Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Бабкин лазарет - Иван Георгиевич Лазутин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Иван Лазутин

Бабкин лазарет

Иван ЛАЗУТИН

Иван Георгиевич Лазутин родился в 1923 году в селе Пичаево Тамбовской области. В 1941 году окончил среднюю школу в Новосибирске и был призван на Тихоокеанский флот. В 1943–1944 годах солдатом огневого взвода в гвардейских минометных частях участвовал в боях на 1-м и 2-м Белорусских фронтах.

После войны окончил юридический факультет МГУ и аспирантуру, преподавал в Московской юридической школе.

Иван Лазутин — автор популярной повести «Сержант милиции» (1955), романа «Суд идет» (1962), которые в сценических вариантах обошли театры многих городов. Затем автор опубликовал книгу «Родник пробивает камни» (1974), романы «В огне повенчанные», «Крылья и цепи» (1979).

И. Лазутин — член СП СССР.

БАБКИН ЛАЗАРЕТ

(повесть)

Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины, Как шли бесконечные, злые дожди, Как кринки несли нам усталые женщины. Прижав, как детей, от дождя их к груди… К. Симонов.

Как-то, наводя порядок в своем письменном столе, где иногда накапливается столько необязательных бумажек и наспех брошенных писем, я совершенно случайно наткнулся на реликвию военной давности — на иконку, выпавшую из старой, уже пожелтевшей записной книжки. На маленькой, не больше игральной карты, тонкой картонке был изображен лик Георгия Победоносца.

Нахлынули воспоминания, связанные с иконкой. Я даже не заметил, как в мою комнату вошел сын, озорной, дотошный пятиклассник, и, подкравшись ко мне из-за спины, как он это часто делал, крепко обнял меня. На его языке это означало: «Доброе утро, папа, я встал…»

Я даже потом, спустя полчаса, не мог понять, почему я так резко и так поспешно, словно застигнутый за чем-то неприличным, попытался спрятать иконку, чтобы ее не видел сын. Но дети есть дети. Горизонт их любопытства уходит в бесконечность. А запретный плод для них в сто раз слаще, чем для взрослых.

— Папа, ты чего спрятал? — спросил сын и строго, как-то не по-детски посмотрел на меня.

— Это так, сынок… Документ один, — попытался отговориться я, но это сына не убедило.

— Папа, это не документ. Я знаю, что это.

— Что?! — в раздражении вырвалось у меня.

— Это иконка. Я знаю… Документы бывают не такие.

— Ну и что ты хочешь сказать этим?! Ну, допустим, иконка, а дальше?

Мой раздраженный тон явно не понравился сыну. Его желание повозиться со мной и по-сыновьи пообщаться в это прекрасное воскресное утро, когда в его комнатке не трещит будильник и когда через полуоткрытую дверь после звонка до его слуха не доносится голос матери с одними и теми же неприятными словами побудки: «Сынок, вставай…», «Ну, сколько можно тебя будить?», «Опоздаешь в школу…» — сразу погасло, — оттолкнул мой тон, холодный, с нескрываемым раздражением.

— А еще коммунист!.. Еще в партбюро неделю назад избрали… — Сын стоял посреди комнаты с кислой физиономией и отчитывал меня. Я даже растерялся. Первую минуту я не знал, что ему ответить, смотрел на него и сразу не мог сообразить: кто из нас прав? Что нужно делать: строжиться, немедленно выгнать его из кабинета, сказать, чтоб не совал свой нос в дела взрослых, или… поговорить. Причем поговорить серьезно, по-отцовски. И пока я раздумывал, какое мне принять решение, сын вскочил на стул, с книжной полки достал том в темном переплете и положил передо мной на стол.

— Прячь свою иконку вот в эту книгу. Чего ей зазря стоять!

Передо мной лежала «Библия для неверующих», которую я купил год назад, но так еще и не удосужился перелистать.

Вот тут-то уж я понял, что окриком здесь не обойдешься, тут нужна тонкая, умная беседа, вернее, рассказ, причем рассказ честный, о том, как попала в мою старую записную книжку крохотная бумажная иконка Георгия Победоносца.

— Ты завтракал? — спросил я.

— Нет, — ответил сын, все еще глядя на меня исподлобья.

— Тогда ступай позавтракай, и я расскажу тебе об этой иконке. — Я отодвинул ящик стола, достал из него иконку и подал ее сыну. Он долго и внимательно рассматривал ее и, ничего не сказав, протянул мне.

— Вначале расскажи, а потом буду завтракать. — Сын уселся поудобнее в кресло и приготовился слушать. Он всегда любил слушать, когда я рассказывал о войне.

…В марте 1944 года, после успешно проведенной артподготовки, в результате которой под нашими гвардейскими снарядами легла целая неприятельская дивизия, занимавшая город Энск, наша бригада, прорвавшая во взаимодействии с пехотой линию вражеской обороны, была отведена на кратковременный отдых в небольшой белорусский городок Речица. Со своим неразлучным другом сержантом Алексеем Вахрушевым мы определились на постой к одинокой старушке, которую все звали по-простому бабкой Василисой. Была она кругом одинока: дочь угнали в Германию, два сына погибли в партизанах, муж погиб в гражданскую — и жила до того бедно, что трудно представить, как она до сих пор таскала ноги и не померла с голода и от нужды. Кроме нескольких мешков картошки, чудом сохранившихся после отступления немцев, у старухи не было ничего. В избе хоть шаром покати — голые стены и голые сосновые лавки вдоль стен. Расшатанная деревянная кровать была накрыта грубым рядном, которым бабка укрывалась ночью, подкладывая под голову какое-то тряпье. Даже подушки — и той не было у старухи. А когда сержант спросил, где же ее подушки, неужели и их немец взял, бабка Василиса вздохнула и махнула рукой.

— Все, что у меня было, увезла сыновьям в партизанские землянки. Сама ютилась у двоюродной сестры до прихода наших, а когда вы пришли, то надумала умирать в родной хате. Хорошо, что бульбочка спасает. Да, ничего, мне-то что… Вот вам бы домой живыми-здоровыми вернуться. — Бабка встала и трижды перекрестилась на иконку, висевшую в правом переднем углу. Остальную обстановку хаты довершали колченогая сосновая табуретка, грубо сбитый квадратный стол, до того расшатанный и так заскобленный, что сучки в досках выпирали, словно бугры-нарывы на золотушном теле больного человека. Из-под печки торчали черные ручки ухватов и клюки. Даже ведро с водой и то было в нескольких местах залеплено не то глиной, не то воском.

Вставала бабка Василиса рано. Наспех умывшись, как кошка лапой, она тихо, бесшумно, чтобы не разбудить нас, опускалась на колени и долго молилась, кладя земные поклоны, и при этом что-то нашептывала.

Первое, что делала бабка после утренней молитвы, это лезла в подпол и доставала оттуда полведра картошки. Потом, склонившись над чугуном, чистила картошку, растапливала неведомо откуда принесенными дровишками печь, бесшумно на катке закатывала в нее чугун с картошкой и уже почти не отходила от печки.

Сержант Вахрушев с самой осени страдал фурункулами. Не успеет пройти один — где-нибудь поблизости назревает другой. С наступлением весны фурункулез обострился. С ног и груди чирьи переползали выше, к голове. А последние две недели он и вовсе не мог Поворачивать голову. Окликнешь его — он на зов поворачивался по-волчьи, всем телом. Командир батареи посылал его в бригадный медсанбат, поговаривал о госпитализации, но Вахрушев, закрыв глаза, еле заметно молча покачивал головой: не хотел отставать от своей части. Ведь с нею он участвовал в жестоких боях на Орловско-Курской дуге, где горело все: земля, железо, небо, люди… Сколько боевых друзей осталось лежать в земле, которая в истории войн навечно врублена под именем «дуга».

На третий день своего постоя у бабки Василисы мы привезли ей огромную машину дров, благо что леса белорусские, как нам на солдатский глаз казалось, простираются без конца и края. Сосновые, смолистые дрова горели дружно, звонко постреливая в печке. Испилили, искололи их до последнего бревна, высокой поленницей сложили в сенцах и в чулане. Бабка радовалась, не знала, чем угодить нам. И все выискивала случай ответить на нашу заботу добром: то выстирает, пока мы спим, портянки, то сапоги вымоет и смажет березовым дегтем, который у нее еще с довоенных времен висел в чулане в черепушке. Когда мы узнали, что она уже давно не стирала с мылом (да и что ей стирать-то было — одному богу известно), то принесли ей целое ведро жидкого пахучего мыла. Она вначале сочла его за деготь, а когда поняла, что это мыло не хуже, а даже лучше твердого, в кусках, то тут же полезла в погреб, достала оттуда несколько молочных крынок, затянутых паутиной и подернутых пылью и плесенью (молоко в них бабка наливала до войны), и принялась в них опрастывать ведро.

В тот же вечер бабка по-жаркому, не жалея дров, истопила соседскую баню, а когда мы вымылись и переоделись в чистое белье, что получили от старшины батареи, бабка прожарила в бане над раскаленными камнями наше грязное, потное белье, выстирала его, за ночь просушила у печки и утром прокатала рубелем. Сквозь сон я слышал знакомый глуховатый грохоток, но никак не мог догадаться, что это за звуки доносятся из первой половины хаты. Но, открыв глаза, сразу все понял. И тут же мысленно представил свою бабушку, которая где-то далеко в Сибири вот так же стоит у стола и катает рубелем белье.

Сухой паек, который мы получали с сержантом, полностью отдавали бабке. А когда она увидела на столе перед собой большой, граммов в триста, кус сахара, то даже прослезилась.

— Господи!.. Неужели люди снова будут жить, как люди? Больше двух лет не пила чай с сахаром. Даже отвыкла. Как будто его сроду и не было. Да только не откусить мне его, всего три зуба осталось. Уж я как-нибудь без сахара, детки мои хорошие. Я-то по-стариковски обойдусь и без сласти.

Всякий раз, когда мы втроем садились за стол и начинали наше солдатское пиршество (а для наголодавшейся Василисы наши обеды и ужины казались поистине пиршеством), бабка, расчувствовавшись, не раз подносила к влажным глазам уголок своего клетчатого платка. А кормили нас, гвардейцев, хорошо. Все было: и мясные консервы, и полторы буханки хлеба на день, и сахар, перепадала и душистая американская тушенка… Ну и, конечно, из песни слова не выбросишь: «…По сто грамм нам положено, фронтовой наш паек…». Правда, после первого нашего общего обеда, когда сержант налил бабке «лампадку» водки, она замахала руками и наотрез отказалась:

— Ни капли!.. Грех… Пейте сами. Зарок дала.

Мы не стали настаивать, так как и самим-то было мало, да к тому же не хотели нарушать бабкиного зарока.

Спала бабка Василиса, как сверчок, на узенькой лежанке между русской печкой и глухой, давно не беленной стеной. Постелью ей служил холщовый мешок, набитый уже слежавшимся и давно превратившимся в труху сеном, в изголовье пестрели какие-то тряпки, и все это было накрыто стареньким ватным одеялом из разноцветных лоскутков-треугольников.

Сержант Вахрушев из-за фурункулеза (бабка в первый же день сказала: «Первое средство от чирьев — тепло и хороший харч…») свил себе гнездо на русской печке, где при его почти саженном росте приходилось спать скрючившись и, как он шутил, «по диагонали». Правда, слово «диагональ» бабка Василиса поняла по-своему, по-бабьему, по-довоенному.

— Эх, Алеша, какая тут диагональ?.. Сейчас бы хоть ситчику на белье да аршин десять милюстину, чтобы справить себе смену. А то ведь в чем в подпол, в том и в церковь. Прямо грех на душу берешь.

А где взять? Да и на что?.. — Бабка вздохнула, а сержант не стал напрягаться, чтобы объяснить старушке, что та диагональ, о которой он сказал, вовсе не материал.

Я устроился на широкой деревянной кровати, накрытой рядном. В изголовье приспособил старую фуфайку из списанного обмундирования, которую выпросил у старшины на ветошь для протирки боевой машины. Накрывался шинелью. Для пинских болот, где ни вырыть блиндаж, ни укрыться в землянке, наш постой был роскошью. А чтобы шло тепло и в мою комнату, дверь днем и ночью была настежь открыта, и мне было хорошо видно, как сержант Вахрушев, кряхтя и не поворачивая головы, осторожно, медленно и со сдержанным стоном размещался на печке «по диагонали» и замолкал.

Словно помогая нам наверстывать старый «недосып» (это время среди фронтовых солдат прочно жила теркинская тактика «спать за прежний недосып»), бабка не жалела дров, топила печь так, что краснел пол и ожившие тараканы тучами ходили по чувалу печи и по потолку над сержантом, который насчет тараканов сделал свое веское заключение: «Русская печь без сверчка и тараканов — все равно что свадьба без гармони». Эта шутка бабке понравилась. И она не замедлила подкрепить философское обобщение Вахрушева:

— Что верно, то верно. Сверчок да таракан не в каждой избе приживаются. Их к добру тянет. Рядом со злым человеком сверчок дохнет, а таракан уходит к соседям. Это еще до меня старики заметили, я, когда была девчонкой, слышала это.

А сержант, обжигая о горячие кирпичи бока, подтыкая под себя шинель и вещмешок, подавляя стон, шутил:

— Бабуся, эдак я взорвусь, как бочка с порохом!.. Кирпичи уже шипят.

— Грей, грей косточки-то, — ворчала бабка с материнской сердечной теплотой, закрывая задвижки в трубе. — Хворь простудная боится тепла, как черт ладана.

Как ни гнал мой друг простуду теплом, она его все-таки одолевала. Четыре фурункула, вскочившие на шее ниже затылка, разбухали все сильнее, наливались кровью и сплывались в единый огромный нарыв. Временами сержанта прошибал пот, у него поднималась температура, — я это ощущал без градусника приставленной к горячему лбу ладонью, — и он, мокрый, как мышь, тяжело дыша, тихо стонал.

Я уже в который раз принимался уговаривать его лечь в госпиталь, а не глотать таблетки стрептоцида, которыми его с самой зимы пичкал наш военфельдшер. Но сержант был неумолим.

— Ты что, хочешь сбагрить меня из гвардии в какой-нибудь хозвзвод запасного полка?! Нет, Ваня, шалишь… Мы еще дадим с тобой гвардейские залпы по Берлину. А в Берлине, говорят, есть какой-то рейхстаг, откуда идут все команды фашистов и где находится главный кабинет Гитлера.

Я видел, что все мои уговоры бесполезны, и умолкал. Я хорошо понимал сержанта. Провоевать всю войну на «катюшах», пережить ад Орловско-Курской дуги и остаться живым, потом с тяжелейшими боями форсировать Днепр, на обоих берегах которого похоронили лучших боевых друзей, и вдруг из-за каких-то фурункулов, которые и раньше, до войны, не раз и не два беспокоили его, отстать от своей части.

На пятый день жительства у бабки сержант к обеду не встал: сказал, что пшенный суп ему осточертел. Отказался он и от поданной ему на печку рисовой каши с жирной американской тушенкой, которую бабка сварила на духу в печке. Когда я, поднявшись на приступок печки, протянул ему стакан водки — нашу общую дневную норму, он болезненно искривил лицо.

— Не могу… Голова… Раскалывается… Как будто в ней пожар… И боль…

Видя, что болезнь принимает серьезный оборот, я отложил обед и пошел к дивизионному военврачу, который со своим медпунктом расположился в уцелевшем крестовом доме на соседней улице. Но как назло военврача в медпункте не оказалось. Пришлось вести разговор с дежурной медсестрой, которая о фурункулезе сержанта уже знала давно и, так же как и я, советовала ему ложиться в госпиталь.

— У него уже не фурункулы, а огромный карбункул, и не где-нибудь на теле, а у самой головы, где проходят крупные кровеносные сосуды к мозгу. С этим шутить нельзя. А то с его упрямством будет ему и Берлин и рейхстаг, — ворчала медсестра, семеня следом за мной.

Маленькая и, как веточка вербы, тоненькая, в больших сапогах, и туго перехваченная широким командирским ремнем, который опоясывал ее чуть ли не два раза, медсестра в свои восемнадцать, от силы двадцать лет напоминала мне моих школьных сверстниц сорок первого года, с которыми мы танцевали на выпускном вечере школьный вальс за два дня до начала войны.

Шмыгая носом, она сняла шинель и, как козленок, легко забралась на печку с градусником в руке. Сунув его под мышку сержанта, она принялась расспрашивать его о самочувствии, а сама держала свою маленькую холодную ладошку на лбу больного. Сержант словно выдавливал из себя слова.

Сестра аккуратно разбинтовала шею сержанта, зажгла спичку и молча осмотрела фурункулы больного.

— Где больше болит? — тихо спросила она.

— Голова… С затылка…

— Кроме стрептоцида, ничем помочь не могу. А его ты переглотал дай боже. Влияет на сердце. Тебе бы порошков десять пенициллина. Это так хорошо помогает при фурункулезе. Но его у нас нет.

— Заходил я вчера в медсанбат соседней пехотной дивизии, просил, хотел даже купить, но он, говорят, на вес золота, — сказал я сестре. — Но старшина обещал.

Не зная, чем помочь больному, сестра рассеянно смотрела на ручные часы, сторожа время, чтобы взять у больного градусник.

— Да, температура высокая, — вздохнув, сказала сестра и стряхнула градусник. — Тридцать восемь и пять. В госпиталь, немедленно в госпиталь! — Гремя сапогами, она стала слезать с печки. — Я сейчас же иду к военфельдшеру и выписываю тебе направление. А ты, — она посмотрела на меня, словно я был у нее в подчинении, — сейчас же иди к начальнику штаба и выписывай на сержанта аттестат… С такой температурой шутить нельзя.

Упоминание о госпитале резануло сержанта как ножом по сердцу. За войну он уже три раза лежал в госпиталях: два раза по ранению и раз после контузии. Кроме больничной тоски, запаха лекарств и коечных смертей, ничего в госпиталях он не увидел. Лежать в одной палате со слепыми, с безногими, с искалеченными на всю жизнь…

— Сестрица, пока не нужно… подождем еще денька два, постараюсь здесь отлежаться… Старшина медсанбата мне обещал достать десять грамм пенициллина. Думаю, не обманет.

Поздно вечером, часу в одиннадцатом, сержанту стало хуже.

Я курил папиросу за папиросой, чутко прислушиваясь через открытую дверь к звукам, доносившимся из соседней комнаты, откуда время от времени в равномерную однотонно-скрипучую песнь сверчка вклинивались протяжные глухие стоны, перемежающиеся сдавленными всхлипами. Потом до слуха моего донеслись знакомые звуки металлического цоканья. Как бывалый солдат, более двух лет проносивший на груди автомат, я знал, что такое цоканье получается, когда досылаешь в патронник автомата патрон, чтобы сделать одиночный выстрел. «Неужели он, черт, задумал?..» — пронеслась в голове моей страшная догадка, и я, сбросив с себя шинель, вскочил с кровати. Через несколько секунд я был уже на печке рядом с сержантом. Автомат, который днем висел на крюке, вбитом в стену возле печки, теперь лежал около него, дуло находилось на уровне головы Вахрушева.

— Ты что надумал, Пичава?! С ума сошел?!

— Не могу, Ваня, сил больше нет терпеть… — И тут же я услышал горькие рыдания. Плакал солдат, который в лицо видел смерть и ни разу не дрогнул перед ней. А тут…

— А ты терпи! — почти закричал я на сержанта, взял в руки автомат, разрядил его и спустился с печки. Меня всего трясло. После артобстрелов и бомбежек, под которыми приходилось лежать не раз, меня не бил такой колотун. Хорошо, что сердце словно почуяло беду, и я, ворочаясь, долго не мог заснуть, ловя чутким ухом звуки, доносившиеся из кухни. Я оделся, закурил и уже хотел было идти за фельдшером, но меня остановил голос сержанта, жалобно доносившийся с печки:

— Не ходи, два местных госпиталя забиты ранеными, повезут в тыловой… А до него…

— Ну и хорошо, — возразил я. — В тыловых госпиталях лучше лечат.

— Но это несколько дней тряски… — еле слышался с печки голос Вахрушева. — В грузовике, потом в вагоне… Не выдержу… Не могу шевельнуть головой.

Я снова залез на печку, сел рядом с сержантом и принялся его уговаривать:

— Да ведь и так дальше нельзя… Какие муки-то принимаешь, а там как-никак врачи, есть даже профессора. Вылечат как миленького, получишь аттестат в зубы и нагонишь нас… Мы к этому времени будем где-нибудь уже у границы, если, конечно, будем живы…

— Нагонишь вас… А как миновать пересыльный пункт? Там не разбираются, кто ты — гвардия или не гвардия.

— А ты сделай, как Митрошкин. Тот мимо пересыльного пункта продул на четвертой скорости. Вышел на «варшавку», голоснул четвертинкой и к вечеру был уже у себя в батарее. Не падай только духом. Язык до Киева доведет. Что у тебя память, что ли, отшибло: Первый Белорусский фронт, 5-я гвардейская минометная дивизия резерва Главного командования, 22-я гвардейская минометная бригада, а там-то свой-то дивизион, свою-то батарею, свою братву найдешь с завязанными глазами, — утешал я сержанта и в отсвете зажженной спички видел, что слова мои на него подействовали.

— Ну, ладно… Только сейчас не ходи, лучше утром, — тихо проговорил он. — Заверни мне, у меня табак под подушкой.

Я завернул добротную самокрутку, прижег ее, раскурил и, нашарив в темноте руку сержанта, вложил ее ему в пальцы.

И вдруг в темноте избы откуда-то снизу, из-за печки раздался скрипучий голос бабки:

— Вань, зажги свою лампадку, я встану…

Лампадкой она называла нашу блиндажную «люстру», сооруженную из гильзы 45-миллиметрового снаряда, в которую мы засовывали ленту шинельного сукна, потом сплющивали обрез гильзы и наливали в нее бензин, предварительно растворив в нем горсть соли, чтобы бензин не вспыхивал. Это изобретение, как рассказывали бывалые солдаты, появилось еще осенью сорок первого года в боях за Москву.

Я слез с печки и зажег «люстру». По избе разлился печальный желтоватый свет. Вылезла из своей конуры и бабка.

Нащупав ногами в темных шерстяных чулках валенки с прохудившимися литыми галошами, которые в войну местные умельцы научились клеить из негодных автомобильных камер, она обулась, набросила на голову свою клетчатую вигоневую шаль и обратилась ко мне:

— Ванюшка, ты посвети мне своей лампадой в сенцах, я на чердак слажу.

По ветхой лесенке, приставленной к стене, она легко забралась на чердак и скрылась в его черном зеве. Я стоял с высоко поднятой над головой «люстрой» и ничего пока не понимал. Прошло минут пять, которые показались мне бесконечно длинными. Наконец в световом ореоле тускло освещенных сенок сверху показалась седая раскосмаченная голова бабки, чем-то напоминающая разбитый колесами придорожный репей. По спине моей пробежал холодок, когда мой взгляд встретился с ее бесцветным взглядом. Я даже отступил на шаг.

Но мои опасения, что бабка спятила, постепенно улеглись, когда она осторожно слезла с чердака, держа в одной руке какой-то узел, и вошла в хату.

— Пойдем, будешь помогать мне. Мы вылечим нашего Алешу не хуже, чем в вашем гошпитале.

С этой минуты я делал то, что приказывала мне бабка. Ее быстрые движения внушали мне веру, что она многое знает и может помочь сержанту.

Развязав узел, она вывалила из него на стол огромный пук льна, который на наших глазах разрастался и раскладывался по столу. Поставив «люстру» на загнетку печки, я с затаенным дыханием следил за каждым движением бабки, которая своими сухими изработанными, но еще крепкими, жилистыми руками проворно теребила лен и клала на край стола дымчатые невесомые кучки. Наконец я решился задать вопрос:

— Для чего это, бабуля?

— Все будешь знать, Ванюшка, скоро состаришься, — ответила она, продолжая пухлатить лен и складывать почти невесомые пучочки по краям стола.

— А теперь дай мне спички и подсади на печку.

Я отдал бабке свои спички и, пододвинув к печке лавку, помог ей забраться к сержанту и подал ей распухлаченные пучки льна.

— Ну, а теперь, Алешенька, будем лечиться. Это тебе не порошки. Порошки так себе, вся сила в тепле да в огне. А ну, ложись на живот!..

С трудом поворачиваясь, сержант, кряхтя, медленно повернулся вниз лицом и поджал под грудь руки. Бабка цепкими и быстрыми пальцами сняла с его шеи уже грязную повязку, положила ее в сторону, зажгла спичку и, водя ею над головой Вахрушева, внимательно осмотрела воспаленную, отдающую стеклянной глянцевитостью шею, потом трижды перекрестилась и задула спичку.

— Давай поближе к нам лампаду! — командовала мне бабка. — Да подай пару сухих лучин с загнетки да полотенце.



Поделиться книгой:

На главную
Назад