можете передать, что это последний раз! Последний!..
Ужасающая девица вновь поклялась всеми своими богами, что не знает Патриса, вновь заявила, что опечалена и огорчена тем, что вынуждена поступить подобным образом, назначила ему встречу на завтра в Музее Армии и надбавку в размере двадцати процентов от предыдущей суммы под тем предлогом, что с тех пор индекс цен на двести пятьдесят девять товаров вырос на ноль целых три десятых процента.
Ему помнилось это так ясно, как если бы произошло вчера. Ему будет помниться это до смертного часа.
Каникулы в Сен-Мало, отель «Шатобриан», фуражка и дева Боттичелли.
Впервые в жизни он в тот год надел фуражку.
Фуражку яхтсмена ярко-синего цвета, щедро обшитую галуном, с позолоченным якорем над козырьком. Ему нравится эта фуражка, она так ладно сидит на голове. Она придает ему уверенность в себе. В ней он чувствует себя мужчиной. Расстается он с ней только на время еды и сна. В остальное время он носит ее то слегка набекрень, на манер мичмана, то сдвинутой на затылок, на манер морского волка.
Между тем на сцене появляется дева словно с полотна Боттичелли. Хрупкая, прямо-таки неземная красота. Пепельно-белокурые волосы, фиалковые глаза, атласная кожа и все, что полагается. Единственный недостаток: неотлучно находящаяся при ней мамаша. Мамаша, весьма еще, впрочем, недурная собой, но он-то с первого взгляда влюбился в дочь.
Без фуражки на голове он наверняка лишь любовался бы ею издали, скромно слагая стихи влюбленного в звезду червя.
Но при виде его якоря в ее фиалковых глазах, как ему показалось, зажегся огонек восхищения, и он смело идет навстречу в своей замечательной фуражке, сдернув ее лишь на время, нужное, чтобы поприветствовать мамашу, и завязывает разговор с дочерью. Ему отвечают вполне благосклонно. Пьянящее блаженство. Ему кажется, будто мамаша взирает на молодую пару которую образовал он с ее дочерью, так умильно, словно уже слышит звуки органа в соборе.
Тем не менее, хоть он и переживает самую что ни есть платоническую любовь и купается в самых что ни есть возвышенных чувствах, телесная оболочка у него по-прежнему в наличии и он вынужден подчиняться законам природы.
И вот однажды утром, сидя вследствие этого в месте общего (для всего этажа) пользования в позе роденовского «Мыслителя», в пижаме и в непременной своей фуражке, которой приписывает чудодейственные свойства в самых различных областях, он с испугом видит, как ручка поворачивается и дверь открывается: он забыл запереть ее на задвижку!
Он порывается закрыть ее, но его стреноживают спущенные штаны. Не успевает он сделать и шага, как дверь распахивается и на пороге возникает дева.
При виде него она вскрикивает и захлопывает дверь, оставляя его во власти ужаса и унижения: почему именно она? почему именно здесь? Но, если его не подвели органы чувства, было и нечто гораздо худшее: фиалковые глаза сверкали ироническим огоньком, а вскрик перешел в смешок.
Немного погодя он встречает ее уже на пляже — как обычно, в сопровождении мамаши. Завидев его, обе вполне отчетливо прыскают, и его словно пронзает иглой: так значит, она предала его, она рассказала все матери! И теперь обе над ним потешаются!
Он снимает с головы фуражку и больше не надевает ее. Безмолвно, с непокрытой головой и могильным холодом в душе он уходит прочь, играть с песком.
Почти тотчас вприпрыжку прибегает эта девочка, располагается прямо у него под носом… и, давясь смехом, усаживает куклу делать пи-пи!
Гадюка номер один.
В следующем году его отправляют в школу. Покрытые пушком ляжки учительницы гимнастики и те чудеса, что она открывает взору, раздираясь пополам на брусьях, пробуждает в подводной части его корпуса смутные, но четко локализованные ощущения. До тех пор пока это создание не награждает его из-за длинных вьющихся волос кличкой Барышня, тем самым превращая в козла отпущения для трех дюжин отроков и отроковиц и одновременно преобразуя его зарождавшуюся склонность к опушенным ляжкам и вышеупомянутым чудесам в необоримое отвращение. Гадюка номер два.
Много лет спустя, чтобы доставить удовольствие матушке, он женится. На женщине, которая неотступно преследует его своими животными домогательствами. Поскольку он отказывается, она пытается рассорить его со все, ми друзьями. Не преуспев в этом, принимается пить. Ежевечерне возвращаясь домой в пьяном виде, по-звериному набрасывается на него со всеми своими ляжками, пушком и чудесами. Избавиться от всего этого ему удается лишь ценой весьма внушительного ежемесячного содержания. Гадюка номер три. Так вот…
Так вот, все эти три гадюки лишь подготовили пришествие четвертой: Гадюки законченной, Гадюки заматерелой, Гадюки непревзойденной, Гадюки вершинной, квинтэссенции Гадюки, Гадюки химически чистой, Гадюки из Гадюк: так называемой Пажине, что якобы из Шартра.
Чье настоящее место в петле на конце веревки, а не на том конце телефонного провода.
Она звонила ему еще дважды, назначив две встречи в двух музеях: Сернуши (искусство Китая со 2-го тысячелетия до нашей эры и до XVIII века) и Карнавале (лики Парижа от эпохи Генриха Четвертого до наших дней).
В последнюю встречу Гадюка, как обычно, поклялась, что уж эта действительно последняя, и тон ее был до того искренен, что хоть на стенку лезь. Так что, занимаясь умерщвлением Афанасия, он задавался вопросом, когда же наступит следующий раз.
В умерщвление Афанасия он вкладывал суеверную озлобленность. Он не мог отделаться от мысли, что сей благочестивец принес ему неудачу и с его исчезновением сгинет и появившаяся вместе с ним Гадюка.
По счастью, конец был уже близок: изгнанный Валентом, патриарх в начале 366-го года добился разрешения вернуться в Александрию, где и завершил в мире изобилующую крутыми поворотами плодоносную карьеру. И вот уже и долгожданное 2 мая 373 года: Афанасий умирает, и вокруг него начинает распространяться стойкий запах святости.
Смерть являла собой весьма деликатный эпизод: о ней следовало повествовать достаточно живо, хотя и не чрезмерно реалистично, гармонично дозируя серьезность и легкость, чтобы донести до читателя, что она — всего лишь начало. Задачка.
На всякий случай Афанасий простил всем своим арианским гонителям, и в частности Евсевию Никомедскому и Евсевию Кесарийскому, — и в этот момент, деликатно постучавшись в дверь, в комнату вошла служанка и осведомилась, можно ли ей убирать в кабинете.
— Ах, нет. Сейчас не время! — воскликнул Сиберг, похлопывая по бокам пишущей машинки.
— Но я закончила в комнате!
— Нет, Жоржетта, не сейчас! Попозже!
Досадливо помахав в сторону двери, он задался вопросом, какую же, черт побери, впечатляющую мистическую демонстрацию мог выдать этот треклятый святоша, прежде чем по примеру всех прочих откинуть копыта.
Жоржетта с пылесосом в руках продолжала торчать перед ним.
— Да уж, чтобы писать книжки, надо иметь кое-то в голове! — заметила она, покачав собственной. — Я, как вижу вас, просто в экстазе.
В раздражении Сиберг снова хлопнул свою машинку по бокам. С его языка готовы были слететь грубые слова, но неожиданно он сдержался: воистину, эту Жоржетту иногда посылает словно само провидение. И он тотчас вогнал Афанасия в экстаз.
— Я, конечно, извиняюсь, — молвила Жоржетта, — но раз я кончила комнату и не могу заняться кабинетом, то что мне делать?
— Что хотите… Знаете что, сходите-ка мне за газетой.
— За какой?
— За любой.
— Не знаю, найду ли такую, — обиженно отозвалась Жоржетта.
У нее появилось смутное ощущение, что поход за газетой не продиктован никакой особой необходимостью — если не считать таковою желание хозяина услать ее подальше. Тем временем Сиберг вовсю стучал на машинке, не обращая на нее больше никакого внимания. Она сухо ответила, что, дескать, ладно, она идет, и недовольной походкой вышла из кабинета.
Одновременно с телефонным звонком. Сиберг помянул Всемогущего, хлопнул по бокам машинку, которой это уже начало надоедать, снял трубку и нелюбезно произнес:
— Алло!
— Алло, мэтр?
— Опять вы! — пробурчал он.
То была
— Уж и не знаю, как перед вами извиняться, мэтр…
Этот лицемерный голос! Голос, который словно заламывает в отчаянии руки!
— Так и не извиняйтесь! И не называйте меня «мэтр»! — прорычал он, хлопая по бокам машинку, которая и без того уже была на взводе, а теперь и вовсе обозлилась и решила при первом же удобном случае заклинить свои табуляторы.
— Мне неловко, я чувствую, что беспокою вас… Похоже, вы немного нервничаете. Если вы предпочитаете, чтобы я позвонила несколько позже…
— Говорите, что имеете сказать, да поторопитесь: сейчас вернется моя служанка, и мне бы не хотелось, чтобы она…
— Ну разумеется! Уж я-то знаю, что это такое!.. Вы, конечно, догадываетесь, для чего я позволила себе вам позвонить?
Сиберг, набрав в грудь побольше воздуха, произнес, чеканя слова и давая им веско упасть:
— Послушайте-ка меня, мадемуазель… Пажине: деньги у меня кончились. Понимаете? Кон-чи-лись! Или вы думаете, что я их печатаю?
— А ваши книги? А Афанасий?
— С Афанасием я до сих пор еще не разделался! И все из-за вас! Как вы думаете, легко ли сосредоточиться в промежутках между вашими телефонными звонками и встречами с вами в музеях?
— Уж поверьте: если б это зависело только от меня!..
— Встаньте-ка на мое место, черт побери!
— Я на нем уже стою! Как раз поэтому мне и необходимо еще…
— Ни гроша! Вы слышите?
— …на двадцать пять процентов больше, чем в прошлый раз.
— Как? Как? Как?
— Да-да, я понимаю.
— Нет, но у вас что-то с головой? Нет, но вы отдаете себе отчет… Где я, по-вашему, возьму…
— Я к вам не с ножом к горлу: скажем, послезавтра, в четверг, в шестнадцать часов, в музее Человека.
— О-ля-ля! Ля-ля!