Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сонеты - Франческо Петрарка на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

ФРАНЧЕСКО ПЕТРАРКА

Сонеты

ПИСЬМО К ПОТОМКАМ


Коли ты услышишь что-нибудь обо мне — хотя и сомнительно, чтобы мое ничтожное и темное имя проникло далеко сквозь пространство и время, — то тогда, быть может, ты возжелаешь узнать, что за человек я был и какова была судьба моих сочинений, особенно тех, о которых молва или хотя бы слабый слух дошел до тебя. Суждения обо мне людей будут многоразличны, ибо почти каждый говорит так, как внушает ему не истина, а прихоть, и нет меры ни хвале, ни хуле. Был же я один из вашего стада, жалкий смертный человек, ни слишком высокого, ни низкого происхождения. Род мой (как сказал о себе кесарь Август) — древний. И по природе моя душа не была лишена ни прямоты, ни скромности, разве что ее испортила заразительная привычка. Юность обманула меня, молодость увлекла, но старость меня исправила и опытом убедила в истинности того, что я читал уже задолго раньше, именно, что молодость и похоть — суета; вернее, этому научил меня Зиждитель всех возрастов и времен, который иногда допускает бедных смертных в их пустой гордыне сбиваться с пути, дабы, поняв, хотя бы поздно, свои грехи, они познали себя. Мое тело было в юности не очень сильно, но чрезвычайно ловко, наружность не выдавалась красотою, но могла нравиться в цветущие годы; цвет лица был свеж, между белым и смуглым, глаза живые и зрение в течение долгого времени необыкновенно острое, но после моего шестидесятого года оно, против ожидания, настолько ослабло, что я был вынужден, хотя и с отвращением, прибегнуть к помощи очков. Тело мое, во всю жизнь совершенно здоровое, осилила старость и осадила обычной ратью недугов.

Я всегда глубоко презирал богатство, не потому, чтобы не желал его, но из отвращения к трудам и заботам, его неразлучным спутникам. Не искал я богатством стяжать возможность роскошных трапез, но, питаясь скудной пищей и простыми яствами, жил веселее, чем все последователи Апиция с их изысканными обедами. Так называемые пирушки (а в сущности, попойки, враждебные скромности и добрым нравам) всегда мне не нравились; тягостным и бесполезным казалось мне созывать для этой цели других, и не менее — самому принимать приглашения. Но вкушать трапезу вместе с друзьями было мне так приятно, что никакая вещь не могла доставить мне большего удовольствия, нежели их нечаянный приезд, и никогда без сотрапезника я не вкушал пищи с охотою. Более всего мне была ненавистна пышность, не только потому, что она дурна и противна смирению, но и потому, что она стеснительна и враждебна покою. От всякого рода соблазнов я всегда держался вдалеке не только потому, что они вредны сами по себе и не согласны со скромностью, но и потому, что враждебны жизни размеренной и покойной.

В юности страдал я жгучей, но единой и пристойной любовью и еще дольше страдал бы ею, если бы жестокая, но полезная смерть не погасила уже гаснущее пламя. Я хотел бы иметь право сказать, что был вполне чужд плотских страстей, но, сказав так, я солгал бы; однако скажу уверенно, что, хотя пыл молодости и темперамента увлекал меня к этой низости, в душе я всегда проклинал ее. Притом вскоре, приближаясь к сороковому году, когда еще было во мне и жара и сил довольно, я совершенно отрешился не только от мерзкого этого дела, но и от всякого воспоминания о нем, так, как если бы никогда не глядел на женщину; и считаю это едва ли не величайшим моим счастием и благодарю Господа, который избавил меня, еще во цвете здоровья и сил, от столь презренного и всегда ненавистного мне рабства. Но перехожу к другим вещам. Я знал гордость только в других, но не в себе; как я ни был мал, ценил я себя всегда еще ниже. Мой гнев очень часто вредил мне самому, но никогда другим. Смело могу сказать — так как знаю, что говорю правду, — что, несмотря на крайнюю раздражительность моего нрава, я быстро забывал обиды и крепко помнил благодеяния. Я был в высшей степени жаден до благородной дружбы и лелеял ее с величайшей верностью. Но такова печальная участь стареющих, что им часто приходится оплакивать смерть своих друзей. Благоволением князей и королей и дружбою знатных я был почтен в такой мере, которая даже возбуждала зависть. Однако от многих из их числа, очень любимых мною, я удалился; столь сильная была мне врождена любовь к свободе, что я всеми силами избегал тех, чье даже одно имя казалось мне противным этой свободе. Величайшие венценосцы моего времени, соревнуясь друг с другом, любили и чтили меня, а почему — не знаю: сами не ведали; знаю только, что некоторые из них ценили мое внимание больше, чем я их, вследствие чего их высокое положение доставляло мне только многие удобства, но ни малейшей докуки. Я был одарен умом скорее ровным, чем проницательным, способным на усвоение всякого благого и спасительного знания, но преимущественно склонным к нравственной философии и поэзии. К последней я с течением времени охладел, увлеченный священной наукою, в которой почувствовал теперь тайную сладость, раньше пренебреженную мною, и поэзия осталась для меня только средством украшения. С наибольшим рвением предавался я изучению древности, ибо время, в которое я жил, было мне всегда так не по душе, что, если бы не препятствовала тому моя привязанность к любимым мною, я всегда желал бы быть рожденным в любой другой век и, чтобы забыть этот, постоянно старался жить душою в иных веках. Поэтому я с увлечением читал историков, хотя их разногласия немало смущали меня; в сомнительных случаях я руководствовался либо вероятностью фактов, либо авторитетом повествователя. Моя речь была, как утверждали некоторые, ясна и сильна; как мне казалось — слаба и темна. Да и в обыденной беседе с друзьями и знакомыми я и не заботился никогда о красноречии, и потому я искренне дивлюсь, что кесарь Август усвоил себе эту заботу. Но там, где, как мне казалось, самое дело, или место, или слушатель требовали иного, я делал некоторое усилие, чтобы преуспеть; пусть об этом судят те, пред кем я говорил. Важно хорошо прожить жизнь, а тому, как я говорил, я придавал мало значения: тщетна слава, приобретенная одним блеском слова.

Я родился от почтенных, небогатых, или, чтобы сказать правду, почти бедных родителей, флорентийцев родом, но изгнанных из отчизны, — в Ареццо, в изгнании, в год этой последней эры, начавшейся рождением Христа, 1304-й, на рассвете в понедельник 20 июля.

Вот как частью судьба, частью моя воля распределили мою жизнь доныне. Первый год жизни, и то не весь, я провел в Ареццо, где природа вывела меня на свет, шесть следующих — в Анцизе, в усадьбе отца, в четырнадцати тысячах шагов от Флоренции. По возвращении моей матери из изгнания восьмой год я провел в Пизе, девятый и дальнейшие — в заальпийской Галии, на левом берегу Роны; Авиньон — имя этому городу, где римский первосвященник держит и долго держал в позорном изгнании церковь Христову. Правда, немного лет назад Урбан V, казалось, вернул ее на ее законное место, но это дело, как известно кончилось ничем, — и что мне особенно больно, — еще при жизни он точно раскаялся в этом добром деле. Проживи он немного дольше, он, без сомнения, услышал бы мои попреки, ибо я уже держал перо в руке, когда он внезапно оставил славное свое намерение вместе с жизнью. Несчастный! Как счастливо мог бы он умереть пред алтарем Петра и в собственном доме! Ибо одно из двух: или его преемники остались бы в Риме, и тогда ему принадлежал бы почин благого дела, или они ушли бы оттуда — тогда его заслуга была бы тем виднее, чем разительнее была бы их вина. Но эта жалоба слишком пространна и не к месту здесь. Итак, здесь, на берегу обуреваемой ветрами реки, провел я детство под присмотром моих родителей и затем всю юность под властью моей суетности. Впрочем, не без долгих отлучек, ибо за это время я полных четыре года прожил в Карпантра, небольшом и ближайшем с востока к Авиньону городке, и в этих двух городах я усвоил начатки грамматики, диалектики и риторики, сколько позволял мой возраст или, вернее, сколько обычно преподают в школах, — что, как ты понимаешь, дорогой читатель, немного. Оттуда переехал я для изучения законов в Монпелье, где провел другое четырехлетие, потом в Болонью, где в продолжение трех лет прослушал весь курс гражданского права. Многие думали, что, несмотря на свою молодость, я достиг бы в этом деле больших успехов, если бы продолжал начатое. Но я совершенно оставил эти занятия, лишь только освободился от опеки родителей, не потому, чтобы власть законов была мне не по душе — ибо их значение, несомненно, очень велико и они насыщены римской древностью, которой я восхищаюсь, — но потому, что их применение искажается бесчестностью людского. Мне претило углубляться в изучение того, чем бесчестно пользоваться я не хотел, а честно не мог бы, да если бы и хотел, чистота моих намерений неизбежно была бы приписана незнанию.

Итак, двадцати двух лет я вернулся домой, то есть в авиньонское изгнание, где я жил с конца моего детства. Там я уже начал приобретать известность, и видные люди начали искать моего знакомства, — почему, я, признаюсь, теперь не знаю и дивлюсь тому, но тогда я не удивлялся этому, так как, по обычаю молодости, считал себя вполне достойным всякой почести. Особенно был я взыскан славным и знатнейшим семейством Колонна, которое тогда часто посещало, скажу лучше — украшало своим присутствием, Римскую курию; они ласкали меня и оказывали мне честь, какой вряд ли и теперь, а тогда уж без сомнения, я не заслуживал. Знаменитый и несравненный Джакомо Колонна, в то время епископ Ломбезский, человек, равного которому я едва ли видел и едва ли увижу, увез меня в Гасконь, где у подошвы Пиренеев в очаровательном обществе хозяина и его приближенных я провел почти неземное лето, так что и доныне без вздоха не могу вспомнить о том времени. По возвращении оттуда я прожил многие годы у его брата, кардинала Джованни Колонна, не как у господина, а как у отца, даже более — как бы с нежно любимым братом, вернее, как бы с самим собою и в моем собственном доме. В это время обуяла меня юношеская страсть объехать Францию и Германию, и хотя я выставлял другие причины, чтобы оправдать свой отъезд в глазах моих покровителей, но истинной причиной было страстное желание видеть многое. В это путешествие я впервые увидал Париж, и мне было забавно исследовать, что верно и что ложно в ходячих рассказах об этом городе. Вернувшись оттуда, я отправился в Рим, видеть который было с детства моим пламенным желанием, и здесь так полюбил великодушного главу той семьи, Стефано Колонна, равного любому из древних, и был так ему мил, что, казалось, не было никакой разницы между мною и любым из его сыновей. Любовь и расположение этого превосходного человека ко мне остались неизменными до конца его дней; моя же любовь к нему доныне живет во мне и никогда не угаснет, пока я сам не угасну. По возвращении оттуда, будучи не в силах переносить долее искони присущее моей душе отвращение и ненависть ко всему, особенно же к этому гнуснейшему Авиньону, я стал искать какого-нибудь убежища, как бы пристани, и нашел крошечную, но уединенную и уютную долину, которая зовется Запертою, в пятнадцати тысячах шагов от Авиньона, где рождается царица всех ключей Сорга. Очарованный прелестью этого места, я переселился туда с моими милыми книгами, когда мне минуло уже тридцать четыре года.

Мой рассказ слишком затянулся бы, если бы я стал излагать, что я делал там в продолжение многих и многих лет. Коротко сказать, там были либо написаны, либо начаты, либо задуманы почти все сочинения, выпущенные мною, — а их было так много, что некоторые из них еще и до сих пор занимают и тревожат меня. Ибо мой дух, как и мое тело, отличался скорее ловкостью, чем силою; поэтому многие труды, которые в замысле казались мне легкими, а в исполнении оказывались трудными, я оставил. Здесь самый характер местности внушил мне мысль сочинить «Буколическую песнь», пастушьего содержания, равно как и две книги «об уединенной жизни», посвященные Филиппу, мужу всегда великому, который тогда был малым епископом Кавальонским, а теперь занимает высокий пост кардинала-епископа Сабинского; он один еще в живых из всех моих старых друзей, и он любил и любит меня не по долгу епископа, как Амвросий Августина, а братски. Однажды, бродя в тех горах, в пятницу Святой недели, я был охвачен неодолимым желанием написать поэму в героическом стиле о старшем Сципионе Африканском, чье имя по непонятной причине было мне дорого с самого детства. Начав тогда же этот труд с большим увлечением, я вскоре отложил его в сторону, отвлеченный другими заботами; тем не менее поэма, которую я, сообразно ее предмету, назвал «Африкою», была многими любима еще прежде, нежели стала известна. Не знаю, должно ли приписать это моему или ее счастию. В то время как я невозмутимо жил в этих местах, странным образом получил я в один и тот же день два письма — от Римского сената и от канцлера Парижского университета, которые наперерыв приглашали меня, одно в Рим, другое в Париж, для увенчания меня лавровым венком. Ликуя в юношеском тщеславии, взвешивая не свои заслуги, а чужие свидетельства, я счел себя достойным того, чего достойным признали меня столь выдающиеся люди, и только колебался короткое время, кому отдать предпочтение. Я письмом попросил совета об этом у вышепомянутого кардинала Джованни Колонна, потому что он жил так близко, что, написав ему поздно вечером, я мог получить его ответ на следующий день до трех часов пополудни. Следуя его совету, я решил предпочесть авторитет Рима всякому другому, и мои два письма к нему, в которых я высказал свое согласие с его советом, сохранились.

Итак, я пустился в путь, и хотя я, по обычаю юноши, судил свои труды крайне снисходительным судом, однако мне было совестно опираться на мое собственное свидетельство о себе или на свидетельство тех, которые приглашали меня и которые, без сомнения, не сделали бы этого, если бы не считали меня достойным предлагаемой почести. Поэтому я решил отправиться сперва в Неаполь и явился к великому королю и философу Роберту, столь же славному своей ученостью, как и правлением, дабы он, который один между государями нашего века может быть назван другом наук и добродетели, высказал свое мнение обо мне. Поныне дивлюсь тому, сколь высокую он дал мне оценку и сколь радушный оказал мне прием, да и ты, читатель, думаю, дивился бы, когда бы знал. Узнав о цели моего приезда, он необыкновенно обрадовался, отчасти, польщенный доверием молодого человека, отчасти, может быть, в расчете на то, что почесть, которой я домогался, прибавит крупицу и к его славе, так как я его одного из всех смертных избрал достойным судьею. Словом, после многочисленных собеседований о разных предметах и после того, как я показал ему мою «Африку», которая привела его в такой восторг, что он, как великой награды, выпросил себе посвящение ее, в чем я, разумеется, не мог и не хотел отказать ему, он наконец назначил мне определенный день на предмет того дела, ради которого я приехал. В этот день он держал меня с полудня до вечера; но так как круг испытания все расширялся и времени не хватило, то он продолжал то же еще два следующих дня. Так он три дня исследовал мое невежество и на третий день признал меня достойным лаврового венка. Он предлагал мне его в Неаполе и многими просьбами старался вынудить у меня согласие. Но моя любовь к Риму одержала верх над лестными настояниями великого короля. Итак, видя мою непреклонную решимость, он дал мне письмо и провожатых к Римскому сенату, чрез посредство которых изъяснял с большим благоволением свое мнение обо мне. Эта царственная оценка в то время совпадала с оценкою многих и особенно с моею собственной; нынче же я не одобряю ни его, ни моего суждения, ни суждения всех, кто так мыслит; им руководило не столько стремление соблюсти истину, сколько его любовь ко мне и снисхождение к моей молодости. Все-таки я отправился в Рим и там, хотя недостойный, но твердо полагаясь на столь авторитетную оценку, принял, еще несведущий ученик, лавровый венок поэта среди великого ликования римлян, которым довелось присутствовать при этой торжественной церемонии. Об этом событии существуют и письма мои как в стихах, так и в прозе. Лавровый венок не дал мне знания нисколько, но навлек на меня зависть многих; но и об этом рассказ был бы более долог, нежели допускает здесь место. Итак, оттуда я отправился в Парму, где некоторое время прожил у владетельных синьоров Корреджо, которые не ладили между собою, но ко мне относились в высшей степени милостиво и любезно. Такого правления, каким пользовалось тогда это княжество под их властью, оно никогда не знало на памяти людей и, полагаю, более в наш век не узнает. Я не забывал о чести, выпавшей мне на долю, и беспокоился, как бы не стали думать, что она оказана недостойному. И вот однажды, поднявшись в горы, я чрез речку Энцу невзначай дошел до Сельвапьяна в округе Реджо, и здесь, пораженный необычайным видом местности, я снова принялся за прерванную «Африку»; угасший, казалось, душевный пыл снова разгорелся; я немного написал в этот день и в следовавшие за тем дни ежедневно писал понемногу, пока, вернувшись в Парму и отыскав себе уединенный и покойный дом, позднее купленный мною и до сих пор принадлежащий мне, в короткое время с таким жаром не довел это произведение до конца, что и сам ныне дивлюсь тому. Оттуда я вернулся к источнику Сорги, в мое заальпийское уединение.

Долгое время спустя, благодаря молве, разносившей мою славу, я стяжал благоволение Джакомо Каррара-младшего, мужа редких достоинств, которому едва ли кто из итальянских государей его времени был подобен, скорее, я уверен, никто. Присылая ко мне послов и письма даже за Альпы, когда я жил там, и всюду в Италии, где бы я ни был, он в продолжение многих лет не уставал осаждать меня своими неотступными просьбами и предложениями своей дружбы, что, хотя я ничего не ждал от великих мира сего, я решил наконец посетить его и посмотреть, что означает эта необыкновенная настойчивость столь значительного, хотя и незнакомого мне человека. Итак, хотя и поздно, и задержавшись по дороге в Парме и Вероне, я отправился в Падую, где этот славнейшей памяти муж принял меня не только человечески-радушно, но так, как в небесах принимают блаженные души, с такою радостью, с такой неоценимой любовью и нежностью, что, не надеясь вполне изобразить их словами, я принужден скрыть их молчанием. Между прочим, зная, что я с ранней юности был привержен к церковной жизни, он, чтобы теснее связать меня не только с собою, но и со своим городом, велел назначить меня каноником Падуи. И если б его жизни было суждено продлиться, моим блужданиям и странствиям был бы положен конец. Но увы! Между смертными нет ничего длительного, и если случается что-нибудь сладостное, оно вскоре венчается горьким концом. Неполных два года оставив его мне, отечеству и миру, Господь призвал его к себе, потому что ни я, ни отечество, ни мир — говорю это, не ослепляемый любовью, — не стоили его. И хотя ему наследовал его сын, муж редкого ума и благородства, который, следуя примеру отца, всегда оказывал мне любовь и почет, но я, потеряв того, с кем меня более сближало особенно равенство лет, опять вернулся во Францию, не в силах оставаться на одном месте, не столько стремясь снова увидеть то, что видел тысячи раз, сколько с целью, по примеру больных, переменою места утишить мою тоску.

На жизнь Мадонны Лауры


I

В собранье песен, верных юной страсти, Щемящий отзвук вздохов не угас С тех пор, как я ошибся в первый раз, Не ведая своей грядущей части. У тщетных грез и тщетных мук во власти, Мой голос прерывается подчас, За что прошу не о прощенье вас, Влюбленные, а только об участье. Ведь то, что надо мной смеялся всяк, Не значило, что судьи слишком строги: Я вижу нынче сам, что был смешон. И за былую жажду тщетных благ Казню теперь себя, поняв в итоге, Что радости мирские — краткий сон.

II

Я поступал ему наперекор, И все до неких пор сходило гладко, Но вновь Амур прицелился украдкой, Чтоб отомстить сполна за свой позор. Я снова чаял дать ему отпор, Вложив в борьбу все силы без остатка, Но стрелы разговаривают кратко, Тем более что он стрелял в упор. Я даже не успел загородиться, В мгновенье ока взятый на прицел, Когда ничто грозы не предвещало, Иль на вершине разума укрыться От злой беды, о чем потом жалел, Но в сожаленьях поздних проку мало.

III

Был день, в который, по Творце вселенной Скорбя, померкло Солнце… Луч огня Из ваших глаз врасплох настиг меня: О госпожа, я стал их узник пленный! Гадал ли я, чтоб в оный день священный Была потребна крепкая броня От нежных стрел? что скорбь страстного дня С тех пор в душе пребудет неизменной? Был рад стрелок! Открыл чрез ясный взгляд Я к сердцу дверь — беспечен, безоружен… Ах! ныне слезы лью из этих врат. Но честь ли Богу — влить мне в жилы яд, Когда, казалось, панцирь был ненужен? — Вам — под фатой таить железо лат?

IV

Кто мирозданье создал, показав, Что замысел Творца не знал изъяна, Кто воплотил в планетах мудрость плана, Добро одних над злом других подняв; Кто верный смысл ветхозаветных глав Извлек из долголетнего тумана И рыбаков Петра и Иоанна На небе поместил, к себе призвав, — Рождением не Рим, но Иудею Почтил, затем что с самого начала Смиренье ставил во главу угла, И ныне городку, каких немало, Дал солнце — ту, что красотой своею Родному краю славу принесла.

V

Когда, возжаждав отличиться много, Я ваше имя робко назову — ХваЛА божественная наяву Возносится от первого же слога. Но некий голос Умеряет строго Мою РЕшимость, как по волшебству: Вассалом сТАть земному божеству — Не для тебя подобная дорога. Так будь просЛАвлен, несравненный лик, Услышь, к тебе с хвалою восхищенной, Как все кругом, стРЕмлюсь я каждый миг, Ведь Аполлон не менее велик, Когда его листве вечнозеленой Хвалу досТАвит дерзостный язык.

VI

Настолько безрассуден мой порыв, Порыв безумца, следовать упорно За той, что впереди летит проворно, В любовный плен, как я, не угодив, — Что чем настойчивее мой призыв: «Оставь ее!» — тем более тлетворна Слепая страсть, поводьям не покорна, Тем более желаний конь строптив. И, вырвав у меня ремянный повод, Он мчит меня, лишив последней воли, Туда, где лавр над пропастью царит, Отведать мне предоставляя повод Незрелый плод, что прибавляет боли Скорей, чем раны жгучие целит.

VII

Обжорство, леность мысли, праздный пух Погубят в людях доброе начало: На свете добродетелей не стало, И голосу природы смертный глух. На небе свет благих светил потух — И жизнь былую форму потеряла, И среди нас на удивленье мало Таких, в ком песен не скудеет дух. «Мечтать о лавре? Мирту поклоняться? От Философии протянешь ноги!» — Стяжателей не умолкает хор. С тобой, мой друг, не многим по дороге: Тем паче должен ты стези держаться Достойной, как держался до сих пор.

VIII

Среди холмов зеленых, где сначала Облечена была земною тканью Красавица, чтоб к новому страданью Она того, кто шлет нас, пробуждала, Свобода наша прежняя блуждала, Как будто можно вольному созданью Везде бывать по своему желанью И нет силков, нет гибельного жала: Однако в нашей нынешней неволе, Когда невзгоды наши столь суровы, Что гибель неизбежна в нашей доле, Утешиться мы, бедные, готовы: Тот, кто поймал доверчивых дотоле, Влачит наитягчайшие оковы.

IX

Когда часы делящая планета Вновь обретает общество Тельца, Природа видом радует сердца, Сияньем огненных рогов согрета. И холм и дол — цветами все одето, Звенят листвою свежей деревца, Но и в земле, где ночи нет конца, Такое зреет лакомство, как это. В тепле творящем польза для плода. Так, если солнца моего земного Глаза-лучи ко мне обращены, Что ни порыв любовный, что ни слово — То ими рождено, но никогда При этом я не чувствую весны.

X

Колонна благородная, залог Мечтаний наших, столп латинской чести, Кого Юпитер силой грозной мести С достойного пути столкнуть не смог, Дворцов не знает этот уголок, И нет театра в этом тихом месте, Где радостно спускаться с Музой вместе И подниматься на крутой отрог. Все здесь над миром возвышает разум, И соловей, что чуткий слух пленяет, Встречая пеньем жалобным рассвет, Любовной думой сердце наполняет; Но здешние красоты меркнут разом, Как вспомню, что тебя меж нами нет.

XII

Коль жизнь моя настолько терпелива Пребудет под напором тяжких бед, Что я увижу вас на склоне лет: Померкли очи, ясные на диво, И золотого нет в кудрях отлива, И нет венков, и ярких платьев нет, И лик игрою красок не согрет, Что вынуждал меня роптать пугливо, — Тогда, быть может, страх былой гоня, Я расскажу вам, как, лишен свободы, Я изнывал все больше день от дня, И если к чувствам беспощадны годы, Хотя бы вздохи поздние меня Пускай вознаградят за все невзгоды.

XIII

Когда в ее обличии проходит Сама Любовь меж сверстниц молодых, Растет мой жар, — чем ярче жен других Она красой победной превосходит. Мечта, тот миг благословляя, бродит Близ мест, где цвел эдем очей моих. Душе скажу: «Блаженство встреч таких Достойною ль, душа, тебя находит? Влюбленных дум полет предначертан К Верховному, ея внушеньем, Благу. Чувств низменных — тебе ль ласкать обман? Она идти к пределу горних стран Прямой стезей дала тебе отвагу: Надейся ж, верь и пей живую влагу».

XV

Я шаг шагну — и оглянусь назад. И ветерок из милого предела Напутственный ловлю… И ношу тела Влачу, усталый, дале — рад не рад. Но вспомню вдруг, каких лишен отрад, Как долог путь, как смертного удела Размерен срок, — и вновь бреду несмело, И вот — стою в слезах, потупя взгляд. Порой сомненье мучит: эти члены Как могут жить, с душой разлучены? Она ж — все там! Ей дом — все те же стены! Амур в ответ: «Коль души влюблены, Им нет пространств; земные перемены Что значат им? Они, как ветр, вольны».

XVI

Пустился в путь седой как лунь старик Из отчих мест, где годы пролетели; Родные удержать его хотели, Но он не знал сомнений в этот миг. К таким дорогам дальним не привык, С трудом влачится он к заветной цели, Превозмогая немощь в древнем теле: Устать устал, но духом не поник. И вот он созерцает образ в Риме Того, пред кем предстать на небесах Мечтает, обретя успокоенье. Так я, не сравнивая вас с другими, Насколько это можно — в их чертах Найти стараюсь ваше отраженье.

XVII

Вздыхаю, словно шелестит листвой Печальный ветер, слезы льются градом, Когда смотрю на вас печальным взглядом, Из-за которой в мире я чужой. Улыбки вашей видя свет благой, Я не тоскую по иным усладам, И жизнь уже не кажется мне адом, Когда любуюсь вашей красотой. Но стынет кровь, как только вы уйдете, Когда, покинут вашими лучами, Улыбки роковой не вижу я. И, грудь открыв любовными ключами, Душа освобождается от плоти, Чтоб следовать за вами, жизнь моя.

XVIII

Я в мыслях там, откуда свет исходит, Земного солнца несказанный свет, Затмившего от взора белый свет, — И сердце в муках пламенных исходит. Отсюда и уверенность исходит, Что близок час, когда покину свет. Бреду сродни утратившему свет, Кто из дому невесть зачем исходит. Но, смерти на челе неся печать, Любовную храню от смерти жажду, И, чтоб людей сочувственному плачу Не обрекать, безмолвия печать Уста мои сомкнула: я не жажду, Чтобы другие знали, как я плачу.

XIX

Есть существа, которые глядят На солнце прямо, глаз не закрывая; Другие, только к ночи оживая, От света дня оберегают взгляд. И есть еще такие, что летят В огонь, от блеска обезумевая: Несчастных страсть погубит роковая; Себя недаром ставлю с ними в ряд. Красою этой дамы ослепленный, Я в тень не прячусь, лишь ее замечу, Не жажду, чтоб скорее ночь пришла. Слезится взор, однако ей навстречу Я устремляюсь, как завороженный, Чтобы в лучах ее сгореть дотла.

XX

О вашей красоте в стихах молчу И, чувствуя глубокое смущенье, Хочу исправить это упущенье И к первой встрече памятью лечу. Но вижу — бремя мне не по плечу, Тут не поможет все мое уменье, И знает, что бессильно, вдохновенье, И я его напрасно горячу. Не раз преисполнялся я отваги, Но звуки из груди не вырывались. Кто я такой, чтоб взмыть в такую высь? Не раз перо я подносил к бумаге, Но и рука, и разум мой сдавались На первом слове. И опять сдались.

XXI

Не раз, моя врагиня дорогая, Я в знак того, что боя не приму, Вам сердце предлагал, но вы к нему Не снизошли, гордыне потакая. О нем мечтает, может быть, другая, Однако тщетно, не бывать тому: Я не хозяин сердцу своему, Отринутое вами отвергая. Когда оно, отторгнутое мной, Чужое вам, не может быть одно, Равно как предпочесть другие двери, Утратит путь естественный оно, Мне кажется, и этому виной Мы будем оба — правда, в разной мере.

XXIV

Когда бы мне листвою горделивой, Которая для молний под запретом, Днесь был венец дарован, как поэтам, Увенчанным хвалою справедливой, Богинь почтил бы верностью счастливой Я сам, хоть грешный век враждебен в этом, Но мой недуг перечит всем заветам, Запечатленным первою оливой; Не столь горюч песок в пустыне знойной, Небесными расплавленный лучами, Как я в моей печали недостойной: Утрат моих не скрою перед вами: Ищите влаги более спокойной, Чем слезный ток, отравленный очами.

XXV

Амур скорбел — и ничего другого Не оставалось мне, как плакать с ним, Когда, найдя, что он невыносим, Вы отвернулись от него сурово. Но вот я вижу вашу душу снова На истинном пути, так воздадим Хвалу Тому, кто внял мольбам моим, Кто слышит наше праведное слово. И если, как нарочно, там и тут Вершины или пропасти опять Топтаться вынуждают вас на месте, То лишь затем, чтоб вы могли понять, Не отступая, сколь тернист и крут Подъем, ведущий смертных к высшей чести.

XXVI

Я счастлив больше, чем гребцы челна Разбитого: их шторм загнал на реи — И вдруг земля, все ближе, все яснее, И под ногами наконец она; И узник, если вдруг заменена Свободой петля скользкая на шее, Не больше рад: что быть могло глупее, Чем с повелителем моим война! И вы, певцы красавиц несравненных, Гордитесь тем, кто вновь стихом своим Любовь почтил, — ведь в царствии блаженных Один раскаявшийся больше чтим, Чем девяносто девять совершенных, Быть может здесь пренебрегавших им.

XXVII

Благой король, на чьем челе корона Наследная, готов громить врага И обломать поганые рога Безжалостным сатрапам Вавилона. И с нетерпеньем ждет родное лоно, Что Божий самый ревностный слуга На тибрские вернется берега, Не претерпевши на пути урона. Не бойся, что тебе готовят ков: Твой нежный агнец истребит волков — Пусть каждый хищник станет осторожен! Так воплоти мечту сегодня в явь И Рим в его надеждах не оставь: Христу во славу меч достань из ножен!

XXXI

Высокая душа, что свой уход До времени в иную жизнь свершает, Получит сан, какой ей подобает, И в лучшей части неба мир найдет; Мне Марсом и Венерой ли взойдет Она звездою, — солнце утеряет Свой блеск, узрев, как жадно обступает Ее блаженных духов хоровод; Четвертую ли сферу над главою Она увидит, — в троице планет Не будет ей подобных красотою; На пятом небе ей приюта нет, Но, выше взмыв, она затмит собою Юпитера и звезд недвижных свет.

XXXII

Чем ближе мой последний, смертный час, Несчастий человеческих граница, Тем легче, тем быстрее время мчится, — Зачем же луч надежды не погас! Внушаю мыслям: — Времени у нас Не хватит о любви наговориться: Земная тяжесть в землю возвратится, И мы покой узнаем в первый раз. В небытие, как плоть, надежда канет, И ненависть и страх, и смех и слезы Одновременно свой окончат век, И нам при этом очевидно станет, Как часто вводят в заблужденье грезы, Как может в призрак верить человек.

XXXIII

Уже заря румянила восток, А свет звезды, что немила Юноне, Еще сиял на бледном небосклоне Над полюсом, прекрасен и далек; Уже старушка вздула огонек И села прясть, согрев над ним ладони, И, помня о неписаном законе, Любовники прощались — вышел срок, Когда моя надежда, увядая, Не прежнею пришла ко мне дорогой, Размытой болью и закрытой сном, И как бы молвила, едва живая: «Не падай духом, не смотри с тревогой. Твой взор еще увидит жизнь в моем».

XXXIV

Коль скоро, Аполлон, прекрасный пыл Досель в тебе не знает оскуденья И золотые кудри от забвенья Поныне ты любовно сохранил, — От стужи, от других враждебных сил, Что твоего трепещут появленья, Защитой будь священного растенья, Где цепкий клей, как видишь, не застыл. Любовной грезой вдохновись, как в пору, Когда ты жил среди простого люда, Прогнав туман, яви погожий день, И чудо нашему предстанет взору: Она сидит на травке — наше чудо, Сама сплетая над собою сень.

XXXV

Задумчивый, медлительный, шагаю Пустынными полями одиноко; В песок внимательно вперяя око, След человека встретить избегаю. Другой защиты от людей не знаю: Их любопытство праздное жестоко, Я ж, холоден к житейскому до срока, Всем выдаю, как изнутри пылаю. И ныне знают горы и долины, Леса и воды, как сгорает странно Вся жизнь моя, что недоступна взорам. И пусть пути все дики, все пустынны, Не скрыться мне: Амур здесь постоянно, И нет исхода нашим разговорам.

XXXVI

Поверить бы, что смерть меня спасет От злой любви, и не давать поруки, Что на себя не наложу я руки И не сложу любовных мыслей гнет! Но знаю — это был бы переход От слез к слезам, от муки к новой муке, И, с жизнью приготовившись к разлуке, Я — ни назад ни шагу, ни вперед. Для роковой стрелы пора приспела, И я ее за счастие почту, Не сомневаясь в точности прицела. О чем еще Любовь просить и ту, Что для меня белил не пожалела? И как пробить мольбами глухоту?

XXXVIII

Нет, Орсо, не рекам, бегущим с гор, Не веткам, что густую сень соткали, И не туманам, застелившим дали, И не озерам, не холмам в укор Я начинаю этот разговор, — Они б моим глазам не помешали, Не в них моя беда, но в покрывале, Которое сокрыло милый взор. И то, что долу, волею гордыни Иль скромности, опущен вечно он, Влечет меня к безвременной кончине. И, наконец, на боль я обречен Рукой лилейной, чуждой благостыни, — Препоной взгляду меж других препон.

XXXIX

Меня страшит немилосердный взгляд, Где, надо мною власть себе присвоив, Живет Амур, — и, как шалун побоев, Бегу очей, что смерть мою таят. И нет вершин, и нет таких преград, Какие воля не возьмет, усвоив, Что незачем изображать героев, Когда свести в могилу нас хотят. Из страха вновь себя подвергнуть казни, Я отложить пытался нашу встречу И, несомненно, заслужил упрек. Но в оправдание свое замечу, Что если я не уступил боязни, То это — верности моей залог.

XL

Когда Амур иль Смерть в средине слова Начатой мною ткани не порвут, Когда, освободясь от цепких пут, Рассказы сочетать сумею снова, Быть может, с речью времени былого Речь наших дней сплетет искусный труд И люди весть до Рима донесут — Страшусь сказать! — о том, как это ново. Но часто мне для моего труда Недостает благословенных нитей, Которые мне Ливий мог бы дать. По-дружески мне руку протяните (Вы не бывали жадны никогда), Чтоб мог и я прекрасное создать.

XLI

Когда из рощи Дафна прочь уйдет — Горнило вспыхнет в кузнице Вулкана: За тяжкий труд кузнец берется рьяно И стрелы для Юпитера кует. Бушует снег, и намерзает лед, Померк июль под натиском бурана, — Спустился Феб за пелену тумана И вдалеке свою подругу ждет. Злокозненные звезды Ориона В открытом море губят корабли. Сатурн и Марс ярятся распаленно. Трубит Эол во всех концах земли, Нептун встревожен, мечется Юнона — Когда Она скрывается вдали.

XLII

Но стоит улыбнуться ей, нежданно Явив пред нами тысячи красот, — В глубинах Монджибелло труд замрет Хромого Сицилийца-великана. Юпитер стрелы кузнеца Вулкана В колчан миролюбиво уберет; Восходит Феб на ясный небосвод, И с ним Юнона вновь благоуханна. Цветы и травы землю облекли, Зефир к востоку реет неуклонно, И кормчим покоряются рули, — Уходят злые тучи с небосклона, Узнав Ее прекрасный лик вдали, Той, по которой слезы лью бессонно.

XLIII

Латоны сын с небесного балкона Высматривал уже в девятый раз Ту, по которой, как другой сейчас, Вздыхал напрасно он во время оно. Но тщетно. И несчастный сокрушенно Нахмурился, напоминая нас, Когда не видим мы любимых глаз И нам не удержать разлуки стона. И, предаваясь горю без границ, Он не заметил, как явилась снова Достойная бесчисленных страниц. И слезы сострадания живого Блестели на печальнейшем из лиц, И твердь осталась, как была, сурова.

XLIV

Кто, проявив неумолимый нрав, Не пощадил сограждан при Фарсале, Всплакнул над мужем дочкиным в опале, Помпея в мертвой голове узнав; И тот, кто был сильней, чем Голиаф, Над мертвым сыном волю дал печали, Когда сполна бунтовщику воздали, И над Саулом плакал, в горе впав. А вы, которой чуждо состраданье, Вы с вашей осторожностью предельной, Когда Амур за вами лук ведет, Виновница беды моей смертельной, В глазах несете лишь негодованье, И ни слезы из них не упадет.

XLV

Мой постоянный недоброжелатель, В ком тайно вы любуетесь собой, Пленяет вас небесной красотой, В которой смертным отказал Создатель. Он вам внушил, мой злобный неприятель, Лишить меня обители благой, И сени, что достойна вас одной, Увы! я был недолго обитатель. Но если прочно я держался там, Тогда любовь к себе самой внушать Вам зеркало едва ль имело право. Удел Нарцисса уготовлен вам, Хоть нет на свете трав, достойных стать Цветку неповторимому оправой.

XLVI

И золото, и жемчуг, и лилеи, И розы — все, что вам весна дала И что к зиме увянет без тепла, Мне грудь язвит жестоких терний злее. И все ущербней дни, все тяжелее, Не может быть, чтоб долго боль жила, Однако главный бич мой — зеркала, Которые для вас всего милее. Амура их убийственная гладь Молчанью обрекла, хотя, бывало, Вы соглашались обо мне внимать. Их преисподняя отшлифовала, И Лета им дала свою печать: Отсюда — моего конца начало.

XLVII

Я чувствовал — оправданна тревога, Вдали от вас не властен жизнь вдохнуть Никто в мою хладеющую грудь, Однако жажда жизни в нас от Бога, — И я желанье отпустил немного, Направя на полузабытый путь, А ныне вновь кричу ему: «Забудь!» И — дёрг поводья: «Вот твоя дорога!» Я знал, что оживу при виде вас, Которую увижу вновь не скоро, Боясь, что ваши очи оскорблю. Отсрочку получив на этот раз, Боюсь, недолго проживу, коль скоро Желанью видеть вас не уступлю.

XLVIII

Огню огонь предела не положит, Не сякнут от дождя глубины вод, Но сходным сходное всегда живет, И чуждым чуждое питаться может. А ты, Амур, чья власть сердца тревожит, Вещей привычный нарушаешь ход, И чем сильней к любимым нас влечет, Тем большее бессилье душу гложет. Как жителей окрестных деревень Струей в верховьях оглушает Нил, Как солнца не выдерживают взоры, Так и с душою несогласный пыл, Должно быть, убывает что ни день: Горячему коню — помехой шпоры.

XLIX

По мере сил тебя предостеречь Старался я от лжи высокопарной, Я славу дал тебе, неблагодарный, И сам теперь готов тебя отсечь. Когда мне нужно из тебя извлечь Мольбу к любимой, ты молчишь, коварный, А если не молчишь, язык бездарный, То, как во сне, твоя бессвязна речь. И вы, мои мучители ночные, Ну где ж вы, слезы? Нет чтобы излиться Перед любимой, жалость пробудив. И с вами, вздохи, не хочу мириться, Затем что вы пред нею — как немые. Лишь облик мой всегда красноречив.


Поделиться книгой:

На главную
Назад