9 января 1905 года началась революция. С Японией был подписан мирный договор, унизительный для России. Измученный нищенской жизнью народ восстал. В воспаленном петербургском воздухе прозвучали пушечные залпы. В холодных и мрачных казармах лейб-гвардии Гренадерского полка, где на квартире у отчима жил Блок, ждали солдаты, готовые по первому приказу стрелять по мятежной толпе. Недавняя жизнь, мирная и привольная, уже казалась театральной декорацией, которую может смести легкое дуновение ветерка.
Блок мечется по улицам, слушает, о чем говорят люди, и внезапно осознает, что существует иная жизнь, жизнь народа, бурная, суровая, значительная, ничем не похожая на ту, что он знал до сих пор: возможно, это и есть подлинная жизнь. Сознание прояснилось; многое вдруг открылось ему. Выбор сделан: отныне либерализму, сторонникам золотой середины, звучной и пустой болтовне политиканов, требующих конституции по английскому образцу, он предпочитает непримиримую борьбу, которую ведет голодный народ.
Царизм доживает последние годы. Это осознавала вся интеллигенция: но выбор пути, по которому пойдет неизбежная революция, уже расколол ее надвое. Для Блока нет сомнений в том, что народ освободится сам, — ему не нужна ни помощь болтливых политиков, ни умеренная, консервативная буржуазия, с ее вечной оглядкой на европейское общественное мнение и страхом перед кровопролитием.
Блок говорит все меньше, а когда говорит, то едва разжимает губы. Сидя в глубоком кресле в своем длинном и узком кабинете, он занимается, курит, подолгу глядит в окно. В соседней комнате Любовь Дмитриевна, как и он, готовится к последним экзаменам. Именно в это время у нее впервые появляется желание стать актрисой: она внушает Блоку мысль попробовать писать для театра, но пройдет еще больше года, прежде чем осуществится это намерение.
Смолк его смех, улыбка стала серьезной, вокруг голубых с прозеленью глаз залегли тени. Пристальный взгляд неподвижен. Он выглядит оцепеневшим: те, кто его недолюбливают, говорят, что он словно деревянный.
В редких движениях нет никакой живости. На нем просторная, черного сукна блуза без пояса, с широким белым воротником. Одежда без единой складки. Волосы утратили золотистый блеск, румянец поблек. В нем росло беспокойство, поднималась волна ненависти против всякого рода болтовни, публичности, пустых свар между новомодными литературными журналами. В одиночестве он бродит по островам, вдоль набережных, полных заводского шума; ему нравится сидеть в кабаках, бок о бок с простым людом, среди поющих, пьющих, плачущих женщин. По вечерам он блуждает по улицам Васильевского острова; прямо за Смоленским кладбищем, где похоронены Бекетовы — его дед и бабушка, — начинается море, над которым пламенеет багровый закат. Вспоминая эти года, он напишет:
«Мы еще не знаем в точности, каких нам ждать событий, но в сердце нашем уже отклонилась стрелка сейсмографа. Мы видим себя уже как бы на фоне зарева…»[20]
Брюсов, Москва, «аргонавты» ушли в прошлое. И не к прежним ли его товарищам — к Сергею Соловьеву, а возможно, и к Белому, — обращены эти строки:
Но расплодились салоны, редакционные кабинеты, журналы. Блок не мог жить в столице словно на необитаемом острове: ему приходилось встречаться, знакомиться с людьми.
Дмитрий Мережковский и его жена, Зинаида Гиппиус, были в начале века центром притяжения петербургской элиты. Подобно Брюсову, они окружены поклонниками; но, в отличие от него, к ним тянулись «мыслители», а не «творцы». Скорее чем стих Рембо или необычная рифма, их могла тронуть глубокая, самобытная мысль. Они обращались к «мудрецам». К ним стекались философы, подобные Розанову (русский Леон Блуа), религиозные писатели, романисты, поэты, деятели прошлой и будущей революции, заговорщики, — ничто не оставляло их равнодушными.
Они были больше, чем супружеской четой: организацией, чуть ли не партией. Он — предтеча великого обновления русской литературы — уже в 1890 году предвидел грядущие потрясения поэтической формы и мысли:
Она — умнейшая женщина своего времени, утонченная, красивая, элегантная, со странными зелеными глазами и роскошными рыжими волосами, разодетая в меха и кружева, талантливый поэт, автор романов и эссе, критик; весьма пристрастная, очаровательница, любительница идейных схваток — умела привлечь к себе тех, кто ей нравился, и оттолкнуть всех, кто ее не признавал.
Блок не сразу был допущен в этот круг, где рождались статьи Мережковского, ставшие эпохой в русской критике, где Зинаида Гиппиус, обожавшая все новое, искала не столько юные таланты, сколько верных поклонников. Оба высоко ставили Брюсова (считавшего Гиппиус величайшим современным поэтом) как просветителя и новатора. К Андрею Белому относились с покровительственной снисходительностью, даже немного обидно — словно к ребенку или умалишенному. Брюсовский альманах и журнал Мережковского в одно и то же время познакомили публику с первыми стихами Блока. Кто же этот молодой человек? Гиппиус рассматривает его в свою лорнетку с любопытством, симпатией, приветливо и скептически. Ее удивляет его женитьба на красивой, но довольно заурядной девушке. У нее свои собственные представления об отношениях полов — глубокие, необычные и чрезвычайно передовые для того времени. Ее влекло все сложное: обычные, нормальные браки казались ей пресными. Юный Блок не шел на компромиссы, не прибегал к лести. Он заходил к ним нечасто, ни о чем не просил — ни в ком не нуждался. И если вплоть до 1918 года, когда они стали врагами, отношение Мережковских к Блоку почти не менялось, с ним все обстояло иначе. Как и у многих других, эти примечательные люди вызывали у него целую гамму разнообразных и противоречивых чувств. Иногда он их почти ненавидел, полагая, что они незаметно пытаются сделать его своей собственностью, давить на него. А иногда ему чуть ли не хотелось целовать Мережковскому руки. У Гиппиус и Мережковского хватало недостатков, даже слабостей, и все же оба они были ему под стать: все трое многое могли дать друг другу.
Зимой 1905–1906 года Блок встретил еще трех человек, оставивших в его жизни неизгладимый след: Ремизова, с которым они очень подружились, поэта Сологуба и Вячеслава Иванова — мыслителя, эрудита, поэта, будущего теоретика русского символизма.
Друг Блока и Андрея Белого, ценитель искусства и музыки, Иванов с его редким умом и силой мысли наложил на эти годы неизгладимый отпечаток. Он изучал за границей историю и философию, потом вернулся в Россию. И, хотя он был старше Блока и Белого, в истории он остался скорее их современником, чем современником Мережковского. К символизму он пришел своим собственным путем, не через французский символизм, как Брюсов, и не через творчество Соловьева, как это было у Блока. Его путь берет свое начало в античности. Для него символизм также призван был раскрывать сущность вещей в искусстве, но здесь его воззрения отличались от взглядов Белого. По Иванову, художник не преображает действительность, превращая явление в образ, а образ — в символ, тем самым преобразуя по своей воле поверхность вещей; он лишь открывает и провозглашает тайную волю всех сущностей, совлекая завесу с символов, содержащихся в самой действительности. A realibus ad realiora, от истины и с помощью истины видимой к скрытой, но тем более реальной истине тех же самых вещей — таким видится Иванову назначение символизма и в то же время — древний путь создания мифов.
«Символика — система символов; символизм — искусство, основанное на символах. Оно вполне утверждает свой принцип, когда разоблачает сознанию вещи как символы, а символы как мифы. Раскрывая в вещах окружающей действительности символы, т. е. знамения иной действительности, оно представляет ее знаменательной. Другими словами, оно позволяет осознать связь и смысл существующего не только в сфере земного эмпирического сознания, но и в сферах иных. Так, истинное символическое искусство прикасается к области религии, поскольку религия есть прежде всего чувствование связи всего сущего и смысла всяческой жизни»[21].
Таким образом, выводя из символизма мысль о религиозном значении искусства, развивая и углубляя свои идеи, Вячеслав Иванов породил горячие и принципиальные споры внутри самого символизма, его единства, вечно нарушаемого философскими, художественными и религиозными разногласиями. Но у него были все основания утверждать, что символизм осуществил на русской почве вполне самостоятельный виток своего развития: именно в России символизм осознал себя не только как литературную школу, но прежде всего как направление, заложившее основы совершенно особого мировидения.
Наконец, обращаясь к прошлому, Иванов высказал бесспорную истину, с которой безоговорочно согласится будущий историк русской литературы XX века:
«Ближайшее изучение нашей символической школы покажет впоследствии, как поверхностно было это [западное] влияние, как было юношески непродуманно и, по существу, мало плодотворно заимствование и подражание, и как глубоко уходит корнями в родную почву все подлинное и жизнеспособное в отечественной поэзии последних полутора десятилетий»[22].
Сологуб, замечательный поэт, был одним из тех талантов, чье развитие сокрыто ото всех. Однажды они являются в литературу уже сложившимися и умудренными поэтами. Все их творчество несет на себе отпечаток зрелости. Вдали от шума, от борьбы партий, школ, тщеславий, живут они своей таинственной жизнью, замкнутые, скрытные; их называют брюзгами, несносными, противными. Настоящая слава приходит к ним через много лет после их смерти. С первой же встречи они с Блоком прониклись друг к другу симпатией и между ними установилось взаимопонимание. Иванов — это пиршество ума; Сологуб — чистая поэзия.
Помимо редкого дарования, Блока привлекала в Ремизове та заразительная душевная теплота, та бескорыстная искренняя дружба, которой тот его одаривал. Никаких пылких излияний — этого Блок терпеть не мог, — но постоянная, прочная привязанность.
После разрыва с Белым мир для Блока разделился на две неравные части: к первой из них, громадной, он испытывал полнейшее безразличие; вторую же, ограниченную и избранную, считал своей, не мог без нее обойтись, ею были поглощены все его помыслы, ей он принадлежал безраздельно и жил в вечном страхе за нее. Это относится и к некоторым местностям: Шахматово и Петербург были ему необходимы; иногда ему казалось, что они принадлежали ему одному. Не то чтобы он утратил интерес к жизни, к тому, что творилось в мире. Но его «близкие», будь то люди или местности, составляли его сущность, его «внутренний жар» — в том смысле, который придавал этому выражению Розанов. Это, прежде всего, его жена и мать, затем немногие друзья, которым он оставался верен до самой смерти.
Отношения с отцом, так и не сумевшим внушить ему ни привязанности, ни даже приязни, всегда были учтивыми, но холодными. Профессор Блок воспринял «Стихи о Прекрасной Даме» с изрядной долей иронии. Он все больше превращался в желчного чудака. Вторая жена оставила его, забрав с собой дочь. Трижды в год Блок писал ему и благодарил за денежную помощь — она продолжалась вплоть до окончания университетского курса в 1906 году. Сдав экзамены, Блок пишет критические статьи для разных журналов и участвует в работе над «Большим литературным словарем».
Главное место в его сердце занимали жена и мать. С матерью его связывало неповторимое согласие и душевная близость. Еще в 1900 году он как-то сказал: «[…Мы с мамой частенько] находимся по отношению к земному в меланхолическом состоянии…»
Два тома переписки свидетельствуют об их неизменной нежности и постоянной тревоге друг за друга. С матерью Блока, страдавшей приступами душевного расстройства, уживаться становилось все труднее. С годами ее ревность, раздражительность, нервозность лишь возрастали; но она была неотрывной частью его самого, она принадлежала ему — и его любовь к ней не иссякала. Она мечтала, чтобы он был счастлив, беззаботен, любим женщинами, чтобы верная Люба всегда была рядом. Но чаще видела его печальным, расстроенным, раздражительным, а впоследствии — растерянным, утратившим надежду, склонным к пьянству. В первые годы совместной жизни Александра Александровна неплохо ладила с Любой. Но к 1905 году начались недоразумения, вскоре переросшие в нечто более серьезное.
Расставаясь с матерью, Блок постоянно ей пишет. Из Шахматова приходят письма — грустные, веселые, серьезные, бодрые. Он посылает ей раннюю фиалку, сообщает новости деревенской жизни:
«Куплен большой бык (осенью). Боров стоит 21 рубль… он хороший комнатный зверок.<…> Стихов еще не писал. Все время возвращаюсь мыслью к поросятам, гусям и индюку. <…> Оба гуся, по словам Мартина, „братья“, так что нестись некому…»
Но чаще он делится с нею своими тревогами, душевными терзаниями:
«Конечно, я не буду стараться устраивать раздоры[23], даже напротив, постараюсь не злиться, потому что нервы и так расстроены, а всевозможных дел — сколько угодно. Но едва ли я буду много разговаривать…»
Зная, что всегда может рассчитывать на ее понимание, не скрывает своих мыслей:
«Жду, чтобы люди изобрели способ общения, годный и тогда, когда вырван грешный язык. Лучшие слова уже плесневеют. „Субстанция“ же, которой эти слова жалко силятся уподобиться, живет в каждом».
* * *
«…Достоевский воскресает в городе. <…> Опять очень пахло Достоевским. Пошли… к устью Фонтанки за Калинкин мост и сидели на взморье на дырявой лодке на берегу, а кругом играли мальчишки, рисовал оборванный художник и где-то далеко распевали броненосцы».
Когда же они с Любой перебираются из казарм на частную квартиру, он пишет матери, очень верно подмечая природу их отношений:
«Мама, я сейчас возвратился домой и захотел тебе написать, потому что когда мы встречаемся, большей частью не говорится ни одного слова, а все только разговоры или споры. Я эти дни очень напряжен, хочу, чтобы это напряжение увеличивалось все больше; больше меня не утомляют чужие люди, напротив, они выдвигают из меня человека, которого я люблю по-настоящему, все больше, и почти всегда, в сущности, нахожусь во внутреннем восторге. Это заставляет меня наружно многое пропускать; при этом мне кажется, что ты на меня смотришь вопросительно — очень часто. Я хочу, чтобы ты всегда определенно знала, что я ни минуты не перестаю тебя любить по-настоящему. Также, не знаю, по-настоящему ли, но наверно, я люблю Францика и тетю. Относительно Любы я наверно знаю, что она тебя любит, она об этом говорит мне иногда просто. Я хочу, чтобы эти простые истины всегда сохранялись и подразумевались, иначе — ненужное будет мешать.
Кроме того, я теперь окончательно чувствую, что, когда начинаются родственники всех остальных калибров, а также всякие знакомые… то душа всех их выбрасывает из себя органически… Все они не только не могут, но и не смеют знать, кто я. Все они так же призрачны, как городовые, которые внимательно смотрят за идущим…»
Осень 1906 года. Начало новой жизни. Он уже не учится в университете. Теперь Блок известный поэт, достигший признания и славы. У него собственная квартира, где он принимает близких друзей; он бывает в «свете». В «башне» Иванова, на воскресных приемах у Сологуба его встречают как дорогого почетного гостя. И у Мережковских он всегда желанный гость: от славы, как от моды, нигде не скрыться.
Но его стихи пронизывает горькая ирония, безысходное отчаяние. Во время одиноких блужданий по городу он заходит в жалкие притоны — не как сторонний наблюдатель, а как собрат и собутыльник пьяниц и проституток.
Глава X
писал Пушкин. А Гоголь как-то заметил: «Страшное слышится в судьбе наших поэтов».
В России век девятнадцатый стал веком трагических судеб, а двадцатый — веком самоубийств и преждевременных смертей. По словам Блока, «лицо Шиллера — последнее спокойное, уравновешенное лицо, какое мы вспоминаем в Европе». Но среди русских поэтов мы не встретим спокойных лиц. Прошлый век был к ним особенно жесток. Пушкин в тридцать семь, а Лермонтов — двадцати семи лет от роду пали на дуэлях, которые можно было предотвратить. Рылеев повешен. На пороге смерти в семидесятилетием возрасте Фет пытался распороть себе живот. Аполлон Григорьев, одаренный Фофанов гибнут от нищеты и пьянства. Жизнь Тютчева — непрерывная вереница страданий, и лишь после смерти Анненского стали известны терзавшие его душевные муки. О несбывшихся судьбах нечего и говорить: Россия — настоящая вотчина несбывшихся судеб!
Пьянство Блока разительно отличается от григорьевского. Аполлон Григорьев пил горькую, чтобы забыть свою бедность, убогую жизнь захудалого дворянина в жалкой дыре, в захолустье; забыть жену, преждевременно постаревшую от горя и забот, своих босоногих детей, постоянно грозившую ему долговую яму и нехватку чистых рубашек, мешавшую выходить из дому. Напившись до бесчувствия, он никого не узнавал, забывал обо всем.
У Блока же голова всегда оставалась ясной. Его разрушало не вино, а отчаяние. «Так сложилась жизнь»: тут и страсть к мимолетным связям, лихорадочные поиски чего-то недостающего, что он пытается обрести любой ценой, цыганские песни, пустота унылых лет, желание забыть мелкие измены Белого, Любу, посвятившую себя артистической карьере.
В его стихах, письмах, статьях, дневниках и даже фотографиях сквозит постоянно нарастающая, смертная, неотступная тоска, словно все двадцать четыре года его жизни были постоянным душевным надрывом.
Смолк его смех, постепенно исчезла и улыбка. Он все реже и реже вступает в разговоры и наконец совсем умолкает. Некогда румяное лицо пожелтело, потом приобрело землистый оттенок. Волосы из золотистых стали пепельными, начали выпадать. В его стихах догорели и зори, и «закаты». Остались одни туманы, снежные бури, вьюги… Пурпурный воздух превратился в лиловый, затем посерел, почернел. А внутренняя музыка, которая звучала в нем с самого детства, в которой слышалось ему дыхание вселенной, удаляется и наконец стихает…
Блоку двадцать шесть. Он завершил поэтический сборник «Нечаянная радость». Что за бледная, непрочная это радость, смешанная с горькой иронией! Не одни только «аргонавты» (их группа к тому времени уже распалась), но и все те, кто считали Блока «Поэтом Дамы», «Певцом Красоты», были разочарованы. Эти стихи могут, конечно, нравиться меньше его ранних стихов, могут казаться менее совершенными: но в том, что он сказал о них сам, заключена глубокая истина: без них он бы никогда не создал стихов третьего периода — самых прекрасных и великих.
Невзрачные шахматовские пейзажи (есть, оказывается, кое-что и кроме розовых зорь), грязные перекрестки Петербурга служат щемящим фоном этим стихам. Блок уже познал опьянение от вина. «Она» исчезла навсегда. Чертенята в зеленых «колпачках задом наперед» мельтешат вокруг, рифмы утратили изысканность, ритм становится капризным, — и вот в позеленевших зеркалах ресторанных залов, с незатейливыми обоями в голубых корабликах (было это где-то на островах или на той излюбленной ими барже?) он встречает новую женщину, Незнакомку, — на сей раз доступную, — которую каждый может видеть, любоваться ею, прикасаться, любить.
Цыганские скрипки провожают их до дверей. Там уже ждут сани с теплым пологом из медвежьей шкуры. Сухощавая, гибкая брюнетка с ослепительными зубами, удлиненными зелеными глазами, заслоняясь муфтой, рассыпая в ледяной ночи свой жаркий смех, улетает вместе с ним в снежной метели. Воздух пахнет шампанским и ее духами. Взмыленная лошадь несется по набережной Невы. Лживые клятвы, неложные поцелуи, слезы счастья — чего только там не было!
Она — Наталья Волохова, актриса театра Мейерхольда. Больше года она владеет его сердцем. Она пробудила в нем неистовую страсть, он опьянен ею, он испытывает смешанное чувство радости, тревоги, восторга, полноты ощущений. Именно она — вдохновительница «Снежной маски» и цикла «Фаина». Меняется форма, слышатся новые ритмы, непривычные рифмы.
В тот год Блок пристрастился к театру — особенно к тому, где играла Волохова. Это увлечение не только не отдаляет его от Любы, — напротив, оно их сближает: больше чем когда-либо она мечтает стать актрисой. Мейерхольд, один из величайших театральных режиссеров[24], в то время возглавлял труппу молодых артистов. Он приводит к Блоку своих друзей, все они от него без ума, просят написать что-нибудь для них. У труппы грандиозные планы. Прежний театр нравов ушел в прошлое, а вместе с ним — и прежний образ жизни. Нужно создать не только новый театр, но и научиться жить по-новому, отбросить условности, освободиться от приличий, забыть долг, обязанности, всю привычную жизнь: пусть каждый день будет праздником или пыткой!
Мейерхольд руководит труппой, а Вера Комиссаржевская — «Русская Дузе» — возглавляет театр.
У всех этих молодых людей, влюбленных в театр и свободу, твердо очерченные идеи и четко поставленные цели, они яростно сражаются за их торжество и готовы отдать жизнь ради их воплощения. Блоку, с его ненавистью к условностям, ко всему незыблемому, легче дышится среди них. Люба получила ангажемент, она выступает в провинции вместе с частью труппы. Мейерхольду хотелось бы, чтобы Блок создал что-нибудь созвучное их идеям. И Блок пишет «Балаганчик».
Театрик канатных плясунов, ярмарочный балаганчик, где печальный Пьеро ждет свою Коломбину, которую отнимает у него Арлекин. Прекрасная Дама здесь из картона, а небо, куда улетают счастливые влюбленные, — из папиросной бумаги. Из смертельной раны бедного покинутого любовника течет клюквенный сок, а «мистики», хором бормочущие свои теории, так и застывают, разинув рты, становятся плоскими и тают, когда Автор, которого буквально рвут на части, не знает что и придумать, чтобы объяснить публике происшедшее.
Те, кто понимали стихи второго периода, видели в «Балаганчике» не фарс, а важный и мучительный этап в творчестве Блока. Когда рассеиваются иллюзии, остается тревожная пустота, которая терзает его.
Каково же было негодование «аргонавтов», не без оснований узнавших себя в болтливых мистиках! Белый вне себя: он еще мог снести их прошлые шуточки по поводу Лапана и многого другого, но поклоннику Любови Дмитриевны и Мировой души нестерпимы насмешки Блока над Прекрасной Дамой из картона, небом из папиросной бумаги и двухмерными мистиками.
Блок соглашается на эти встречи, но сам их не ищет. Однажды Белый назначает ему свидание в ресторане. Блок приходит вместе с Любовью Дмитриевной. Белый в восторге, все еще может получиться! Но через несколько дней обстановка опять накаляется. Посреди Невского проспекта Блок, погруженный в свои мысли, надменный, непроницаемый, проходит, не замечая его. На Белого это подействовало, как «удар по сердцу».
В другой раз они ночь напролет читают стихи. Меж ними царит полное согласие. Забыты, прокляты во веки веков Сергей Соловьев и «аргонавты». Белый думает совсем переехать в Петербург. Но поэма Блока «Ночная фиалка» все портит. «Нет, не то!» Кажется, прав Сергей: Блок все отвергает, порхает, как бабочка, затрагивает все темы, даже не понимая, что делает.
«Ну меня водить за нос — не будешь!» — раздраженно твердит Белый, слушая последние стихи Блока.
И вот — поставлен «Балаганчик», чуть ли не кукольное представление. «…Вместо души у А. А. разглядел я дыру», — пишет Белый в своих воспоминаниях. Ему хотелось навсегда бежать в Москву. Он потребовал у Любови Дмитриевны объяснений: она лишь посмеялась над его трагическим видом, горем и разочарованием. Он все не решался уехать. Ему явилась безумная мысль начать с Блоком литературную борьбу. В Москве, в брюсовских альманахах, он яростно критикует нового Блока; тот лишь невозмутимо улыбается в ответ. С удивительной откровенностью Белый говорит в своих воспоминаниях, как он всеми силами пытался развести Любовь Дмитриевну с мужем. Но ей все это уже было чуждо, не трогало ее: в ней пробудилось желание жить собственной жизнью, быть живой женщиной, а не символом.
«Я был близок к нему; я — не понял его; и все делал, чтоб боль его сделать острее; и присыпал к его ранам лишь соль…»
Блок никогда не повышал голоса; Белому чудилось, что он «снисходил», говоря с ним, и это раздражало его.
Расставание, затем новая встреча. Белый поражен тем, как Блок переменился внешне: глубже морщина на лбу, голос делается хриплым. Он пьет. Белый возмущается: «Да вы просто буржуи, схватившиеся за мещанский уклад!» На что Любовь Дмитриевна отвечает: «Зато у вас — Mania grandiosa!» Отныне Белый не выходит из дому без револьвера и черной полумаски в кармане. Блоку сообщают, что он хочет драться на дуэли, но тот не принимает его всерьез: «Просто Боря ужасно устал…»
Белый едет в Мюнхен; он проводит год за границей. Вернувшись в Москву, убеждается, что имя Блока по-прежнему у всех на устах, и все его язвительные, ядовитые нападки тут бессильны. Он собирает вокруг себя остатки «аргонавтов» и ухитряется натравить на Блока Брюсова: растущая слава Блока могла повредить Мэтру. Между тем Белый жадно прислушивается ко всему, что болтают о Блоке и Любе. До него доходят три печальных известия: Блок пьет, Блок страстно увлечен Натальей Волоховой, Блок по-прежнему пишет театральные пьесы, подобные «Балаганчику». У Белого выходит поэтический сборник «Пепел».
Он все уже перепробовал, чтобы добиться громкого и окончательного разрыва. Но ни его интриги, ни нападки, ни даже на редкость дерзкое письмо, посланное им по возвращении из-за границы, не помогли ему достичь этой цели. На сей раз встречи пожелал сам Блок. Последовало новое объяснение. Блок считал зачинщиком «неразберихи» между ними Сергея Соловьева, Белый во всем винил Любовь Дмитриевну. Блок предложил помириться и больше никого не вмешивать в их личные отношения; примирение было скреплено поездкой на «вечер искусства» в Киев. Счастливые, они вместе возвращаются в Петербург; Белый побаивается встречи с Любой, но все прошло успешно: его приняли просто и приветливо. И все же что-то изменилось несомненно. Люба уже не та: уверенная в себе, светская, она окружена поклонниками и с удовольствием говорит о своих успехах. И она, и Блок теперь «живут каждый своей особою жизнью». Вечера лишились прежнего тихого очарования, когда Белый, бывало, допоздна засиживался в кабинете у Блока или в столовой с Любой; они читали, спорили, молчали, и даже эти минуты молчания были прекрасны. Теперь Блок рассеян, нередко пьян, иногда он пропадает по нескольку дней кряду. Люба очень занята, она играет, принимает друзей. Чувствуется, что между ними пролегла трещина, повеяло холодком, от которого Белому становиться не по себе. Как-то Люба призналась ему, «что многое она вынесла в предыдущем году; и что не знает сама, как она уцелела». Блок с горечью говорил, что они «перешли Рубикон» и что «возврата не может быть». Мир и гармония, которыми Белый восхищался в 1904 году, ушли в прошлое. Александра Андреевна все хуже мирится с Любой и редко заходит к ним. В доме постоянно толпятся люди, с которыми Белому не о чем говорить. Презирая старомодные условности, Люба и Волохова отлично ладят между собой; они — подруги; провинциалу-москвичу это кажете?} диким и неприличным. Власть Волоховой над Блоком беспредельна; люди заурядные и ничтожные заняли место прежних друзей. Люба и Блок словно всю свою жизнь превратили в театр. Но «возврата не может быть».
Белый не в силах этого вынести; он чувствует себя несчастным, страдает в окружении людей, которые ему неприятны. Отчаявшись, он возвращается в Москву, и на несколько лет общение между ним и Блоком «замирает»: они даже перестали писать друг другу. Отныне Блок вспоминается Белому не таким, как в дни юности, — тогда он напоминал ему Герхарда Гауптмана; теперь же его отяжелевшее, усталое лицо кажется похожим на Оскара Уайльда.
Глава XI
«Мама… жить становиться все трудней — очень холодно… Полная пустота кругом: точно все люди разлюбили и покинули, а впрочем, вероятно, и не любили никогда. Очутился на каком-то острове в пустом и холодном море… На остров люди с душой никогда не приходят… На всем острове — только мы втроем, как-то странно относящиеся друг к другу, — все очень тесно. <…> Тем двум — женщинам с ищущими душами, очень разным, но в чем-то неимоверно похожим, — тоже страшно и холодно».
Но миновал «безумный год». Блок и Волохова расстались, даже не простившись.
«Быть может, здесь уже не ты…» — писал он. И еще: «Не знаю: я забыл тебя».
Кончились их вечера втроем: теперь он остался один. Люба уехала на гастроли, она счастлива своей работой в театре, своими успехами. С Волоховой у нее по-прежнему дружеские отношения. Растерянный, обескураженный, он, словно переживший кораблекрушение, никак не может прийти в себя. «Пью много, живу скверно. Тоскливо, тревожно, не по-людски».
«Мама… мне жить нестерпимо трудно. <…> Такое холодное одиночество — шляешься по кабакам и пьешь. Правда, пью только редкими периодами, а все остальное время — холоден и трезв, злюсь, оскаливаюсь направо и налево…
Чем холоднее и злее эта неудающаяся „личная“ жизнь (но ведь она никому не удается теперь), тем глубже и шире мои идейные планы и намерения».
Вокруг него теснится несколько друзей — люди малоодаренные, но все же с ними иногда приятно провести вечер за выпивкой, болтовней о том о сем, в бесцельных скитаниях по городу. Самые верные из них — Евгений Иванов (бесконечно преданный Блоку) и Пяст — ясновидец, обожатель Стриндберга. В своем отчаянии, в страхе перед одиночеством Блок мирится с их обществом.
«Отчего не напиться иногда, когда жизнь так сложилась?»
«Первая неделя поста была немножко безумна, мучительна и темна. <…> Но подлинной жизни нет и у меня. Хочу, чтобы она была продана по крайней мере за неподдельное золото… а не за домашние очаги и страхи…»
И все же он бывает счастлив, когда приезжает жена. Ее прелесть, все ее милые жесты, улыбающееся лицо успокаивают его. Она наводит в его жизни порядок: ему нравится чистота в доме, свежие занавески, расставленные книги в шкафу. Но вот она снова едет на гастроли: после ее отъезда Блок опять погружается в молчание, грустнеет, на лице его застывает «каменная улыбка». В Шахматове его больше не тянет: среди лесов, среди лугов он томится от скуки, а главное — здесь ему страшно недостает мимолетных, случайных встреч. Наталья Волохова — «Незнакомка»[25], подобная «светлой звезде», прохожая с черным «шлейфом, как хвост кометы», ушла из его жизни. Но другие то и дело вторгаются в нее…
«Зовут ее Мартой. У нее две большие каштановые косы… Моя система — превращение плоских профессионалок на три часа в женщин страстных и нежных — опять торжествует. <…> Все это так таинственно. Ее совсем простая душа и мужицкая становится арфой, из которой можно извлекать все звуки. <…> Как редко дается большая страсть. <…> Но когда страсти долго нет… ее место занимает поганая похоть… И совершенно неожиданно приходит ветер страсти. „Буря“. <…> Есть страсть — тоже буря, но в каком-то кольце тоски. Но есть страсть — освободительная буря…»
«Мама… я провел необычайную ночь с очень красивой женщиной. <…> Я же, после перипетий, очутился в 4 ночи в какой-то гостинице с этой женщиной, а домой вернулся в девятом».
За несколько месяцев до смерти Блок признавался, что в его жизни было сотни три таких «встреч». Некоторые из этих женщин запечатлены в его стихах, другие исчезли бесследно.
Затем наступала скука — наследие прошлого века: незадолго до Первой мировой войны она еще была жива в России, хотя и в видоизмененной форме. Это уже не то унылое оцепенение, охватившее в XIX веке русскую провинцию, затерянную посреди степного бездорожья, вдали от крупных городов, — застой в умах и переполненные желудки. И не та скука, от которой страдали чеховские герои! Скорее, это атмосфера теплицы, где тысячи людей томились в бесплодной, опасной, безнравственной изоляции, лишенные всякой связи с огромной народной массой, нищей и невежественной. Оттого ли, что эти тепличные растения слишком быстро выросли, получились они такими вялыми и безжизненными? Или все дело в народе, дремавшем полтысячелетия? Вся история России — сплошные превращения скуки, из века в век выливавшейся на этих бескрайних просторах, под этим ненастным небом, то в тупую покорность, то в дикую жестокость, то в беспробудную лень. Как и многим другим, Блоку знакома эта скука, и часто, лежа в постели, он часами наблюдает, как мухи вьются вокруг лампы, словно бессмертный символ русской тоски.
В формировании Блока огромную роль сыграла революция 1905 года; благодаря ей он впервые открыл для себя жизнь, иную жизнь, непохожую на идейные, философские и религиозные мечтания. Символизм, страстные речи Белого, сверхизысканные статьи Вячеслава Иванова, — все это также было важно, ценно, но в то же время «проклято». Россия нуждалась в другом. Могли ли они восторгаться балетами Дягилева, увлекаться стихами Корбьера в переводе Брюсова, воспевать красоту греческих героев, когда буря вот-вот грянет? Но во всем этом был великий соблазн, и никто не желал прислушаться… Блок не требовал от русской духовной элиты немедленного действия, отказа от поклонения Красоте, без которого он сам не мыслил своей жизни. Он не считал, подобно Некрасову, что его друзья «обязаны быть гражданами». Но, как только Блок осознал «проклятие абстрактного», нависшее над русской интеллигенцией, он остановился посредине своего пути и призвал: «Завесьте ваши лица! Посыпьте пеплом ваши головы! Ибо приблизились сроки».
Зинаида Гиппиус в своих воспоминаниях о Блоке говорит, что в нем чувствовалась какая-то «незащищенность». Но чем мог защититься тот, кто
Революция 1905 года помогла ему многое осознать, и ему захотелось перенести свои мысли в статьи. С 1907 по 1918 год Блок создал ряд статей под общим названием «Россия и интеллигенция».
«Образованные и ехидные интеллигенты, поседевшие в спорах о Христе и антихристе, дамы, супруги, дочери, свояченицы в приличных кофточках, многодумные философы, попы, лоснящиеся от самодовольного жира… зная, что за дверями стоят нищие духом и что этим нищим нужны дела. И вот — один тоненький, маленький священник в бедной ряске выкликает Иисуса, — и всем неловко, один честный, с шишковатым лбом, социал-демократ злобно бросает десятки вопросов, а лысина, елеем сияющая, отвечает только, что нельзя сразу ответить на столько вопросов. И все это становится модным, уже модным — доступным для приват-доцентских жен и для благотворительных дам. А на улице — ветер, проститутки мерзнут, люди голодают, людей вешают, а в стране — реакция, а в России — жить трудно, холодно, мерзко. Да хоть бы все эти нововременцы, новопутейцы, болтуны — в лоск исхудали от собственных исканий, никому на свете, кроме „утонченных натур“, не нужных, — ничего в России не убавилось бы и не прибавилось!»
Если интеллигенция все более пропитывается «волею к смерти», то народ искони носит в себе «волю к жизни». Понятно в таком случае, почему и неверующий бросается к народу, ищет в нем жизненных сил: просто по инстинкту самосохранения; бросается и наталкивается на усмешку и молчание, на презрение и снисходительную жалость, на «недоступную черту», а может быть, на нечто еще более страшное и неожиданное.
Гоголь и многие русские писатели любили представлять себе Россию как воплощение тишины и сна; но этот сон кончается; тишина сменяется отдаленным и возрастающим гулом, непохожим на смешанный городской гул.
Тот же Гоголь представлял себе Россию летящей тройкой. «Русь, куда же несешься ты? Дай ответ». Но ответа нет, только «чудным звоном заливается колокольчик».
Тот гул, который возрастает так быстро, что с каждым годом мы слышим его ясней и ясней, и есть «чудный звон» колокольчика тройки. Что, если тройка, вокруг которой «гремит и становится ветром разорванный воздух, —
Отчего нас посещает все чаще два чувства: самозабвение восторга и самозабвение тоски, отчаянья, безразличия? Скоро иным чувствам не будет места. Не оттого ли, что вокруг уже господствует тьма? Каждый в этой тьме уже не чувствует другого, чувствует только себя одного. Можно уже представить себе, как бывает в страшных снах и кошмарах, что тьма происходит оттого, что над нами нависла косматая грудь коренника и готовы опуститься тяжелые копыта».
«Словом, как будто современные люди нашли около себя бомбу; всякий ведет себя так, как велит ему его темперамент; одни вскрывают обойму, пытаясь разрядить снаряд; другие только смотрят, выпучив от страха глаза, и думают, завертится она или не завертится, разорвется или не разорвется; третьи притворяются, что ровно ничего не произошло, что круглая штука, лежащая на столике, вовсе не бомба, а так себе — большой апельсин, а все совершающееся — только чья-то милая шутка; четвертые, наконец, спасаются бегством, все время стараясь устроиться так, чтобы их не упрекнули в нарушении приличий или не уличили в трусости».
* * *
«И потому, хотим мы или не хотим, помним или забываем, — во всех нас заложено чувство болезни, тревоги, катастрофы, разрыва. Это чувство разрыва никто не станет отрицать в целом, но чуть только попытаешься перевести его на конкретное, — немедленно найдутся ярые отрицатели болезни и защитники своей цельности. <…> Если заговоришь о том, что неблагополучно ни в одной семье, сейчас же найдется семьянин, который скажет, что он живет 25 лет в мире и согласии с женой и детьми. Если скажешь, что наука бессильна перед провалом южной Италии, сейчас же поднимется геолог и заявит… что наука если еще и не совсем победила природу, то через 3000 лет победит»[26].
* * *
«Самые живые, самые чуткие дети нашего века поражены болезнью, незнакомой телесным и духовным врачам. Эта болезнь — сродни душевным недугам и может быть названа „иронией“. Ее проявление — приступы изнурительного смеха, который начинается с дьявольски-издевательской, провокаторской улыбки, кончается — буйством и кощунством. <…> С теми, кто болен иронией, любят посмеяться. Но им не верят, или перестают верить.<…> Не слушайте нашего смеха, слушайте ту боль, которая за ним. Не верьте никому из нас, верьте тому, что за нами»[27].
* * *
«Не все можно предугадать и предусмотреть. Кровь и огонь могут заговорить, когда их никто не ждет. Есть Россия, которая, вырвавшись из одной революции, жадно смотрит в глаза другой, может быть более страшной»[28].
Вот о чем размышлял Блок в годы, последовавшие за первой русской революцией. И московским, и петербургским символистам одно казалось несомненным: Блок уже не был Певцом Прекрасной Дамы; он стал человеком современной России; с больной совестью, полный неутолимой тоски, он трезво смотрел в будущее. Он перерос свою школу, перерос учителей: он не страшился слов, не стыдился слез.
Глава XII
Все три части первой книги стихов Блока проникнуты глубоким внутренним единством. Но со второй книгой, созданной между 1904 и 1908 годами, дело обстоит иначе. Она включает цикл «Пузыри земли», так неприятно поразивший Белого; «Город», навеянный прогулками по злачным местам петербургских пригородов; цикл «Вольные мысли», написанный белым десятисложным стихом; множество стихов, посвященных Волоховой («Снежная маска», «Фаина»), и, наконец, «Разные стихотворения». В них сильнее всего отразился путь, пройденный Блоком за эти годы.
Мир никогда не представлялся Блоку совершенно непроницаемым: сквозь него он всегда прозревал многое другое, более великое, глубокое, значимое и существенное. После революции и пережитого им внутреннего кризиса, в начале первого года возмездия (1908), мысли Блока приобрели новую направленность. Он вдруг осознал, насколько хрупко все, что его окружает. Сквозь каменные стены стал проглядывать остов, под теплой живой плотью угадывался скелет. Все внешнее скоро рухнет, кончится привычная жизнь, может быть, вся страна погибнет! Его терзает эта засевшая в нем мысль. Он пытается бороться с предчувствием. Но сказал же Достоевский, что однажды Петербург «исчезнет как дым». А что, если исчезнет и вся Россия? Что, если солнце и ветер развеют этот туман, и на тысячи верст вокруг останутся лишь безмолвие, болота, леса, да бескрайние дикие степи? Вся Русь сгинет вместе со своей предумышленной столицей. Хотя столица эта прекрасна, прочно закована в гранит. Но ведь и Рим был надежно защищен? Подобно тому, как на развалинах Римской империи возникла Италия, что-нибудь появится на месте России. Возможно, это что-то будет прекрасно и некоторым туристам полюбится даже больше, чем древние памятники. Но прежней России не останется. Погиб Рим, и вслед за ним погибнет Русь.
так писал Блок в стихотворении, посвященном Клеопатре.
А вместе с Петербургом исчезнет и целая эпоха, великая эпоха в русской поэзии, начало которой положил Пушкин. Так в один день сгинут оба дара Петра Великого.
В «Ночной фиалке» Блок впервые заговорил о прозрачной оболочке города. Время остановилось, все застыло, погрузилось в сон. По берегам Невы тысячелетние герои в глубоком оцепенении мечтают, созерцая море. Быть может, спустя две тысячи лет они также будут смотреть прямо перед собой, и лишенная возраста дочь владыки, потомка викингов, по-прежнему будет прясть день за днем, век за веком. Здесь впервые Блок выразил, как хрупка жизнь, как непрочны декорации, до сих пор казавшиеся незыблемыми. И нами овладевает предчувствие, что, если все это однажды исчезнет, закончится и славный этап русской литературы, последним представителем которого был Блок.
Все обречено на гибель. Не приходится сомневаться, что Блок — в своих стихах, статьях, дневниках, письмах — глашатай тревоги. Но ему не желают верить, его не хотят услышать. Одни углубились в теоретические рассуждения о символизме, другие увлеклись политикой, погрязли в запутанных религиозных диспутах. Двадцатилетние, хлопая дверями, врываются в литературу с твердым намерением развенчать идеи Белого и Вячеслава Иванова. Ремизов и Сологуб — возможно, единственные, кто его понимает, но оба они слишком поглощены собственными размышлениями и творчеством.
Представители левых партий не разглядели в Блоке предвестника революции; их вкусы безнадежно устарели, они были глухи ко всему новому в искусстве и видели в нем лишь пустого эстета и декадента. Ненавистные Блоку либералы, казавшиеся ему воплощением буржуазного духа, справедливо считали его своим врагом и упрекали в том, что он, предсказывая страшное будущее, своим похоронным звоном мешает людям спокойно спать.
Блок неотделим от того мира, которому суждено погибнуть; он различает в самом себе признаки этого сползания в пропасть. Его тревога приобретает мировой размах; грядущая катастрофа сулит гибель всему, что ему дорого: жизни в Петербурге, покою Шахматова, самому обществу, всему жизненному укладу — все это будет сметено той же неумолимой роковой силой, что разрушила его семейный очаг.