Матери не было дома, Розия сидела у окна с заплаканными глазами, Кахна плакала в другом углу, дверь была отворена, на кухне не было огня, везде грусть, как по умершему, которого только что вынесли на кладбище. Преслер не смел пойти наверх, ибо должен был проходить возле двери комнатки сына. Тихим голосом он спросил у дочери, где мать, ребёнок ответил ему, что ничего не знает, и поручик с безумным взором, с высохшими губами, пошёл снова в бюро на Долгой улице. В этот день, долгий как век, он потерял ход времени, потерял память, забыл обо всём, помнил только, что был палачём собственного ребёнка. Проходя где-то около часовщика он встретился с часом, в который по обычной привычке начальник должен был быть в бюро. Таким образом, он поспешил, но сразу при дверях застал поставленных полицейских, которые не дали ему вступить на порог, напрасно он просил и настаивал, ему ответили, что, если он отважится шуметь, у них есть приказ отвести его в ратушу. На великие просьбы, после нескольких посольств, в сопровождении двух стражей он, введённый, оказался перед обликом пана начальника.
Был он ужасно грозный, мрачный, сердитый. Поручику приказали говорить с порога, а пан советник для безопасности держался в другом конце залы, поглядывая боязливым глазом на своего подчинённого. Видимо, утренняя сцена и тот кулак, который мелькнул так близко от глаз, ещё вспоминались. Преслер, видя все эти приготовления, стоял очень покорным.
– Пане начальник, – сказал он, – вы мне обещали! Смилуйтесь надо мной!!
– Выбей ты это себе из головы, чтобы для твоих красивых глаз, – сказал сурово начальник, – правительство, схваченного с оружием в руках бунтовщика, освободило. Поблагодаришь Господа Бога, если его с другими не повесят, а о прощении не думать.
– Но вы мне обещали! – прервал Преслер.
– Ничего я не обещал тебе, а теперь тебе только то обещать могу, что если ещё раз отважишься прийти ко мне с этим пищанием и занимать время, то прикажу засадить туда, откуда не легко вылезешь…
Эта угроза, видно, подействовала на Преслера, всей его надеждой были собственные усилия, он боялся, чтобы его не арестовали. Начальник, который в те минуты смотрел на него, заметил на бледном лице два ручья слёз, которые тихо текли и по двум глубоким морщинкам сходили к стиснутым устам. Если бы он имел немного сердца, был бы тронут видом этого человека; окаменелый эгоист порадовался только тому, что уже второй раз кулак около своего лица не видит.
Преслер искал в своей голове иной помощи, ничего уже не говорил и, когда пан советник ожидал ещё других жалоб и писка, вдруг отвернулся к двери и вышел.
Этот его выход вдруг после резкой утренней сцены казался начальнику подозрительным, он чувствовал, что этот человек так странно быстро успокоиться не мог, его охватила какая-то тревога, он даже подумал, не следовало ли его арестовать, но потом успокоился. В глубине, однако, он было очень неспокойный.
Преслер, минуя косвенные ступени, решил направиться непосредственно к генералу, который в данный момент был во главе комиссии, и от которого полностью зависела судьба его сына.
Я рад бы здесь при той ловкости набросать характеристику панов генералов московских войск, которые такими отличными делами отмечаются в борьбе с возраждающейся Польшей.
Газеты полны зверств солдат, варварствами пьяной толпы, насилия над слабыми, преступлений, издавна неизвестными ни в одной войне. Жалость сегодня является чувством запрещённым, христианское милосердие – слабостью, достойной наказания. Напрасно бы в этом обвинять глупое солдатство, которое спьяну само не знает, что делает, система и её выполнение есть делом старшины, собственно тех генералов, о которых мы вспомнили, ровно храбрых на поле боя, когда речь идёт о добивании раненых и расстреливании безоружных, как отличных в допросах военных судов, в приговорах, и в администрации доверенного им края. Ни турок, ни татарин не мог бы быть более жестоким, никакое так же монгольское племя более глупее, чем они, быть не может. С большим рвением на услуги своего царя московский генерал готов попрать все божественные права, лишь бы за это мог получить в
Мы не очень вежливы в сравнении, но годится за эти убийства и поджоги хоть словом презрения отплатить.
Российских генералов можно поделить на несколько классов, всё-таки все принадлежат к хищным животным. Хоть одни поверхостно выглядят как мягкие, другие намеренно желают показать себя дико. Вообще особенность, определяющая вид и составляющая характер, – это язык, каким говорят.
Есть генерал, говорящий только по-русски, второй, который знает по-французски, третий, что предпочитает немецкий язык, потому что с этим во рту родился, наконец, генерал, говорящий всеми языками, даже по-польски.
Первый, который обычно дослужился с низкого чина – есть человек простой, ходящий регулярно в церковь, обычно достаточно старый, обожествляет царя, целует руки попам, живёт на пенсию, послушно выполняет все приказы, но чувствует сердце в груди и является понемногу человеком, насколько царь ему им быть позволяет.
Из всех видов этого ещё можно превознести над другими. То полумерцание этой цивилизации без веры, принципов и убеждений ещё на его голову не упало, не отказался он ни от старых суеверий, ни от правил старой жизни; слепое, как все, орудие, он прикажет вырезать в пень[5], когда указ придёт вырезать, но потихоньку заплачет.
Уже этот второй, который научился французскому, делает вид либерального, который ни во что не верит, и готов родного брата продать за звезду на погонах, есть гораздо хуже первого.
Особеннейшим феноменом жизни этих людей-самоучек, которые приличного образования не проходили, которым тирания служила нянкой – это как раз то, что из просвещения и цивилизации вместо того чтобы брать мёд, берут грязь. Цивилизованный русский не научится ничему здоровому, ничему, что сильным и мощным делает человека, слизывает только гниль цивилизации, берёт из неё тщеславие, напыщенность, стремление к роскоши, разврату, всё, что представляет порок, а не то, что даёт силу. Не является это виной цивилизации, что из неё яд вытянуть можно; из одних материалов пчёлы вырабатывают мёд, а змеи – яды.
Генерал, который знает французский, часто бывает либеральным на словах, но спроси его слуг, как он с ними обходится, жену – как с нею живёт, и подчинённых – как их обкрадывает! В салоне, которого язык и незначительные фразы легко схватывают, это люди приличные, некоторые из них даже много читали, но образование ничуть на жизнь не повлияло. Этот вид дал бы себя разделить на много подвидов, мы должны это великое разнообразие оставить будущему монографу этой дикой сущности, мы добавим только, что, как московский служащий в салоне и в кабинете – это существо полностью разное, так генерал тот на родине и за границей совсем на себя непохож. Особенностью этих служебных существ есть то, что везде с собой носят своё рабство, перед царём они слуги, а часто сводники, у вод где-то в Ницце либо в Лондоне прикидываются людьми. Их нужно видеть, когда возвращаются из той рекреации
Генерал, который знает немецкий – естественно, немец, а то, что половина, если не больше, России – немецкая, он здесь себе, как дома. Кажется, что наши германские соседи, делая у себя порядок, старательные хозяева, вымели весь мусор за московскую границу.
Есть много дворянского и достойного в этих немцах, которых не любим, но прошу показать мне одного
Имеет, однако, слабость, хоть якобы отрицал свою национальность, помогает потихоньку всему, что немчизну может распространить в России. На самом деле он убеждён, что Российская империя только ошибочно относит себя к славянским государствам, а в действительности это немцами завоёванная Монголия. Может, он и прав.
Последний вид генерала, воспитанного так счастливо, что знает по-английски и по-итальянски, может, из всех является самым наиопаснейшим. Человек этот, который много и поверхостно учился, наиболее также набрался высокомерия, верит только в себя, царя уже не считает божеством, но инструментом, который ловко умеет использовать; серьёзный, замкнутый, сильно уважающий себя, он знает, что из подобных ему делается в Москве всё, начиная от куратора университета, министра просвещения, даже до начальника военных предприятий, хозяина казначейской сословий, директора банка либо руководителя всеми императорскими театрами. Он знает, что может поехать в Китай послом, в Париж за красивой актрисой либо в Сибирь управляющим доходами с городов. Помнящий о великих своих предназначениях, он уважает в себе то древо, из которого может выстругать какую-либо маленькую державу или какую-нибудь большую виселицу.
Генералы этого вида с равной лёгкостью сменяют военную одежду на гражданскую, как фрак на мундиры. Это люди, из которых в России делается всё, а то, что военное дело является основой всего, те, что хотят высоко дойти, должы служить в армии, ибо те, которые только были в гражданской службе, всегда как-то похрамывая идут в гору.
Мы вовсе не исчерпали этого предмета и всё же заманчивое его разнообразие, может, слишком далеко нас унесло. Много ещё можно было бы рассказать (что где-нибудь ещё поведать можно), между тем вернёмся к роману.
Генерал, к которому решил пойти Преслер, относился к второму типу, знал он французский, но, научившись поздно от какого-то француза родом из Псковской губернии, произносил
Веря, что всякая власть исходит от Бога, служил власти, как Господу Богу, продал ей свой рассудок, которого имел не много, и совесть, с которой никогда не считался. Привычка к суровости создала в нём такое равнодушие, какое редко встречается в людях, приобретают его иногда на физические страдания, хирурги привыкли ежедневно руки и ноги пилить и московские генералы в этих тайных цитаделях, которых плащ мученичества покрывает ужас. Был это человек лет под пятьдесят, с глупым лицом, бледный, раздутый, привыкший к распространению страха и своей всесильности, не большого ума, не слишком даже ловкий, но идеял непонимающего служаки.
Весь его день проходил на наблюдениях в цитадели, который, когда обвиняемый был сильней подозреваем, а правительству срочно было дознаться правды, кончался обычно розгами и пытками.
Генерал бывал к этим экзекуциям хладнокровен, а крики несчастных вовсе уже не производили на него впечатления. Когда, после дня, так честно проведенного, он возвращался в лоно семьи на вечерний чай, никогда не приходила ему мысль сетовать на варварское правительство, но проклянал этих негодных поляков, что в благах московского правительства разобраться не умеют. Нелегко было дотянуться до такого матадора (без каламбура), но у Преслера были различные связи и, выходя из дома, как бы предчувствуя, забрал со стола деньги, о которых забыла жена. Он хорошо знал, что во всех московских больших и меньших юрисдикциях, начиная от сторожа даже до генерала, всем, наибеднейший должен оплатить. Исполняя отвратительные обязанности мучителей людей, которых им пожертвовали, вытягивают выгоды и из еды заключённого, и из неудобств его, и из последней рубашки, и из всех, что хотят к нему подойти. Где-нибудь на свете найдётся искорка заплутавшего милосердия, здесь милосердие нужно купить за готовые деньги. Продажность равняется варварству.
Под вечер того дня, когда генерал, говоря их языком,
Николай Сергеевич в мундирном сюртуке без погон курил сигару и читал
– Ну, чего ты там хочешь? – спросил он наконец.
Прежде чем начал говорить, Преслер пришёл покорно, а, скорее, приполз прямо к его коленям и целовал их, плача.
– Ну, рассказывай!
– Пане генерал, я – полицейский агент, я верно служил правительству более десятка лет, могу поведать, что я и много за это снёс и не раз достаточно хорошего сделал, но меня вчера коснулось сильное несчастье. Я сам донёс, что там, на одной фабрике, молодёжь собиралась на муштру, между той молодёжью схватили моего собственного сына, единственного сына. Пане генерал, возьмите мою жизнь, но простите этому ребёнку!
Когда Преслер это говорил, генерал постоянно на него смотрел, жуя сигару. Хотя несколько лет имел дело с польскими узниками, хорошо польскому языку не научился; с трудом понимал язык, а ещё хуже им говорил.
– А! – сказал он. – Это, это из той шайки мятежников, которых вчера сюда с тем старым пригнали. Все пойдут в Сибирь, без исключения!!
– Пане, генерал, единственный мой ребёнок…
– Что там,
Преслер ещё обнимал его за ноги, но нетерпеливый генерал уже начал его ими пинать. Кровь забурлила в старике, но ввиду того, что судьба сына в руке этого человека, делал его терпеливым, давал пинать себя, не уходя.
– Пане генерал! – воскликнул. – Я вам открою все их заговоры.
– Что ты можешь открыть?
На минуту он задумался.
– Ты ничего не знаешь, но слушай, сын твой может быть свободен, пусть только всё расскажет, пусть выдаст этот свой
Преслеру засветился огонёк какой-то тусклой надежды.
– Я прикажу привести твоего сына, его уже сегодня допрашивали, но он молчит как камень; иди за мной.
Ничего не отвечая, Преслер двинулся с паном генералом, который позвал солдата, что-то ему прошептал и, кивнув поручику, повёл его за собой. Прошедши двор, несколько, укреплённых стражей, ворот, дверь и коридоры, наконец очутились в том помещении, известном всем навещающим узников, в которое обычно приводили их, дабы при палачах свидетельствовали, что их не пытали. Генерал сел, а Преслер стоял с бьющимся сердцем, ожидая прихода сына. Много, однако, утекло времени, прежде чем звон карабинов ознаменовал, что его вели.
Отец двинулся к нему навстречу, однако решётка, разделяющая залу, препятствовала проходу. Юлиан шёл бледный, с лицом, полным торжественной отваги мученика, по нему было видно, что в этот один день он пережил больше, чем за всю жизнь.
Генерал указал на него рукой Преслеру и сказал:
– Ну, вот вам сын, расскажите этому мерзавцу, что, если хочет увидеть свет, пускай правду разглашает и раскаивается в своей проделке!
– Юлка! – крикнул Преслер, приближаясь к нему и заламывая руки. – Если у тебя есть сколько-нибудь любви к родителям, смилуйся над нами, говори что знаешь, а пан генерал обещает, что будешь свободен.
Юлиан странно посмотрел на отца.
– Отец, – сказал он, – я ничего не знаю, я знаю то, что я один, может, виновен, но больше никто.
– Слышишь, слышишь, вот что болтает бунтовщик! – крикнул взбешённый генерал. – Такие они все! Пойдёшь к тачкам в шахту… или на виселицу…
– Юлка! Смилуйся над нами, если не надо мной, то над матерью!
– Ни ты, отец, ни мать не имеете права требовать от меня, чтобы я ради вашей любви загрязнил себя подлостью, – сказал подросток. – Смотри, – добавил он вдруг, приоткрывая сюртук и показывая окровавленную рубашку, – смотри, меня били сегодня, я даже упал в обморок, однако не ослаб, но окреп, но я дам себя убить, а не расскажу этим палачам ни слова!! Не выкуплю свободы своей мерзким предательством, пойду на смерть и оставлю по себе на месте вашего ребёнка чистую и честную могилу. Отец, – говорил он, распаляясь всё больше, – можешь ли ты от меня этого требовать, ты, старый польский солдат, который сражался за эту страну, за которую я, может, умру….
Преслер начал сильно плакать, а генерал, топая ногами, звал, дабы немедленно узника выпровадили. На Юлиана этот бешеный гнев не произвёл никакого впечатления, солдаты его толкали, он стоял как вкопанный в землю.
– Отец, дай мне руку, я поцелую, – воскликнул он. – А потом на волю Бога.
Но Преслера, желающего приблизиться к сыну, солдат оттащил с другой стороны, и жесткому генералу пришло на ум отомстить на благородном парне, задавая ему жестокий удар. Он заметил из слов, произнесённых Юлианом, что об отцовском ремесле он не знал, и крикнул с пылкостью:
– А знаешь ты, кто твой отец? Гм?
Юлиан повернулся с гордостью к генералу.
– Старый польский солдат…
– Ха! Ха! – закричал убийца, заранее радуясь впечатлению, какое собирался произвести. – Ты знаешь…
Его уста уже собирались произнести слова, которые пронзили бы грудь молодого человека наижесточайшим для него ударом, когда Преслер, вырвавшись из рук солдата, подскочил к Николаю Сергеевичу и закрыл ему рот обеими ладонями.
Тот вельможный палач ужасно испугался, отступил, а в той суматохе и шуме увели Юлиана… остался взбешённый убийца и поручик, которого солдаты схватили и держали вдалеке.
– Ха! – кричал, с кулаками подскакавая к безоружному, генерал, и нанося ими удары ему по лицу. – Ха! Как ты смел прикоснуться ко мне! Как ты смел… ты… ты…
Преслер снова стал покорным как баран, сносил удары, молчал, припал даже на колени, пытаясь умилостивить грозного врага, который не жалел кулака и ударов, и, наконец, приказал солдатам дать ему ещё палками и выпустить.
Откуда это великодушие взялось у него, почему не приказал Преслера запереть в цитадели, этого трудно понять.
– Слышишь, – сказал он ему в конце, уходя, – как ты мне пикнешь слово о том, что тут было, я прикажу тебя расстрелять… понимаешь… слово офицера…
В конце он добавил ещё пару раз своё излюбленное
Ошалелый, ободранный, потащился так к воротам цитадели, сам не зная, куда идёт и что предпримет с собой, когда услышанное вдруг знакомым голосом сказанное проклятие ошеломлённого задержало.
Вблизи того моста, над которым должна бы стоять надпись, какую Данте поместил у ворот ада, под стеной, он узрел сидящую жену… по прошествии этих нескольких десятков часов настолько изменившуюся от жестокой боли, что ему трудно было сразу её узнать.
Это была фигура не отчаявшейся древней Ниобы, но фурии, которой не хватало сил для ярости. Появление виновника всех её страданий обессиленную привело к этому состоянию ярости. С распущенными волосами, в порванной одежде, с лицом, залитым слезами, с огненными глазами, с пенящямися губами, казалось, хотела броситься на него, чтобы расцарапать, но сил у неё не осталось, и она упала со стиснутыми руками, метаясь в конвульсивных дёрганиях…
Она сидела тут с утра напрасно, умоляя, чтобы её допустили к сыну, гонимая и битая, снося насмешки пьяной толпы. Из её сердца безумие переходило в голову, голод и боль постепенно отбирали её сознание. Появление мужа его восстановило.
Поручик с испугом отступил, но убежать не мог; сам несчастный, он понял её отчаяние, сжалился… хотел её поднять с земли и отвести.
– Не трогай меня! – вскрикнула она пронзительно, видя, что он приближается.
– Не трогай меня, убийца… между тобой и мной нет уже ничего общего… ты сорвал последний узел! У меня нет ребёнка… я не твоя жена… не знаю тебя, сатана – прочь! Прочь! Прочь!
Что было ответить? Преслер заплакал, остановился, но, видя, что её безумие увеличивается, медленно ушёл.
В минуту, когда он исчез с глаз женщины, которая начала горько плакать, подошла к ней фигура, одетая в чёрное.
Была это женщина преклонного возраста, одна из тех тысяч наших святых мучениц, которые посвятили себя службе братьям… мучениц, потому что каждый, кто вынужден тереться о московское солдатство, становится достоин этого названия. Сколько ж должна выстрадать каждая спокойная, скромная, достойная уважения женщина, которой приходится выпрашивать у них милосердия!
Не имеют они ни уважения к возрасту, ни преклонения перед болью, ни принимают во внимание слабость – а самый милосердный из них устыдится даже показать, что на сердце… если не жестокий, то делает вид жестокого.
И она возвращалась из цитадели, и её сын был там же, и она шла с заплаканными глазами, молясь на протяжении того крестного пути, который приводит к железным решёткам тюрьмы – но несмотря на собственное страдание, она заметила бедную женщину и нагнулась к ней, осеняя её крестом, ибо знала, что для этого ужасного отчаяния слово было бы уже бесполезным.
– Бедная женщина, – сказала она, – что с тобой? Говори! Встань, не сдадавайся… опомнись. Бог милостив!!
– Бог, и Бог не имеет милости! – с диким смехом ответила Преслерова. – Забрал у меня дитя, моё единственное…
– Не ты же одна такая сирота, – ответила женщина, – я также испробована, сын мой тоже здесь за этими стенами, а я даже лица его видеть, голос услышать не могу. И прихожу сюда каждый день напрасно и умоляю их напрасно… и ухожу без надежды.
– А! Пожалуй, ты не любила сына…
– Я! Женщина, не богохульствуй… он у меня был один на свете… у меня нет, кроме него, никого – но я верю в милосердие Божье…
В этот раз женщина подняла на неё глаза, ничего не говоря, а через немного времени прошептала:
– Молись и за меня, я разучилась молиться…
– Иди за мной… я тебя научу, молиться будем вместе…
Это было первое слово утешения, какое услышала несчастная и, послушная ему, медленно встала, слабая как ребёнок, давая себя вести… Пришла она уже было к этому состоянию апатии, в котором раньше проводила долгие дни, но теперь во стократ оно было более ужасным, так как даже мысль, эта чёрная подруга одиноких дней, убежала из её головы и непроницаемая темнота окутала её – от безумия она перешла в полную немощь…
Нужна было милостивой женщине, которая хотела её вырвать из этого места, помощь двух нанятых людей, чтобы усадить её на повозку и увезти в город.
Преслер, идя так, обезумевший и бессознательный, только постоянно прямо перед собой, оказался напротив доминиканского костёла и машинально собирался повернуть на Долгую улицу, когда за собой услышал какой-то голос, зовущий его по фамилии. Обернулся и узрел Мушинца, сильно пьяного, который кивал ему, вместе с тем грозя ему на носу. Этот уважаемый коллега был в таком хорошем настроении, что не мог удержаться на ногах, лицо его, обычно бледное, покрывал румянец того цвета, какой имеет обычно мясо свеже забитого животного. Губы улыбались той водочной весёлостью, которая над всем на свете готова смеяться, глазки блестели злобной хитростью, которую усилило количество поглощённого напитка. Преслер стоял и ждал спешащего к нему человека.
– А! Какой же ты подлец! – закричал ему Мушинец. – Вот шуткой мне отплатил, ха! Взял у меня из-под носа, на что я так долго охотился, – и хлопнул его по плечу. – Ну, пусть тебя черти возьмут, я не сержусь. Я себе реванш возьму. Но расскажи мне так добросовестно, как подобает между честными людьми, что они тебе заплатили?
На одно воспоминание о случае, который потянул за собой такие горькие последствия, Преслер даже вздрогнул. Лицезрение выражения его лица испугало даже пьяного товарища, который быстро добавил:
– Что же с тобой? Болен? Или побили? Всё лицо в синяках! Или тебя уж та уличная чернь выследила и напала?
– А! Несчастье, – отпарировал глухим голосом поручик. – Проклятый тот день и час, когда я рот открыл; все несчастья упали на меня! Случилась самая отвратительная вещь, самое ужасное преступление, какое когда-либо человек совершил – я им выдал собственного сына, а эти палачи, эти притеснители не хотят мне его освободить! Я убит! Убит!
Мушинец опустил голову, сделал кислую мину и махнул рукой в воздухе.