Если о душе позабыть, то все ясно: вы находитесь на складе психометаллолома, среди еще продолжающих тикать и распадаться, полных грез и застывшего удивления биопсихических механизмов. Одни время от времени пластиночно воспроизводят запечатленные некогда куски сознательного существования, отрывки жизни профессиональной, семейной, интимной, общественной; другие являют вскрытый и дешифрованный хаос подсознания, все то банальное и подозрительное, что несет с собой несложный набор основных влечений; третьи обнажают еще более кирпичные элементы – психические гайки и болты, рефлексы хватательные, сосательно-хоботковые и еще какие-то… Это уже не старики и старухи. Что-то другое, завозрастное.
Заведовал слабым отделением доктор Медведев Михал Михалыч (
Вся больница его величала заглазно Пихал Пихалычем; кое-кто иногда забывался, называл так и в лицо. Доктор кротко грустнел, поправлял: «Михаи́л Михаи́лович я. Не обижайте меня, пожалуйста. Я вас очень уважаю, мой друг».
И в самом деле, это было совершенно неподходящее для него прозвище, но прилипшее. Единственное, на что этот гигант обижался.
Жил холостяком. Девять лет отсидел ни за что, по доносу дворника.
Пихал Пихалыч был созерцательным оптимистом. Что-то пунктуально записывал в историях болезни. За что-то перед кем-то отчитывался – то ли оборот койко-дней, то ли дневной койко-оборот, статистика диагнозов и т. п.
Но сам не ставил своим больным никаких диагнозов, кроме одного: «Конечное состояние человека»; различиям же в переходных нюансах с несомненной справедливостью придавал познавательное значение.
Больных неистощимо любил, называл уменьшительно, как детей: Сашуня, Валюша, Катюша. Некоторые реагировали на свои имена, некоторые на чужие.
И еще ласково-уважительно называл их «мой друг», как и нас, коллег.
– А вот эта койка будет моей, – сказал однажды мне, застенчиво улыбнувшись и указав на аккуратно застеленную пустую кровать в углу палаты, где из окна виднелся прогулочный дворик с кустами то ли бузины, то ли рябины. – Вот тут будет Мишенька.
– Ага… Как?.. То есть почему? – тупо спросил я.
– Я намереваюсь дожить до старческого слабоумия и маразма. Ни рак, ни инфаркт, ни инсульт меня не устраивают, это все ошибки. Маразм, знаете ли, мой друг, это очень хорошо. Мечтаю о здоровом маразме. Правильное, нормальное конечное состояние.
Пихал Пихалыч ничуть не шутил. Но мечта его не сбылась: он был сбит пьяным водителем самосвала возле подъезда своего дома, умер почти мгновенно.
…Я возвращался в дежурку, чтобы пить чай, курить (после этих обходов особенно хотелось курить или выпить что-нибудь покрепче), шутить с медсестрой на вольные темы, читать и, если удастся, поспать, а если не удастся, поесть.
Нагота человеческая беспомощна и при самых могучих формах. Патолого-анатомический зал – первое посещение в медицинском студенчестве. (Не последнее.) Хищные холодные ножницы с хрустом режут еще не совсем остывшие позвонки, ребра, кишки, мозги, железы. Помутневшая мякоть. Все видно, как при разборке магнитофона: все склерозы и циррозы скрипят и поблескивают на ладони. Вон сосуд какой-то изъеден, сюда, наверно, и прорвалось… Прощальная, искаженная красота конструкции, всаженная и в самые захирелые экземпляры.
Я не испытывал ничего, кроме отвлеченной непрактической любознательности. Да, все это так кончается. Сегодня он, завтра она, послезавтра я. Что по сравнению с этим какие-то там неуспехи, комплексы, ссоры, болячки и прочие несообразности.
Вопрос только в том, ВСЕ ли кончается?
Существует ли, перефразируя Пихал Пихалыча, бесконечное состояние человека?
«Аще не умрешь, не оживешь» – это как?
У всякого существа есть четко действующие наследственные пределы продолжительности существования; порядки различны, но это не принципиально. Во всякую особь – и в вас, и в меня, и в любого ребенка, в вашего и в моего – вместе с генопрограммой самоутверждения жизни вложена и программа самоотмены жизни: «время жить и время умирать».
Механизм биологического самоотказа. Еще не вполне ясно, что главное в нем: просто износ и отказ батареек, поддерживающих жизнь или включение батареек смерти – активных «летальных» генов.
Лишь жизнь вида, рода, как и всепланетная Жизнь-в-Целом, имеет непрослеживаемое начало, неопределенный конец и может с какой-то долей условности быть приравненной к вечности.
Если считать вечным или стремящимся к вечности род, то легко понять, зачем нужна смерть.
Для движения. Для развития. Для того, чтобы жизнь рода-вида и Жизнь-в-Целом могла обновляться.
Попробуем представить, что было бы, если бы вдруг выплодились на планете какие-нибудь бактерии, муравьи, птицы, кошки или обезьяны, тем паче люди, не способные умирать ни при каких обстоятельствах и воздействиях, восстающие из небытия после убийства…
Мифотворцы, сказочники и фантасты это уже напредставляли во всевозможнейших вариантах, от Кащея Бессмертного до Вечного Жида, от свифтовских струльдбругов до толкиеновского Властелина Мордора.
На идее бессмертия построились и многие серьезные философии и идеологии – в России, например, грандиозная «философия общего дела» московского книгохранителя Николая Федорова.
Олицетворенный образ бессмертия положительного – Господь Бог и его приближенные. Отрицательное бессмертие – дьявол и всевозможная нечисть.
И то и другое страшно, пусть даже и с разным знаком. Логика проста: не иметь возможности умереть – значит иметь возможность неограниченной власти. Вот почему даже отдаленный намек на реальное личное бессмертие вызвал такой панический ужас у современных обществ.
Клонирование. Эка невидаль, скажет какая-нибудь земляника – размножение почкованием. Не бессмертие это, не сохранение вот этого организма с его неповторимой душой, а генокопирование с некоторыми потерями – создание отставленных во времени близнецов.
Это уже делают, будут делать и впредь – будут копироваться, как копируют файлы и видеофильмы.
Но даже самое идеальное генокопирование есть всего лишь копирование возможностей, а не их осуществления. Не бессмертие, а тиражирование смертности.
Бессмертие – совершенно иное качество жизни, и если не брать в расчет непостижимую для нас иномерную иномирность, то здешняя вечность, земная, может быть лишь уделом Существа Абсолютного – полностью совладавшего со своим эгоизмом, безгранично интеллигентного и неограниченно развивающегося – Существа, могущество которого равновелико его совести, то есть соединенности с жизнями всех других существ. Именно таков Бог, если он есть.
Бессмертные создания ограниченно-эгоистического образца, каковы сейчас все твари земные, включая, в степени наибольшей, и нас, людей, – с жизнью были бы несовместимы: они бы ее свели только к себе и остановили, убили бы.
Мы уходим, чтобы давать жить Другим. А сказать правильнее – Себе-Другим. Уходим, чтобы оставаться, обновляясь, развиваясь и преображаясь.
Пятачок безопасности
– Парадокс закономерный. Хотя и верно: «что имеем, не храним, потерявши, плачем», все же больше боятся болезней, боли и смерти люди достаточно здоровые, которым есть что терять. А больные, особенно смертельно больные – боятся меньше. Бояться им не с руки, они заняты непосредственно выживанием и потому нередко кажутся здоровым людям героями.
– Страхи относятся к миру потемков. Когда знаешь – призраки умирают. Не боль страшна, а ее ожидание: когда боль есть, страха уже нет, просто больно. Не смерть страшна, а ожидание смерти. Мудрый боли не ждет – зачем ждать, пусть сама тебя подождет, а когда дождется, тогда уж с ней разбирайся. И смерти мудрый не ждет, ибо всегда к ней готов.
– И мне бы не помешало.
– Работает над ошибками здоровья. У многих в прошлом, недавнем или далеком – эпизоды действительной угрозы: сердечно-сосудистые кризисы, травмы, шоки. Но тот же парадокс: чем ближе был человек к смерти – тем меньше, как правило, остаточный страх. Иногда всю драму многолетней танатофобии (
– Потому-то многие быстро доходят до «страха страха» – отгораживаются ото всего, что может вызвать хоть малейший намек… Сосредотачивают жизнь на пятачке условной безопасности. «Борьбой за здоровье» лишают себя здоровья, «борьбой за жизнь» отнимают жизнь.
Была у меня пациентка, еще далеко не пожилая женщина, восемь с лишком лет прожившая в паническом ожидании смерти. Началось с эпизода головокружения и предобморока на улице, стала бояться открытых пространств – это называется агорафобией – и перестала ходить по улицам одна, только в сопровождении. Через некоторое время в душном метро, во время технической остановки поезда между станциями тоже стало нехорошо – сердцебиение, дурнота, страх смерти.
Ничего катастрофического не случилось, вполне живой добралась до дома, но с этого дня стала бояться уже и закрытых помещений – транспорта, лифта – присоединилась, медицински говоря, клаустрофобия.
Бросила работу. А вскоре от сердечного приступа скоропостижно скончалась ее пожилая родственница. После известия об этом началась неотвязная боязнь смерти. Буквально привязала себя к домашнему телефону, чтобы в любой миг можно было вызвать «скорую».
Но однажды случилось так, что все родные разъехались, верный заботливый муж слег в больницу на срочную операцию, а телефон целую неделю не работал – стряслось что-то на АТС.
За это время больная выздоровела. Вдруг сама явилась ко мне сияющая, с бутылкой, цветами. «Доктор, я в полном порядке. Больше ничего не боюсь». – «Позвольте, но как?..» – «А знаете, когда уже совсем не на кого надеяться, остается только либо помереть, либо выздороветь. Мой организм выбрал выздоровление. Оказывается, он был симулянтом. Но я об этом не знала».
Вот тебе на, думал я. А я-то, тупоголовый, полтора года промучился – убеждал всячески, гипнотизировал, пичкал лекарствами, пытался вытаскивать чуть не силком на прогулки – казалось, вот-вот, еще усилие…
– Наоборот, поддаются со всем возможным усердием и входят в самые глубокие трансы. Только вот лечебные результаты предельно скромны.
Повышенная гипнабельность – оборотная сторона медали совсем иной. Подсознательно танатофобик желает не вылечиться, а только лечиться, лечиться, бесконечно лечиться. Вот почему так трудно, долго и нудно лечатся и клаустрофобии, и агорафобии, и всевозможные ипохондрии. И обязательно: как ни посмотришь – рядышком с таким пациентом или пациенткой находится кто-то дееспособный, заботливый и послушный – супруг или родитель, верная подруга или преданный доктор.
Внутри у этих милых и, кажется, разумных созданий сидит, неведомо для них, хитрющий вампиричный младенчик – слепой вроде бы, но и страшно зоркий – мертвою хваткой вцепляющийся во всякого, кто подаст им надежду на иждивенческую безопасность.
– Зря так думаете. Бывало. Страх смерти, удушающий страх. Мучался этим в свои плохие времена, переживал ужасы «приближения». Судорога утопающего, тянущего ко дну своего спасателя. Нюанс в том, что спасатель этот – ты сам.
– Как и при всех страхах, Доктор Торобоан: парадоксальная психотерапия. Страшно? Пусть будет еще страшней, до упора.
Роль Доктора Торобоана сыграл для меня однажды мой друг, доктор Юлий Крелин, замечательный хирург и превосходный писатель. Встретились мы случайно в московском Доме литераторов. Сидели в фойе, болтали. Вдруг резко мне поплохело. Казалось – вот-вот… Я не сказал ни слова, но Юлик увидел мое состояние и кого-то послал принести воды. Пока несли (мне показалось, что вечность), сказал, улыбнувшись: «Что, прихватило? Не трепыхайся, помирай смело. Смертность стопроцентна, сам знаешь». – «Ага… Это ты меня психотерапевтируешь?» – «Ну. И себя впридачу».
Ухмыльнулись оба, и сразу же я почувствовал себя на чуть-чуть увереннее – этого оказалось достаточно, чтобы мозг успел отдать сердцу команду «держаться» и что-то во мне спружинило и пошло вверх – как поднимается в отчаянном усилии рука армреслингового бойца, уже почти припечатанная.
С этого дня, прямо с этой минуты пошел на поправку.
– Нет повода.
– Возможно, боялся бы, если бы успел испугаться. Если бы успел позволить себе это.
– Я совсем не мудрец. Всего лишь человек, кое-что знающий благодаря профессии и скромному жизненному опыту. Племя исследователей мне родное, и мысль о смерти как всеобщей судьбе вызывает исследовательское любопытство, неутолимое любопытство к этой тайне тайн. В личном же отношении к смерти собственной, равно как и к боли, и к душевному страданию, действуют обычные человеческие защиты.
– Банальное сопротивление – псевдозабвение: то, что Фрейд назвал вытеснением. О своей смерти думается неохотно. Подсознание отталкивает от сознания эту тему, и чем упорнее стараешься к ней обратиться, тем отталивание сильнее. Но если все-таки получается – а получается, если не стараться, а наоборот, расслабиться, освободиться, убрать свое «я» – думается легко и спокойно. Иногда размышление принимает форму стиха или музыки.
– И не только как врач. Общий итог этих наблюдений: природа, при всей своей жестокости, довольно гуманна. Снабдила нас защитами от непосильных мучений. Как Гиппократ заметил, долгое страдание не бывает сильным, а сильное не бывает долгим. Страдание же сверхсильное, околосмертное, либо протекает вообще за гранью всякого восприятия, как, например, при болевых шоках с отключкой, либо быстро и прочно забывается, как родовые муки.
– Любовь. Музыка. Дети. Работа. Природа. Все человечество, размышляющее о смерти с тех пор, как обрело дар размышлять. Экклесиаст, Марк Аврелий, Будда, Хайам, Монтень, Вивекананда, Ауробиндо, Толстой, Бердяев, Семен Франк, Владимир Соловьев, Януш Корчак, Александр Мень… И Спиноза, и Пушкин…
– А у кого не туго? Это ведь запредельная задача, всежизненная. В числе первейших моих докторов – великий Сенека. В «Письмах к Луцилию» о смерти говорится на разные лады так, что вместо бессмысленного восстания против неизбежного воцаряется в душе мир. Чего бояться, если и смерть не страшна?
– Кто же сказал, что детки всегда послушны? Все норовят жить своей жизнью. Страх смерти часто приходит к нам просто от нечего делать, а при явных угрозах жизни дрыхнет, как глухой пес.
– Страх смерти не преодолевается, а переодевается.
– В одежды духовности. Не какими-то особыми усилиями, а внутренним дозреванием. Посильным додумыванием того, о чем не думается, как ни стараешься, а то вдруг думается поневоле. И от чего так хочется убежать обратно в бездумье.
– Хотел бы с вами согласиться. Аргументация?
– Но на основании прошлого опыта…
– Я.
– Солнце не должно восходить, а восходит. Умирать мы не должны, а приходится. Думать мы не должны, но нам думается.
– Насчет тела от надежд пока воздерживаюсь; верить хочу, но от желания веры до самой веры расстояние такое же, как от души до души. Зато вера в бессмертие души для меня уже не вера, а знание.
– Касательно психологии, сиречь душеведения, у меня была шутка, в народ пошедшая, что это наука, изучающая небытие своего предмета. Был и остаюсь приверженцем научного подхода ко всему, к душе в первый черед. И сама наука требует к себе научного отношения. Наука есть гигиена веры – честность ума перед собою самим, знание, узнающее о своем незнании.
О внетелесной жизни души можно только догадываться и верить в нее, либо не верить. Совсем отрицая эту возможность, мы отрицаем и душу. Если души нет, а есть только смертный мозг, работа которого называется психикой (от греческого психэ – «душа»), то в чем отличие психотерапевта от автомеханика? И какой смысл ремонтировать эту машинку, которой все равно скоро на слом, на свалку?
Если я не допускаю и мысли о возможности инобытной жизни души после исчезновения тела, то мне нечем и незачем помогать людям, которые потеряли близких или сами страшатся смерти. Нечем помочь и себе самому.
И – очень важный вопрос науке – куда девать факты, свидетельствующие, что хотя мозг – вместитель и инструмент, исполнитель душевной деятельности, сиречь психики, но душевная жизнь возможна и вне мозга? Так музыка живет и в звучании, во время исполнения, и вне звучания: в партитуре, в мысли, в душе, в тишине…
Факты душевной жизни вне тела и мозга у меня есть. Личные факты – события жизни собственной. Главное среди них – встреча с Вангой, через которую произошла встреча с моей мамой, к тому времени уже ушедшей. (