Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сибилла - Бенджамин Дизраэли на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Я бы чертовски пожалел, если бы поставил на него много, — ответил пэр.

С дрожащими губами Эгремонт пошел прочь. Он сверился со своей книжечкой — он лихорадочно размышлял. Может, подстраховаться? Это было весьма нежелательно, потому как прерывало череду его выигрышей: он «неплохо» поставил на всех фаворитов, а тут сорок к одному, да еще и на невесть какую лошадь… Нет, он будет верен своей звезде, он не станет осторожничать.

— Мистер Чиппендейл, — прошептал пэр в белом пальто, — идите и надавите на мистера Эгремонта по поводу Фосфора. Не удивлюсь, если вы сорвете хороший куш.

В этот момент огромный, широколицый, пышущий здоровьем детина, лицо которого имело одно из тех добродушных, но хитрых выражений, какие мы встречаем порой в деревнях севернее Трента{33}, подъехал к кругу на приземистой коренастой лошадке и, спешившись, присоединился к толпе. Это был мясник, известный на Карнаби-маркет{34}, первый советник одного именитого вельможи, за которого он в частном порядке делал ставки по доверенности. Сегодня ему было дано тайное задание: поставить против лошади своего благородного патрона, а потому он сразу заголосил:

— Двадцать к одному против Капкана.

Юный джентльмен, только-только вышедший в свет, гордый владелец древних и обширных родовых земель, который в эту минуту заполнял первую в своей жизни книжечку ставок, увидел, что на Капкана ставят восемнадцать к одному, и тут же живо откликнулся на призыв, в то время как лорд Фитц-Херон и мистер Бернерс, которые стояли поблизости и которые однажды уже обнаружили свои фамилии в книжечке мясника и благодаря этому стали немного мудрее, обменялись улыбками.

— Мистер Эгремонт не соглашается, — сказал Горбун Чиппендейл пэру в белом пальто.

— Вы, должно быть, были чересчур настойчивы, — заметил его благородный друг.

Раздается сигнал; последние ставки объявлены; все галопом мчатся по направлению к Уоррену{35}. Несколько минут, всего несколько минут, и событие, что в течение двенадцати месяцев было стержнем, вокруг которого вращалось столько тонких расчетов и комбинаций, столько тайных договоренностей, над которым подобно орлам кружили все помыслы и стремления спортивного мира, будет записано на недолговечных скрижалях прошлого. Но что это были за минуты! Измеряйте их в ощущениях, а не в оборотах стрелки, и тогда каждое мгновение покажется днем, а скачка — целой жизнью.


Ужасающая скачка вокруг угла Таттенхема.

Хогарт в грубоватом, но вдохновенном наброске изобразил ситуацию «До» и «После»{36}. Творческий гений более высокого порядка мог бы усовершенствовать непритязательность этого замысла за счет более величественных деталей. Помпей перед Фарсалами, Гарольд перед Гастингсом, Наполеон перед Ватерлоо{37} — вот несколько ярких примеров трагической изменчивости человеческих судеб. Окрылен мореход, который только что открыл новую землю, как и ученый муж, что обнаружил новую планету — но всё же «До» и «После» первоклассных английских скачек по уровню ажитации, а иногда и по глубине финальной драмы, составят конкуренцию даже этим двоим.

Лошади оседланы. Караван выглядит превосходно, и кажется, что презрительная усмешка играет на красивом лице жокея Пависа, в то время как он в цветах хозяина конюшни (они ему очень идут) изящно гарцует на своем коне перед восхищенными болельщиками. Эгремонт, в восторге английского патриция, едва ли заметил Манго и даже не подумал о Фосфоре, о том самом Фосфоре, который, кстати, был первой лошадью, показавшейся на поле, с бинтами на обеих передних ногах.

Старт дан!

Как только они уходят достаточно далеко, Чифни на Карманном Геркулесе вырывается вперед. Он лидирует до самой ипподромной конюшни (это единственная точка, различимая невооруженным глазом). Выше, на холме, Караван, Китайская Роза, Бенедикт, Магометанин, Фосфор, Мишель Фелл, Крысолов и какая-то лошадь серой масти образуют ведущую группу, и на новом участке скорость берет свое: полдюжины всадников уже сошли с дистанции.

Вершина позади; тактика меняется; вот Павис с необычайной жестокостью пришпоривает Каравана; ужасающая скачка вокруг угла Таттенхема;{38} Караван впереди, сразу за ним Фосфор, следом Магометанин, четвертой — Китайская Роза, Крысолов выглядит скверно. Умница, Бенедикт и другие не отстают. К этому времени Карманный Геркулес выдохся, и на дороге разрыв увеличивается с каждым скачком. А вот и сам фаворит выходит из строя, точь-в-точь как Дарданелл и множество других, куда менее именитых скакунов.

Теперь борьбу ведут всего четверо, и двое из них, Китайская Роза и Магометанин, отстают на несколько корпусов. Вот Караван и Фосфор идут ноздря в ноздрю. Возле трибун Караван определенно лучший; но перед самой чертой Эдвардс, наездник на Фосфоре, подстегивает ретивую лошадку и небывалым усилием умудряется вывести ее вперед на полкорпуса{39}.

— Что-то вы приуныли, Чарли, — заметил лорд Фитц-Херон, когда во время позднего завтрака в экипаже{40} наполнял бокал Эгремонта шампанским.

— Боже милостивый! — воскликнул лорд Милфорд. — Подумать только, Кокки Грейвс решился — и преуспел!

Глава третья

ЭГРЕМОНТ был младшим братом английского графа, чья дворянская родословная насчитывала почти три сотни лет и давала тому право причислять себя к нашим знатным и старинным пэрам; впрочем, если ее истоки и сохранились в памяти, то явно не потому, что были отмечены великими делами. Основатель рода был слугой, который пользовался особым доверием у своего хозяина, одного из фаворитов Генриха VIII{41} — и ухитрился получить должность одного из тех уполномоченных, что занимаются «объездом монастырей и сбором различных податей». Кончилось тем, что некоторые из этих святых обителей всё же сдались на милость благородному Болдуину Греймонту. Королю пришлось по душе деятельное рвение его ревизора. Никто другой не предоставлял столь исчерпывающих и отвечавших требованиям отчетов и не мог так легко управиться с изворотливым настоятелем или столь решительно приструнить гордого аббата. Самодержцу передавались не только хорошо составленные рапорты: к ним прилагалось множество редких и занимательных вещиц, которые приходились весьма по вкусу тому, кто был не только религиозным реформатором, но и ценителем искусства, — золотые подсвечники и дорогостоящие потиры; порой — дароносица, украшенная драгоценными каменьями; причудливые ложки и дискосы, кольца и серьги, а время от времени — каллиграфическая рукопись, испещренная геральдическими знаками (прекрасное подношение венценосному эрудиту). Греймонт был замечен; вызван на аудиенцию; остался при дворе; получил рыцарский титул; несомненно, мог бы выйти в советники и со временем дослужиться до министра, однако у него были весьма скромные цели: он скорее хотел разбогатеть, нежели прославиться. Он верно служил королю во всех делах государства, где требовался невпечатлительный, беспринципный человек; поступался своими правилами и укрощал совесть, дабы угодить королевским причудам; умел в должное время получить даровую на известную долю монастырских земель — и ухитрился-таки в тот опасный век уберечь свою голову и спасти имущество.

Род Греймонтов, верный политике своего основателя, продолжал утверждаться на обретенных землях, избегая публичной деятельности в бурный период после Реформации{42}, и даже в более спокойные годы правления Елизаветы{43} скорее старался окружить себя доброжелателями, нежели преуспеть при дворе. В начале семнадцатого столетия монастырские земли, принадлежавшие этому семейству, необычайно выросли в цене, а доходы за семьдесят с лишним лет дальновидного накопительства достигли невероятных размеров. Греймонт, который к этому времени уже стал членом окружного совета, был произведен в пэры и сделался бароном Марни. Герольды снабдили его родословной и возвестили миру, что, хотя высокий статус и обширные владения, которыми в настоящее время распоряжались Греймонты, и были обретены в самый разгар великих земельных переделов времен последнего монарха, даже на мгновение нельзя предположить, будто далекие предки Церковного Реквизитора, получившего это звание в 1530 году, обладают хоть сколько-нибудь темным прошлым. Напротив, создавалось впечатление, что это — норманны, и притом знатного происхождения, которые теперь обрели вновь свое подлинное имя — Эгремонты (грамота на пэрство тому доказательством).

В ходе гражданских войн Эгремонты, следуя зову своей норманнской крови, сражались на стороне роялистов{44}, и весьма храбро. Однако в 1688 году{45} владелец аббатства Марни, встревоженный распространившимся слухом о том, что король Яков будто бы намерен настойчиво добиваться того, чтобы церковные владения вернулись к своим исконным задачам, а именно: просвещать народ и помогать бедным, — сделался ярым поборником «гражданских и религиозных свобод» (того самого дела, за которое Хемпден погиб на поле брани, а Рассел взошел на плаху){46} и вместе с прочими вигами-землевладельцами и хозяевами больших угодий стал призывать принца Оранского{47} и голландскую армию постоять за те народные принципы, которые сам народ так или иначе не стал бы поддерживать. Светский аббат Марни разумно воспользовался столь неоднозначными обстоятельствами, а потому (как и прочие виги-землевладельцы на его месте) одновременно ратовал за дело гражданских и религиозных свобод и вел подобострастную и почтительную (впрочем, тайную) переписку с Сен-Жерменским двором{48}.

Великий избавитель король Вильгельм III{49}, которого лорд Марни неоднократно предавал, сделал потомка Церковного Уполномоченного при дворе Генриха VIII английским графом; и с тех самых пор и до нашей эпохи, несмотря на то, что ни один представитель рода Марни не совершил на гражданском или военном поприще ничего мало-мальски значимого, и хотя наша страна не обязана этому роду ни одним государственным деятелем или оратором, успешным военачальником или выдающимся законоведом, многоопытным богословом, талантливым писателем или знаменитым ученым, члены его ухитрились если и не стяжать известную порцию народного восхищения и любви, то, по крайней мере, прибрать к рукам не столь уж ничтожную долю государственных денег и должностей. За семьдесят лет почти непрерывного правления вигов, от восшествия на трон ганноверской династии{50} до падения мистера Фокса{51}, Аббатство Марни бесперебойно снабжало страну лордами — хранителями печати{52}, лордами-правителями{53} и лордами-наместниками{54}. Род их вобрал в себя должную порцию придворных с Орденом Подвязки{55}, членов правительства и епископов, адмиралов без флота и генералов, что воевали только в Америке{56}. Марни блистали в очень важных посольствах, имея под рукой сметливых секретарей, и одно время даже правили Ирландией — в ту пору, когда «править Ирландией» всего-навсего означало «делить общественную казну с продажным парламентом».

Однако, несмотря на это продолжительное пользование незаслуженным богатством, светские аббаты Марни были недовольны. Не то чтобы это недовольство вызывалось пресыщенностью. Эгремонты вполне могли существовать, как и прежде. Но им хотелось большего. И нет, они не желали становиться премьерами или государственными министрами, ибо принадлежали к той проницательной породе, что знает пределы своих возможностей; и даже несмотря на ободряющий пример его милости герцога Ньюкасла{57}, не могли избавиться от убеждения, будто некоторое знание интересов государства и его возможностей, определенные навыки, позволяющие достойно выражать свою позицию, известная доля почтения к обществу и самому себе являются качествами, которые в совокупности своей не так уж и необходимы человеку, претендующему на столь высокий и уважаемый пост, даже при венецианском типе правления{58}. Довольствуясь звездами, митрами и государственными печатями, которыми их время от времени жаловали, члены семейства Марни отнюдь не стремились занять какую-нибудь малопривлекательную должность, которая, в свою очередь, позволила бы лично раздавать таковые. Что их действительно влекло, так это продвижение по лестнице в пределах своего класса — и переход в высшее сословие. Они наблюдали, как целая вереница великих поборников «гражданских и религиозных свобод», семьи, которые в течение одного века грабили Церковь, желая завладеть тем, что принадлежало народу, а уже в следующем устроили государственный переворот{59}, дабы получить власть короны, увенчали свое чело листьями земляники{60}. Так почему же столь высокой чести недостойны и потомки того, кто некогда был благородным прислужником одного из вельможных генерал-грабителей короля Генриха? Разве им что-то мешает? Конечно, не столь давно признательный самодержец решил, что подобный знак отличия будет единственной достойной наградой за полсотни побед. Верно и то, что Нельсон, покоритель Средиземноморья, умер всего лишь виконтом!{61} Однако члены рода Марни уже поднялись до высших слоев общества, причислив себя к старинной знати, а потому воротили нос от Праттов и Смитов, Дженкинсонов и Робинсонов нашего упаднического времени — и так ничего и не сделали во имя отечества или собственной чести. Так отчего бы им внезапно опомниться? Ожидать этого просто не имело смысла. Гражданские и религиозные свободы, что обеспечили им обширные владения и сверкающую графскую корону (не говоря уж о полудюжине мест на первых скамьях парламента), очевидно, должны были наделить их герцогским титулом.

Однако прочие знатные семейства вигов, которые уже удостоились такой чести и притом сделали ради этого нечто большее, чем разграбление собственной Церкви и измена собственному королю, повернулись спиной к Эгремонтам и их притязаниям. Эгремонты палец о палец не ударили за последние сто лет политического обмана, в течение которых людям без власти и образования внушали, будто они — самая свободная и просвещенная нация в мире, и те покорно отдавали свое богатство и проливали кровь, наблюдая, как хиреет промышленность, а трудовые ресурсы отдаются под залог, — и всё это лишь для того, чтобы поддержать олигархию, что не имела ни исторической памяти, способной обелить не виданное ранее присвоение прав, ни современных средств, которые могли бы его оправдать.

И как же Эгремонты помогли достичь столь поразительного результата? Их семейство не подарило миру ни одного из тех искусных ораторов, чьи мудреные речи очаровывают искушенную публику; ни одного из тех хлопотливых патрициев, чье прилежание в работе убеждает неимущих соотечественников в том, что стоять во главе государства — это наука, а управлять им — искусство, и чтобы заниматься ими и преуспевать, необходимо быть частью особого государственного сословия. Эгремонты за всю свою историю не произнесли ни одного речения, которое осталось в памяти, и не сделали ничего, достойного упоминания. И семейства Великой революции сошлись на том, что Эгремонтам не бывать герцогами. Негодование светского аббата Марни не знало границ. Он пересчитывал свои округа, просил совета у родственников и глухо бормотал, что обязательно отомстит. И вскоре ему представилась возможность утолить свою страсть.

На исходе XVIII века положение Венецианской республики{62} сделалось необычайно шатким. Молодой король постоянно предпринимал решительные, хоть и по большей части бесплодные, усилия, пытаясь высвободить свое национальное величие из сетей дожеских группировок{63}. Более шестидесяти лет засилья небывалой коррупции{64} (как в государственном, так и в частном секторах) отвратили сердца простых людей от олигархии, которая и без того никогда не пользовалась особой любовью у большинства населения. Невозможно было и далее скрывать, что посредством благовидных речей власть перешла от короны к некоему парламенту, члены которого назначались ограниченным, избранным классом, который, в свою очередь, не имел обязательств перед страной, голосовал и вел обсуждения тайно и регулярно получал плату от небольшой группы влиятельных семей, с помощью подобного механизма обеспечивших себе постоянный доступ к королевской казне. Деятельность вигов наполнила ноздри нации смрадом разложения: вероятно, мы находились на пороге бескровной и в то же время необходимой революции; когда Рокингем{65}, добродетельный венецианский вельможа{66}, заподозрил неладное и, исполнившись омерзения, решил хотя бы частично возродить первозданную чистоту и благородные стремления, присущие вигам старой закалки, он как представитель эпохи упадка обратился к «новому поколению»{67}, знатным юношам из вигских семей, призывая их объединиться под его знаменем, — и, по счастью, получил к себе на службу беспримерный талант Эдмунда Бёрка{68}.

Бёрк сделал для вигов то же, что веком ранее Болингброк{69} сделал для тори: возродил моральные устои партии. Он учил их обращаться к старинным правилам партийных отношений и дополнял эти принципы со всем обманчивым великолепием своей фантазии. Он возвысил стиль их публичных речей, напитал высоким духом их общественные деяния. Ему было по силам сделать для вигов больше, чем Сент-Джон{70} мог сделать для своей партии. Олигархи{71} сочли удобным объявить Болингброка вне закона, поскольку тот, не скрываясь, представлял интересы английского принца{72} (с которым они сами испокон веков состояли в тайной переписке), и, когда общественное мнение вынудило их пойти на восстановление прав Болингброка, сопроводили амнистию одним условием, не только малодушным, но и противоречащим конституции: отказали ему в праве заседать в парламенте своей страны. Бёрк же, напротив, сражался за дело вигов, вооружась обоюдоострым клинком: он был великолепным писателем; как оратор и вовсе не знал себе равных. При той нехватке талантливых деятелей, которая уже давно стала отличительным признаком партии вигов, Бёрк выступил на первый план и в равной мере упрочил позиции вигов как в парламенте, так и в масштабах страны. И какова же была его награда? Стоило только молодому и беспутному вельможе{73} с амбициями Цезаря и поведением, больше достойным Каталины{74}, появиться на сцене и после непродолжительного позорного отступничества встать под знамена вигов, как те незамедлительно передали ему бразды правления, завоеванные благодаря мудрости и таланту, которые, в свою очередь, были подкреплены беспримерной осведомленностью и украшены изысканным красноречием. Когда же настал час триумфа, мистера Бёрка, человека, обеспечившего победу, даже не приняли в Кабинет министров{75}, где фактически председательствовал его безнравственный ученик, которому он при помощи многочисленных назиданий, коими изобиловала его речь, разъяснил правила и сведения, что со временем стали одной из основных причин народного доверия к мистеру Фоксу.

Впрячься в это ярмо мистера Бёрка вынудила суровая необходимость, однако забыть подобное унижение было невозможно. Немезида{76} благосклонна к талантам, и в конце концов час неизбежного триумфа настал. Глас, возвестивший слова, подобные Откровению Иоанна Богослова{77}, прозвучал над Англией и даже прокатился эхом по всем монаршим дворам Европы. Бёрк излил свой затаенный гнев на обеспокоенный христианский мир. Он растревожил общество безумными картинами, которые навеяло ему воображение. Поверг наземь противника, который похитил его величие, обретенное в жестокой борьбе. Расколол надвое надменную олигархию{78}, тех, кто посмел воспользоваться им и оскорбить его. И вот, подобострастно сопровождаемый самыми высокомерными и самыми робкими олигархами, он под восторженное ликование всей страны попрал пятой древнюю гадину.

Среди вигских последователей мистера Бёрка, участвовавших в этом памятном отступничестве, в числе Девонширов, Портлендов, Спенсеров и Фитц-Уильямсов, оказался и граф Марни, которого виги ни за что бы не произвели в герцоги.

Какова же была вероятность того, что он добьется расположения мистера Питта?{79}

Если когда-нибудь историю Англии напишет тот, кто обладает знанием и отвагой (а для такого предприятия равно необходимы оба этих качества), мир поразится еще больше, нежели когда он читал «Римскую историю» Нибура{80}. Вообще говоря, все великие события были до сих пор искажены, большинство существенных причин — скрыты, некоторые особо важные действующие лица так и не проявляют себя, а те, кто всё же присутствует, поняты и отражены настолько превратно, что в итоге выходит сплошной обман, а стало быть, внимательное изучение этого труда так же полезно для обычного англичанина, как и чтение «Государства» Платона или «Утопии» Томаса Мора{81}, эпизодов из Гауденсио ди Лукка{82} или приключений Питера Уилкинса{83}.

Значение рода в древности, Церкви в Средние века и партий в Новое время — вот три великие движущие и изменяющие мир силы, за которыми нужно следить и которые нужно неустанно, глубоко и бесстрастно анализировать, прежде чем будет обнаружена путеводная звезда. Примечательная черта нашей письменной истории — отсутствие на ее страницах отдельных наиболее влиятельных персонажей. Дай бог один человек из тысячи слышал о майоре Уайлдмене{84}, а ведь он был душой английской политики в наиболее богатый событиями и интересный период — с 1640 по 1688 год — и, кажется, не раз устанавливал равновесие, которому было суждено определить постоянную форму государственного устройства. Увы, он был лидером неудачливой партии{85}. Даже в наш век этому таинственному забвению так или иначе предаются порой личности, имеющие огромную общественную значимость, равно как и политический вес.

Имя второго Питта и по прошествии сорока лет после великих событий остается неугасимым светочем парламентаризма. Это был Чаттертон от политики, «дивный отрок»{86}. Кое у кого даже сложилось смутное впечатление, будто он был загадочным образом выпестован своим великим отцом; будто талант, красноречие и искусство управлять государством достались ему по наследству от Чатема. Однако талант его имел иную направленность, красноречие было совсем иного класса, а искусство управлять принадлежало иной школе. Чтобы понять, кем был мистер Питт, необходимо понять одного из самых притесняемых персонажей английской истории — лорда Шелбурна{87}.

Когда оскорбленный Болингброк, единственный образованный пэр своего времени, был заклеймен олигархами (ибо они боялись его красноречия, «славы и позора его сословия»{88}) и выдворен из парламента, его утонченный гений нашел отдушину в произведениях, которые напомнили английскому народу о добродетелях, что были некогда присущи свободной монархии; немеркнущими красками изобразил он короля-патриота{89}. Вызванные им настроения в конце концов тронули сердце Картерета;{90} тот был вигом по рождению, однако скептически относился к достоинствам патрицианской конституции, которая сделала герцога Ньюкасла, самого бестолкового из людей (избранного, однако, главой венецианской партии{91}), фактическим правителем Англии. Лорд Картерет обладал множеством блестящих качеств: бесстрашный, предприимчивый и красноречивый, он имел значительные познания во внешней политике, владел многими иностранными языками и был знатоком публичного права; и хотя его преждевременная попытка ограничить дожество Георга II{92} обернулась неудачей, он всё же с успехом отстоял свое влиятельное, пусть и второстепенное, положение в общественной жизни{93}. На дочери Картерета женился молодой Шелбурн. Об этом человеке нам известно на удивление меньше, чем о его тесте, но из разрозненных сведений можно составить общее представление о нем как о наиболее способном и едва ли не лучшем министре XVIII века. Известно, что лорд Шелбурн, следуя, вероятно, примеру и традиционным наставлениям своего прославленного тестя, рано стал избегать связей с патрициями и в общественную жизнь вошел как последователь Бьюта{94} в ходе первой значительной попытки Георга III{95} спасти монархию от тех, кого лорд Чатем называл «семействами Великой революции». Он вовремя вошел в последнее правительство лорда Чатема — одну из самых странных и наиболее неудачных попыток содействовать внуку Георга II в его борьбе за политическую независимость. От первого лорд Шелбурн и перенял систему Болингброка: подлинная королевская власть вместо главенства чиновников; постоянное сотрудничество с Францией вопреки замыслу вигов представить эту державу естественным врагом Англии; и, помимо всего прочего, план торговой свободы. Зачатки последнего можно обнаружить в столь длительно поносимых Утрехтских переговорах;{96} правда, в скором времени план этот был доведен до ума всей европейской экономической наукой по настоянию лорда Шелбурна, который был ее признанным знатоком. Лорд Шелбурн, по всей видимости, обладал сдержанным и в некотором смысле хитроумным нравом; серьезный и находчивый, он был, однако, смел и тверд. Знания его были обширны и даже основательны. Он был большим любителем языков; интересовался как научными, так и литературными изысканиями; двери его дома были открыты для тружеников пера, в особенности для тех, кто был известен своими способностями к политике или экономическими достижениями. Никто из общественных деятелей того времени не вел столь обширной личной переписки, как он. Самые свежие и достоверные сведения со всех дворов и уголков Европы стекались к нему; и бытовало мнение, что действующий глава Кабинета министров частенько посылал к нему за важными сведениями, которыми не располагали даже его коллеги. Лорд Шелбурн был первым выдающимся министром, который осознавал растущее значение среднего класса и предвидел, что его будущая мощь станет для королевской власти защитой от «семейств Великой революции». У нас нет сведений о его деятельности в Совете;{97} но есть основания полагать, что руководил он прекрасно; его речи подтверждают, что это был если не величайший, то, по крайней мере, выдающийся мастер ведения парламентских споров, и в то же время демонстрируют богатые и разнообразные сведения по всем обсуждаемым вопросам — с ними не могли сравниться речи ни одного государственного деятеля той эпохи, за исключением мистера Бёрка.

Таким был человек, которого Георг III избрал своим защитником в борьбе против членов венецианской партии по окончании войны в Америке. Ведению этой войны последние яростно противились, несмотря на то, что она была логичным следствием их же собственной политики. Будучи первым министром в Палате лордов, Шелбурн доверил руководство Палатой общин своему канцлеру Казначейства{98}, юному Питту. Пребывание мистера Питта на посту было кратким, но не бесславным. Он заключил мир и (впервые со времен революции) вынес на повестку дня обсуждение законных основ и правил ведения торговли. Кабинет рухнул еще раньше, чем пала знаменитая коалиция{99}, с которой «семейства Великой революции» вступили в свой самый яростный и последний спор за патрицианское правление королевской Англией.

В разгар этой великой борьбы король вторично пошел на риск и, воспользовавшись своими правами, передал опасные бразды правления Питту. Почему лорд Шелбурн в этот раз оказался не у дел, по-видимому, так навсегда и останется одним из таинственных эпизодов нашей политической истории; к тому же теперь нам нечего и пытаться постичь причины произошедшего, которые скрыты в ее анналах. Наверное, монарх, чувствуя возрастающую симпатию своего народа, предвидел, что обаяние юности непременно тронет душу нации. И всё же не будет лишним и бесполезным, если мы на мгновение задумаемся и попробуем осознать, какое влияние оказал бы на страну еще один срок, в течение которого мистер Питт возглавлял бы Палату общин под началом лорда Шелбурна, сохрани он для Англии непревзойденную эрудицию и ловкость, с которой этот государственный деятель вел наши дела во времена ошеломляющих перипетий Французской революции. Лорд Шелбурн был единственным английским министром, достойным этого поста, единственным общественным деятелем, чей опыт и знания позволяли делать точные выводы, основываясь лишь на догадках; его сохранившиеся речи на эту тему свидетельствуют о широте знаний и точности прогнозов этого человека: стоит вспомнить про йенский разгром или муки Аустерлица{100} — и в воображении невольно рисуется тень Шелбурна, не дающая покоя кабинету Питта, подобно тому, как призрак Каннинга{101}, по слухам, время от времени витает над креслом спикера, язвительно усмехаясь над старательными посредственностями, которые украли славу, добытую его трудом.

Но и в более счастливые годы мистера Питта во всей его политике прослеживается влияние ума Шелбурна. Однажды в Лансдаун-Хаус{102} Питт познакомился с доктором Прайсом, священником-диссентером{103}, которому лорд Шелбурн, находясь у руля власти, отважно предложил стать его личным секретарем, и тот наряду с другими важными предложениями снабдил мистера Питта исходным планом фонда погашения{104}. Торговые договоры 1787 года били в ту же мишень; они знаменательны как первое усилие, сделанное английским правительством, чтобы освободить страну от политики ограничений, которую ввела «Славная революция»{105} — достопамятная эпоха, что обеспечила Англию хлебными законами{106} и государственным долгом в придачу. Но больше всего гипнотическое воздействие потомка сэра Уильяма Петти{107} проявило себя в той решимости, с какой его ученик обуздал власть патрицианской партии{108}, подпитывая свежей кровью среднего класса систему государственного управления. Таковы были истоки знаменитых планов мистера Питта по реформе парламента, которые в течение долгого времени воспринимались неверно. «Был ли он искренен?» — часто спрашивают те, кто равно не пытается выяснить причины и не способен заранее рассчитать, каковы будут результаты ведения государственных дел. Искренен! Он ведь боролся за свое существование! И когда, сбитый с толку сначала венецианской партией, а затем и паникой по поводу якобинства{109}, мистер Питт был вынужден отказаться от своей непосредственной цели, он всё равно стремился хотя бы частично добиться желаемого, пусть и окольными путями. Он создал плебейскую аристократию и смешал ее с патрицианской олигархией. Он делал пэрами второсортных помещиков и толстяков-скотоводов. Он вылавливал их в толчее Ломбард-стрит{110} и выхватывал из бухгалтерий Корнхилла{111}. Когда мистер Питт (в эпоху банковских ограничений!) заявлял, что каждый человек с имением, приносящим по десять тысяч в год, имеет право быть пэром, он тем самым пел отходную «делу, за которое Хемпден погиб на поле брани, а Сидни{112} взошел на плаху».

В обычные времена ученик Шелбурна мог бы возвысить страну до состояния великого благоденствия и устранить либо предупредить множество ошибок, последствия которых досаждают нам и по сей день. Однако ему не были уготованы обычные времена. И хотя способности его были велики, а дух благороден, он не обладал тем страстным созидательным гением, который так необходим в эпоху революций. Французское возмущение{113} стало для мистера Питта сущей карой; у него не было путей и способов, чтобы определить его последствия для Европы. Познания мистера Питта в континентальной политике были весьма скромны: еще бы, ведь он полагался на неэффективную дипломатию! Разум его терзался в бессилии, а всё потому, что не мог установить причины или рассчитать возможный исход; и, будучи вынужден действовать, он не только обращался к жестоким методам, но и прямо противостоял той самой системе, которая призвала его сражаться за политические идеалы; он обратился к страхам, предрассудкам и страстям привилегированного сословия, воскресил старую политику олигархии, которую сам же и уничтожил, наконец, ударился в губительные крайности войны с Францией и голландской системы финансирования.

Если бы исследователи исторических протоколов тщательно выделяли причину и повод, руководствуясь при этом каким-нибудь здравым принципом, то, рассмотрев через его призму голландское вторжение 1688 года, они смогли бы добиться практически несравненного результата. Истинной причиной вторжения была корысть. Принц Оранский обнаружил, что ресурсов Голландии, пусть и значительных, будет недостаточно, чтобы поддержать его в разрушительной борьбе с великим французским самодержцем{114}. В дошедшей до нас достоверной беседе, которая состоялась в Гааге между Вильгельмом и одним из главных зачинщиков вторжения, принц, не скрывая своих целей, заявил: «Ваше английское устройство поистине уникально — ибо только ваша кредитная система может предоставить ссуду, необходимую для ведения большой войны». Принц явился и использовал наш государственный строй в своих целях: он утвердил в Англии голландскую систему финансирования. Принцип этой системы был таков: отдавать промышленность под залог, чтобы обезопасить собственность;{115} отвлеченно говоря, нельзя и помыслить что-то более несправедливое; разумеется, практическое применение этой схемы оказалось для Англии губительным. В Голландии, где всё немногочисленное население занималось одним и тем же делом, — по сути, то была нация банкиров, — система приспособилась к обстоятельствам, которые ее породили. Полученную прибыль все делили между собой и благодаря этому могли перенести грядущие невзгоды. Голландия и по сей день существует — и едва ли не исключительно — за счет огромного капитала, который был накоплен подобным образом и который всё так же удерживается за ее дамбами. Однако в стране, где ситуация сложилась совершенно иначе ввиду обильного и быстро растущего населения, изрядную часть которого составляет крестьянство — средний трудовой класс, борющийся за свое существование, — верность голландской системе финансирования, которая имеет место вот уже практически полтора столетия, обернулась упадком бесправного и угнетенного большинства. Впрочем, нельзя сказать, что тлетворные последствия этой системы в меньшей степени коснулись более почтенных сословий. Она превратила долговое бремя в национальную традицию; назначила ссуду правящей силой — а не исключительным пособием — в любых операциях; привнесла дух распущенности, небрежения, хаоса и бесчестия как в общественную, так и в частную жизнь: дух пьянящий — и тем не менее подлый; дух сумасбродных поступков и нежелания за них отвечать. В итоге эта система выжала из населения все соки. И до того рьяно обслуживала она финансовые дела государства и общества в целом, что совершенно упустила из виду нравственное состояние народа.

Отданная под залог аристократия, рискованная коммерческая деятельность за рубежом, внутренняя торговля, основанная на болезненной конкуренции, и угнетенный народ; всё это — великие беды, но их, вероятно, следует встретить с радостью во имя еще более великого блага гражданских и религиозных свобод. И все-таки может показаться, что первая из этих свобод, в некотором роде, существует благодаря тому, что в нашей саксонской системе судебная власть принадлежит пэрам, и держится на постулатах великих норманнских хартий и практике применения свода законов Habeas Corpus{116}, этой основы нашего гражданского права, утвержденной, однако, Стюартами;{117} впрочем, ни внимательное штудирование Билля о правах, ни беспристрастный анализ последующих законодательств той эпохи не позволят с легкостью выявить хоть какой-то рост наших гражданских привилегий (хотя и обнаружат некоторое ущемление наших избирательных прав). Для тех, кто действительно верит, будто английской нации (народу, который испокон веков ревностно чтил католицизм, однако еще при Плантагенетах{118} выступил против папства) в годы правления Якова II{119} хоть на минуту грозила опасность вновь оказаться под пятой Папы Римского, религиозная свобода, по-видимому, приемлема, и это невзирая на то, что она приняла форму благочиния, незамедлительно предала анафеме значительную часть населения, фактически утвердила пуританство в Ирландии — и заложила основу для бед, которые угрожают империи в наши дни.

Теперь есть убедительные основания не верить тому, что аполитичные маневры последнего Стюарта{120} преследовали какую-то иную цель, кроме иллюзорного проекта по слиянию двух Церквей. Он, безусловно, был виноват в том, что открыто направил посланца в Рим (которого Папа между тем принял весьма неучтиво); однако Ее Величество королева Виктория{121}, чей протестантизм непреложен (и это — одна из главных причин нашего перед ней благоговения), в настоящее время держит агента при том же самом дворе — но делает это тайно, и именно в том состоит различие между двумя монархами; разумеется, у этих посланников всего одна цель: положить конец ужасающим политическим и религиозным недоразумениям, которые стали причиной несметных мук и злодейств, что выпали в равной степени на долю владык и подданных, — и оба они бесплодно усердствуют ради ее достижения.

Если бы Яков II и в самом деле попытался водворить католицизм в нашей стране, английский простой народ, что никоим образом не участвовал в свержении этого монарха, несомненно, вскоре начал бы роптать — и обеспечил бы своей «Католической и Апостольской Церкви»{122}, Церкви, которой он и по сей день истово верен, независимость от любых иностранных предписаний. Будучи людьми практичными, они вполне могли бы достичь своей цели и к тому же сохранить исконных правителей; при таком положении дел мы, возможно, сумели бы избежать венецианского правления, голландского финансирования и французской войны, этой благословенной триады, борьбе против которой отдали свои лучшие годы и лучшие силы три величайших английских государственных деятеля: Болингброк, Шелбурн и, наконец, сын Чатема.

В одном из других трудов{123} мы попытались бегло обрисовать моральный облик и жизненный путь преемников Уильяма Питта — отнюдь не рассчитывая на беспристрастность грядущих времен. С момента его смерти в 1825 году политическая история Англии — это история великих событий и мелких людей. Возвышение мистера Каннинга, которого плебейская аристократия мистера Питта долгие годы принижала, обвиняя во всевозможных авантюрах, сотрясло партию до основания. Его быстрое исчезновение со сцены окончательно смешало ряды вигов и тори. Отличительные особенности этих отношений сейчас было бы трудно проследить. Теперь в Англии наступил тот период общественного застоя, который всегда имеет место между развалом партий и образованием фракций. Обессиленный развратник на троне{124} только и требовал от министров, чтобы те оставили его в покое, сластолюбивая аристократия и безучастный народ были рады, за полным отсутствием политических убеждений и национального чувства, передать руководство страной какому-нибудь достославному человеку, чьи решения облегчат жизнь самодержца, чьи предрассудки окажутся по нраву знати, а достижения ошеломят народные массы.

ГЕРЦОГ ВЕЛЛИНГТОН{125} принес посту первого министра неизбывную славу; успех этого деятеля был практически всеобъемлющ. Он был настолько осведомлен в делах государства, насколько этого можно ожидать от человека, правление которого ознаменовало важный период в истории нашей страны. Он состоял в близком знакомстве с монархами и ведущими государственными деятелями Европы — и получал от них сведения, которых обыкновенно недостает английским министрам, но без которых наши внешнеполитические дела непременно решаются в лучшем случае наудачу. Его управленческий гений было невозможно переоценить.

Характер века, особенности страны, выдающиеся качества и благородный дух министра сулили ему долгое и успешное руководство. Единственный член его кабинета, который (скорее по стечению обстоятельств, нежели из-за интеллектуального превосходства над коллегами) вполне мог бы соперничать с ним, довольствовался ролью преемника. Даже в периоды наибольшего вдохновения мистер Пиль{126}, судя по всему, не стремился достичь большего; и, учитывая его юный возраст и руководящую роль в Палате общин, едва ли кто сочтет нужным удивляться его сдержанности. Уверенность в том, что правительство герцога прекратит свою деятельность только по завершении государственной карьеры последнего, была настолько всеобщей, что стоило Веллингтону утвердиться на своем посту, как виги начали благоволить ему; политическое умиротворение стало притчей во языцех, о слиянии партий разглагольствовали в клубах и секретничали в будуарах.

И как же так получилось, что этот выдающийся человек, занимавший столь важный пост, должен был с таким треском провалиться: распустить правительство, развалить собственную партию и до того свести на нет свое политическое влияние, что, даже с учетом всех его исторических заслуг, впоследствии он мог появиться в совете монарха лишь в качестве подчиненного, если не сказать подозрительного, лица?

Наряду с теми прекрасными качествами, которые обеспечат герцогу Веллингтону место в истории не менее значительное, чем даже у Мальборо{127}, у него всё же имелся один недостаток, ставший камнем преткновения для его гражданской карьеры. Епископ Бёрнет{128}, размышляя об огромном влиянии лорда Шефтсбери{129} и рассуждая, как мог государственный деятель, столь непоследовательный в своих действиях и столь неискренний со своими сторонниками, оказаться таким могучим правителем, замечает: «ВЛАСТЬ ЕГО ЗИЖДИЛАСЬ НА ЗНАНИИ АНГЛИИ».

Так вот, именно этим знанием герцог Веллингтон не обладал никогда.

Король убедился, что в лице лорда Годрика{130} он получил министра, который, вместо того чтобы принимать решения самостоятельно, обращается за советом к своему венценосному владыке; он вызвал к себе герцога Веллингтона и поручил ему возглавить правительство; тогда-то отдельные личности, что имели возможность составить свое мнение на этот счет, и заметили, как изменилось поведение его милости. Если бы использовать подобное выражение по отношению к такому человеку было позволительно, то нам следовало бы сказать, что герцог был несколько обескуражен, когда выбор пал на мистера Каннинга. Это разрушило большие надежды, расстроило великие планы и в одночасье развеяло убеждение, которое, как полагают, долгие годы крепло в сознании его милости: он уверовал, будто ему суждено стать человеком эпохи, будто его военная карьера была всего лишь подспорьем для столь же блистательной государственной службы; будто ему предначертано сделаться бесспорным властителем над судьбами той страны, что в немалой степени обязана ему своим европейским величием, и оставаться им до самой смерти. Смерть мистера Каннинга воскресила эти воззрения, а разгром лорда Годрика только упрочил их.

Наполеон, рассуждая в одной из бесед на острове Святой Елены{131} о том, как сложится будущее его победителя, задался вопросом: «Как же поступит Веллингтон? После всего содеянного спокойная жизнь будет ему не по нраву. Он сменит династию».

Если бы великий ссыльный был лучше знаком с подлинной сутью нашего венецианского устройства, он бы понимал, что в 1820 году, для того чтобы править Англией, было вовсе не обязательно менять династию. Впрочем, хотя император и ошибся в главном, в некотором роде он всё же оказался прав. Было ясно, что тот, кому достало сил дважды войти в Париж победителем, кто назначал монархов и примирял венских князей, не станет довольствоваться какой-то отороченной горностаем незначительностью. Герцог рано выстроил свою политическую тактику. Кабинет лорда Ливерпуля{132}, особенно на поздних порах, сделался горнилом множества интриг; и хотя препонам не было числа, они тем не менее сами собой разрешились по воле судьбы, в которую его милость безоговорочно верил. Уход со сцены лорда Каслри{133} и мистера Каннинга был не менее внезапен. Герцог Веллингтон стал наконец-то премьер-министром, и едва ли хоть кто-нибудь из его предшественников столь же четко осознавал, какую власть дает это положение, — и столь же горячо стремился ее опробовать.

Сейчас не тот случай, когда нам следует пытаться воздать должное такой поучительной теме, как пребывание его милости у руля власти. При объективном подходе и достаточном объеме сведений это был бы, возможно, неоценимый вклад в сокровищницу наших политических знаний и национального опыта. На страницах этой краткой, но вместе с тем необычной и волнующей хроники мы видим нескончаемые доказательства того, насколько важно то самое знание, «на котором зиждилась власть лорда Шефтсбери». Мы обнаруживаем, что за двадцать четыре месяца аристократия обособилась, так и не снискав расположение народа; да и в двух других случаях, что касались, во-первых, предрассудков, а во-вторых — притязаний среднего класса, отношение к представителям последнего было не менее оскорбительным. Общество изумилось, услышав о том, что давно стяжавшие славу парламентариев государственные мужи, вокруг которых (если и не от большого доверия, то, по крайней мере, из любопытства) в течение многих лет собирались лучшие умы нации, были изгнаны из правительства совершенно в духе полковника Джойса{134}, тогда как места их заняли посредственные вояки, самые имена которых не были известны большей части народа и которые ни при каких обстоятельствах не стали бы претендовать на что-то большее, чем управление какой-нибудь колонией. Это самое правительство, самонадеянно приступив к работе, под конец ударилось в панику. Наступил период замешательства, когда была предпринята, даже по нынешним меркам, уморительная попытка создать коалицию: низшие чины получили повышение, но переговоры по-прежнему вело их начальство, и притом до того неумело, что заканчивались они той самой размолвкой, когда политическое разочарование усугубляется личной обидой. Когда помрачнели даже приспешники герцога, у того было верное средство, способное возвратить всё на круги своя, — а он, позволив каждой толике власти выскользнуть из его рук, верил, будто сможет уравновесить всё одним лишь пивным законом{135}. Слышались первые грозовые раскаты грядущих реформ, пока еще не слишком громкие. Всё еще было время, чтобы спастись. Его милость ускорил революцию, которая могла бы задержаться на полстолетия, — и в таком случае ни за что бы не приняла такой острый характер. В отставку он не ушел, а скорее бежал сломя голову. Карьеру свою он начал как Бренн{136}, а закончил ее как великан-галл, который был послан убить соперника Суллы, но выронил оружие из рук, стоило ему повстречать дерзкий взгляд намеченной жертвы{137}.

Лорд Марни был избавлен от страданий, ниспосланных этой развязкой. Получив высокую должность при дворе и продолжая надеяться, что при содействии партии ему удастся получить заветный наследуемый титул для своей семьи, он умер, сохранив твердую веру в правительство герцога Веллингтона, боготворя герцога и веря, что в конце концов и сам станет герцогом. С учетом обстоятельств, смерть стала для него избавлением: он отошел в лучший мир, по-прежнему рассчитывая на белый жезл и что-то лепеча про земляничные листья.

Глава четвертая

— Мой дорогой Чарльз, — обратилась к Эгремонту леди Марни наутро после дерби, когда за завтраком в ее будуаре он подробно рассказал о некоторых обстоятельствах, возникших в связи со скачками, — давай забудем про твою гадкую лошадь. Сегодня утром я послала тебе записочку, потому что непременно хотела видеть тебя, прежде чем ты уедешь. Дела, — продолжила леди Марни, предварительно оглядев комнату, желая убедиться, не подслушивает ли какая пташка ее государственные секреты, — дела принимают решительный оборот.

«Кто бы сомневался», — подумал Эгремонт, представляя, как между ним и его матерью встает жуткий призрак расчетного дня; впрочем, не понимая в точности, к чему она клонит, он лишь отпил глоток чаю и невинно отозвался:

— Что такое?

— Предстоит роспуск, — сказала леди Марни.

— Вот это да! Мы идем к власти?

Леди Марни покачала головой.

— Нынешняя партия — пусть даже она и лидирует по числу голосов — уже никак не улучшит своего положения, — заметил Эгремонт.

— Надеюсь, что не улучшит, — сказала леди Марни.

— Ведь ты же всегда говорила, что на следующих всеобщих выборах мы должны прийти к власти, невзирая ни на какие роспуски.

— Да только в ту пору двор был на нашей стороне, — печально возразила леди Марни.

— Вот оно что! Король{138} переменился? — спросил Эгремонт. — Я полагал, что с этим трудностей не возникнет.

— Их и не было, — сказала леди Марни. — Этим людям снова указали бы на дверь, проживи он еще хотя бы три месяца.

— Проживи он?! — воскликнул Эгремонт.

— Да, — произнесла леди Марни. — Король умирает.

Медленно осмысливая эту внезапную новость, Эгремонт откинулся на спинку кресла.

— Быть может, он проживет месяц, — сказала леди Марни, — но никак не два. Это величайшая тайна; сейчас лишь четверо знают о ней, и я сообщаю ее тебе, дорогой Чарльз, с полным доверием (которое, я надеюсь, всегда будет существовать между нами), поскольку это событие может сильно повлиять на твою карьеру.

— Каким же образом, мамочка?

— Марбери!{139} Я договорилась с мистером Тэдпоулом:{140} ты будешь бороться за это насиженное местечко{141}. Правительство было в наших руках, и я полагала, что победа на парламентских выборах нам обеспечена; учитывая обстоятельства, с которыми нам предстоит столкнуться, борьба будет еще жестче, но, думаю, мы справимся — и настанет счастливый день, когда мы вернем то, что принадлежит нам по праву, и я увижу тебя в парламенте, мое дорогое дитя.

— Пожалуй, дорогая мама, я был бы очень рад оказаться в парламенте, и уж тем более занять насиженное местечко, но боюсь, это состязание будет стоить нам больших денег. — Эгремонт вопросительно посмотрел на нее.

— О! Я не сомневаюсь, — ответила леди Марни, — что явится какое-нибудь страшилище от среднего класса, какой-нибудь жестянщик, портной или свечных дел мастер с тугим кошельком, будет проповедовать реформы и раздавать взятки — точь-в-точь как это делали либералы под руководством Уолпола;{142} во времена Стюартов о подкупах и знать не знали. Впрочем, по словам мистера Тэдпоула, у нас будет всеобщая регистрация. Так что молодой кандидат со старинной фамилией свое возьмет, — с улыбкой сказала леди Марни, — а я тем временем займусь сбором голосов; мы обязаны сделать всё, что в наших силах.

— Я вполне доверяю твоему умению собирать голоса, — признался Эгремонт, — но в то же время овчинка выделки…

— …Достойна! — сказала леди Марни. — Это уж точно, в наши-то продажные времена; но и лорд Марни, конечно, тоже посодействует. Это самое меньшее, что он может сделать — восстановить влияние семьи и позволить нам вновь высоко поднять голову. Я напишу ему, когда сочту необходимым, — прибавила леди Марни, — возможно, ты и сам сделаешь это, Чарльз?

— Ну, с учетом того, что я не видел брата два года и расстались мы далеко не лучшим образом…

— Но ведь всё уже в прошлом!

— Добрыми стараниями моей дорогой мамы, которая желает мне лишь добра. И всё же, — Эгремонт на секунду замолчал, — я не намерен писать Марни и тем более просить его об услуге.

— Хорошо, я сама ему напишу, — сказала леди Марни, — хотя какая же это услуга? Возможно, будет лучше, если ты сначала увидишься с ним. Никак не возьму в толк, почему он так держится за аббатство Марни. Откровенно говоря, в свое время я достаточно насмотрелась на это тоскливое место. Мне бы хотелось, чтобы ты съездил туда, Чарльз, хотя бы на несколько дней.

— А вот мне бы этого не хотелось, дорогая мама, и к тому же я не могу поехать сейчас. Я целиком положусь на тебя. Ты ведь совершенно уверена, что король умрет со дня на день?

— Повторяю тебе, это точно. — Голос леди Марни стал тише, но звучал решительно. — Точно, точно, точно. Мои источники не могут ошибаться, и всё же ни одна сила в мире не должна усыплять твою бдительность; так что ни малейшим вздохом не выдавай своей осведомленности.


«Бедняжка! Она всегда ошибается», — сказала леди Марни.

В эту секунду вошел слуга и вручил леди Марни записку, которую та прочла с иронической улыбкой. Записка была от леди Сент-Джулианс, и в ней говорилось:

Строго конфиденциально.

Дражайшая леди Марни!

Сведения оказались ложными: он болен, но не опасно — сенная лихорадка. У него она постоянно. Только и всего. Свой источник назову при встрече: не осмеливаюсь доверить его бумаге. Он Вас убедит. Собираюсь продолжить свою кадриль.

Необычайно любящая Вас,

А. С.-Дж.

— Бедняжка! Она всегда ошибается, — сказала леди Марни, передавая записку Эгремонту. — Как ни прискорбно, но кадриль ей ни за что не устроить, ведь она подбирает пары из одних только красавиц и старших сыновей. Полагаю, мне следует отправить ей пару строк. — И она написала:

Дражайшая леди Сент-Джулианс!

Как это любезно с Вашей стороны — написать мне и сообщить столь ободряющее известие! Не сомневаюсь, что Вы правы: Вы всегда правы. Мне известно, что в прошлом году у него была сенная лихорадка. Какая удача для Вашей кадрили, и какой очаровательной она получится! Дайте знать, если услышите что-нибудь еще от Вашего тайного осведомителя.

Всегда любящая Вас,

К. М.

Глава пятая

ЛОРД МАРНИ оставил после себя несколько детей: его наследник был пятью годами старше второго сына, Чарльза, который учился в Крайст-Чёрч{143} и которому на момент смерти отца оставался всего лишь год до совершеннолетия. Достигнув этого возраста, Чарльз получил свою долю наследства, пятнадцать тысяч фунтов, треть которой к тому времени была уже благополучно растрачена. Эгремонт был воспитан в окружении такого достатка и такой роскоши, какие лишь самый изощренный ум способен вообразить, а толстый кошелек — позволить. Он был желанным ребенком. Родители наперебой баловали мальчика и потакали ему во всём. Всякая выходка сходила ему с рук, всякая его прихоть исполнялась. Он мог выезжать на любой понравившейся ему лошади, и если той случалось сломать под ним ногу, что считалось бы отвратительным грехом для кого угодно, в его случае это говорило лишь о неуемности духа. И если он не сделался законченным эгоистом и своенравным упрямцем, а, напротив, обрел характер во многом противоположный, в том не было заслуги его родителей; скорее дала себя знать природа, благосклонно наделившая его возвышенной душой и отзывчивым сердцем, а вместе с тем и опасной впечатлительностью, что превратило этого юношу в ребячливое, импульсивное существо, — и, видимо, даже такой наставник, как время, оказался бессилен внушить ему хотя бы смутное подобие осмотрительности. В бытность Чарльза Эгремонта студентом Итон{144} не задавал того высокого тона, которым теперь славится эта община. Мир еще только стоял на пороге непредвиденных великих перемен, которые, независимо от изначальных целей и непосредственных результатов, все-таки нанесли первый серьезный удар по нашей мнимой аристократии. Тогда всё было в цвету; всё было напоено солнечным светом и благоуханием; ни единое дуновение ветерка не нарушало несказанного великолепия. Мир тогда существовал не просто для избранных, но для исключительных личностей. Можно было по пальцам перечесть счастливые семьи, которые могли делать всё, что им заблагорассудится, и располагали всем, чего душа пожелает. В воображении школяра Церковь в те годы была золотым мешком, а государство — скопищем «гнилых местечек»{145}. Ничего не делать и что-нибудь за это получать — такой идеал карьеры, достойной мужчины, утвердился в мальчишеском сознании. Своей судьбой, равно как и характером, Чарльз Эгремонт почти не отличался от сверстников. Весело и беззаботно летел он в сверкающем потоке. Любимый в школе, боготворимый дома и не обремененный заботами о сегодняшнем дне, в будущем он был обеспечен фамильным местом в парламенте с той самой минуты, как вступил в жизнь, следствием чего была вероятность унаследовать в надлежащее время какую-нибудь блестящую придворную должность. Казалось, что смыслом его жизни было удовольствие, а вовсе не честолюбие. Обретенная без усилий митра и несомненное получение доходного места ничуть не способствовали смирению, которое, как ни крути, а всё же требовалось от служителя Церкви даже в те времена неистового эрастианизма{146}. Разорять колонии Чарльз предоставил своим младшим братьям, его же представления о роде занятий ограничивались казарменной службой в каком-нибудь лондонском парке и, время от времени, посещением Виндзорского замка{147}. Впрочем, у него было достаточно времени, чтобы подумать о таких вещах. Чарльзу предстояло славно развлечься в Оксфорде — точь-в-точь, как и ранее в Итоне. Положенное ему отцом содержание, и без того непомерное, еще более увеличивалось за счет «десятины», которую мать отчисляла ему из собственных средств на «мелкие расходы». И вот, пока он постигал науки, охотился, катался на лодках, правил упряжками и играл в поло, закалял дух в товарищеских попойках и, рискуя быть отчисленным, прожигал жизнь в ничтожных попытках подражать столичному разгулу, премьерству герцога Веллингтона, которое считалось непреложным, внезапно пришел конец.

Закон о реформе{148} так и не передал управление нашими делами в более умелые руки: ведь самые деятельные члены нынешнего кабинета, за редким исключением, причиной которому были особые обстоятельства, входили в состав правительства еще до того, как закон был принят к рассмотрению. Этот приснопамятный акт не учредил и парламента, члены которого отличались бы более славными гражданскими доблестями (как то: умение искусно вести политические дела, убедительное красноречие, забота о национальных интересах), нежели те, кто представлял старый порядок. Напротив, одна палата парламента неизбежно скатилась до унизительного положения простой судебной канцелярии, получив громадные преимущества с условием никогда ими не пользоваться; другая же палата, на первый (поверхностный) взгляд, продемонстрировала едва ли не противоестественную живучесть и взяла в свои руки всю экономическую деятельность страны, а если присмотреться внимательней — приняла форму некоего собрания приходских налогоплательщиков, которое выполняло обязанности скорее муниципальных, нежели имперских органов власти, и оказалось окружено миллионами недовольных крикунов, что никак не могли взять в толк, зачем привилегированному собранию граждан понадобилось принимать меры в отношении того, к чему многие люди пришли самостоятельно и с чем, по мнению большинства представителей общественности, они могли бы управиться не только ничуть не хуже, но и менее нарочито.

Впрочем, если Закон о реформе и не обеспечил нас более компетентными руководителями или лучшим законодательным собранием, то он, по всей вероятности, оказал благотворное воздействие на страну в целом. Так ли это? Пробудил ли он общественное сознание? Взрастил ли он в сердцах людей стремление к высоким и возвышающим целям? Предложил ли он народу Англии более серьезное испытание национальной гордости и доверия к государству, нежели всеобщее оскудение, которое повсеместно царит в нашей стране со времен рокового внедрения голландской системы финансирования? Кто станет притворяться, что это так? Если ненасытная алчность была неотступным грехом Англии в последние полтора столетия, то с принятием Закона о реформе на огненном алтаре Мамоны{149} приносились тройные жертвы. Прибирать к рукам, копить, грабить друг друга, прикрываясь философскими выражениями, рисовать некую Утопию, где будет лишь богатство и упорный труд, — такова была лихорадочная деятельность обретшей избирательные права Англии в последние двенадцать лет, пока от непрестанных раздоров нас не отвлекли стенания тех, кто очутился под невыносимым игом рабства.

Значит ли это, что единственным результатом Закона о реформе стало возникновение в стране одного из тех сословных интересов, которые мы ныне столь громко поносим как препятствия на пути всеобщего окультуривания? Не совсем так. Косвенное воздействие Закона о реформе не столь уж и мало и, в конечном итоге, может привести к серьезным последствиям. Он заставил людей напрячь извилины; расширил горизонты политического опыта; побудил общественное сознание хоть немного поразмыслить о событиях нашей национальной истории, разузнать о том, чем были обусловлены некоторые социальные аномалии, которые, как выяснилось, имели место отнюдь не в стародавние времена, в чем наших граждан клятвенно уверяли и источником которых стали причины, весьма отличные от тех, что их учили принимать на веру. Кроме того, Закон о реформе непреднамеренно воспитал и подготовил общественный разум, к которому можно будет обратиться — и уже не безнадежно — в попытке развеять тайны, что на протяжении почти трех столетий силами партийных писателей пополняли нашу национальную историю: ведь, пока они не разгаданы, бесполезно разбираться в политических воззрениях и подбирать лекарство от социальных зол.

События 1830 года{150} никак не изменили образ мыслей и жизни Чарльза Эгремонта. В политических делах он брал пример с матери, которая вела с ним постоянную переписку. Леди Марни была выдающейся «государственной дамой», подобно леди Карлайл{151} во времена Карла I, большим другом леди Сент-Джулианс и самой известной и ярой сторонницей герцогского правления. Когда ее герой был низложен, первым чувством, которое она испытала, было крайнее изумление дерзости его противников, разбавленное снисходительным сочувствием их глупому тщеславию и мимолетной карьере. Неделю она провела в восторженном ожидании того, что за его милостью отправят вновь, и по секрету сообщала всем и каждому, что «эти люди не смогут сформировать кабинет». Когда же колокольный звон возвестил мир, принятие реформы и дальнейшую оптимизацию, она горько улыбнулась — ей стало жаль лорда Грея{152}, о котором она была лучшего мнения, — и отмерила новому правительству год, после чего, желая успокоить себя саму, едко окрестила всё это «очередной аферой Каннинга». Наконец, появился Билль о реформе, и никто так от души не смеялся над ним, как леди Марни, — даже члены Палаты общин, которым его представили.

Билль отвергли, и леди Марни устроила грандиозный бал, чтобы отпраздновать это событие, а заодно и утешить лондонских торговцев, не получивших ожидаемого избирательного права. Она уже готовилась возвратиться к своим обязанностям при дворе, когда, к ее великому изумлению, пушечные залпы возвестили о роспуске парламента. Леди Марни побледнела; она была слишком глубоко посвящена в тайны Тэдпоула и Тэйпера{153}, чтобы сомневаться в последствиях этого события; она упала в кресло и объявила лорда Грея предателем своего сословия.

Леди Марни, которая шесть месяцев писала сыну в Оксфорд очаровательнейшие письма, полные шуток и насмешек над кабинетом министров, теперь сообщила Эгремонту, что революция неизбежна, что любую собственность немедля конфискуют, бедного обманутого короля возведут на плаху или в лучшем случае вышлют назад в Ганновер{154}, и всех аристократов и наиболее влиятельных дворян, а также каждого, кто хоть чем-нибудь владеет, безжалостно отправят на гильотину.



Поделиться книгой:

На главную
Назад