Смысл таких слов, как “национал-предатели” или “пятая колонна”, понимать не надо. Достаточно просто восстанавливать в памяти старые советские фильмы про шпионов и диверсантов или рассказы дедушек и бабушек про те ощущения, которые они в молодости испытывали при звуках автомобильных тормозов в ночном дворе. И не надо даже пытаться понять, что же такое конкретное могут в наши дни означать такие эффектные, но мучительно бессмысленные слова, как “русофобия” “предательство”.
В современных цивилизованных обществах, предполагающих идейную и стилистическую множественность, такие слова, как “предательство” или, скажем, “патриотизм”, звучат беспомощно или даже комически, потому что они требуют подробных и убедительных уточнений. В обществах тоталитарных они звучат зловеще и пугающе именно в силу своей семантической пустоты. В силу той же самой пустоты они звучат и столь звонко. Сердце чувствительного человека сжимается при их произнесении примерно так же, как при внезапном — посреди ночной тишины — грохоте упавшего медного таза.
В риторической оппозиции “российский — антироссийский” отсутствует элемент рационального. Меня, например, никто не сможет убедить в том, что такая категория, как “российские интересы”, может быть наполнена внятным содержанием, может существовать вне таких безусловных для меня категорий, как мои интересы, как интересы моей семьи, моих друзей и многих других людей, являющихся гражданами России, чьи интересы и взгляды на жизнь не совпадают с “российскими интересами” в сознании их радетелей. Никто не способен доказать, что его интересы и убеждения являются российскими, а мои — нет.
А говорить и понимать все равно необходимо. Потому что потребность в понимании, потребность, пусть даже и отчаянная, рационализировать иррациональное — это потребность внутренняя, и никуда она деться не может. Если эту потребность кому-то угодно квалифицировать как русофобскую или предательскую, то это, в общем-то, его проблемы, не мои. Не наши.
Кому война
Вполне естественно, что множество людей — и здесь, в России, и на Украине, да и где угодно — в эти дни практически не в состоянии думать и говорить ни о чем другом, кроме как об одном — я даже не стану уточнять, о чем именно. Вот именно об этом самом, чье имя мы опасаемся лишний раз произносить вслух.
А потому и неудивительно, что перед лицом надвигающегося апокалиптического ужаса все жадно, как лишенные кислорода подводники, ловят из несвежего воздуха, из трескучего эфира, из пыльной мировой паутины реальные или мнимые сигналы, симптомы, приметы, исторические аллюзии.
Хочется, ох как хочется из этого тошнотворного треска и железного скрежета выловить хоть что-то, что позволило бы увидеть хотя бы неясные контуры логики, ритма, надежды.
В первую очередь надежды, конечно же. Без нее совсем невозможно дышать, чувствовать, думать и говорить. Ага, говорить. Мутная, недоуменная, унизительная немота наваливается на многих из тех, чей образ жизни напрямую связан с насущной необходимостью формулировать, называть, давать определения, объяснять что-то хотя бы самим себе.
Но пытаемся, все равно пытаемся преодолеть немоту, и в этих мучительных, рефлекторных, почти атавистических попытках не можем не уткнуться носом в старинную, из школьной программы, формулу, в соответствии с которой чудище обло, огромно, стозевно и прочее. А также в то, что “мертвый хватает живого”.
Эфемерные приметы надежды вылавливаются даже не только и не столько из потока шизофренически противоречащих друг другу новостей, сколько из слов, из речей, из проговорок и недоговорок. Так мы привыкли.
Так мы привыкли, потому что уникальность нашей истории в том, что главные события всегда разворачиваются в пространстве языка — едва ли не единственной реальности в не слишком реальной жизни.
Признаки надежды (как и признаки угрозы) многие вылавливают из риторики разных околовластных политиков и телевизионных ребят, чье запредельное, тотальное, вдохновенное и даже в каком-то смысле сладострастное вранье в принципе отменяет даже очень условные представления о добре, о зле, о профессионализме, о словарных значениях слов.
Робкая надежда вспыхивает от того, например, что в телевизоре кто-то сказал: “Вы что, в самом деле! Что за панические и безответственные разговоры про какую-то войну! Войны не будет! Хватит уже об этом!”
Ну да, войны не будет. Потому что “война” — слово сакральное. Нельзя всуе произносить это слово, как и имя Бога. Потому что многие поколения советских людей с готовностью терпели любые пакости и притеснения от родимой советской власти под лозунгом “только б не было войны”. Потому что “война” была только одна — та самая, которая “спасибо деду за победу”, та самая, которую нынешняя власть нагло, путем дворового гоп-стопа присвоила себе и назначила главной скрепой, та самая война, якобы в память о которой лояльность к чекистско-воровской власти принято обозначать полосатой ленточкой.
Война была одна. И ее, как известно, посредством чьих-то дедушек выиграли Мизулина с Милоновым. И я ничуть не удивлюсь, если в самое короткое время они сочинят какой-нибудь закон, в соответствии с которым публичное употребление слова “война” в каком-либо ином значении и контексте будет считаться уголовно наказуемым.
А других войн и не было с тех пор. Это же всем известно. Были оказания братской помощи, были контртеррористические операции, были выполнения интернационального долга и введения ограниченных контингентов, были восстановления конституционного порядка с дружественными бомбежками городов. А войн не было.
И население страны всегда делилось на две неравные части. Одна — всегда меньшая — упорно называла воину войной, подлость подлостью, трусость трусостью, а глупость глупостью. Другая, большая, подверженная воздействию официальной пропаганды, войну называла миролюбивой политикой, подлость — патриотизмом, трусость — необходимостью считаться с обстоятельствами, а глупость — верой в мудрую политику партии и правительства.
И эта главная война, война лингвистическая, война за значения слов и понятий, была и остается главной и нескончаемой гражданской войной.
И в полном соответствии с этой логикой, с этим незыблемым порядком вещей ничуть не должно никого изумлять, что собрания граждан под антивоенными лозунгами признаются незаконными и довольно грубо пресекаются, а бюджетные шествия с пресловутыми ленточками и призывами типа “Танки на Киев!” не только поощряются, но и организовываются властью.
Какая война? Вы что! Войны нет. И не будет. Хватит, как говорится, нагнетать. Успокойтесь уже. Успокоились? Ну вот и хорошо.
Мономентальная пропаганда
В последнее время все чаще звучит волшебное, как бы умиротворяющее, но основательно, к сожалению, обессмысленное слово “диалог”. О диалоге, о необходимости диалога говорят более или менее все, включая тех, кто под диалогом понимает допрос в прокуратуре или духоподъемное общение по прямой линии президента с радостно оживленной толпой верноподданных граждан: “Трудно вам, наверное, дорогой господин президент, управлять такой бестолковой и неблагодарной публикой, как мы тут? — Да
уж нелегко, если правду сказать! Но уж справимся как-нибудь. Если, конечно, окажете доверие. — Окажем, окажем, куда мы денемся. А вот народ волнуется: когда мы уже наконец-то присоединим Гренландию? Без Гренландии как-то не того, чего-то как будто не хватает. — Не все сразу, не все сразу… ”
Скептики говорят, что какой, мол, диалог, если, вообще-то говоря, идет война, пусть и необъявленная. Я понимаю скептиков, но и я безусловный сторонник того, что диалог насущно необходим. На всех уровнях и — в труднодостижимом идеале — всех со всеми.
И дело даже не в том, что он необходим. Дело в том, что настоящая, глубинная и губительная война проистекает между двумя типами сознания — диалогическим и монологическим. Диалогическое сознание направлено на установление коммуникационного комфорта, на мучительный, но насущно необходимый поиск взаимопонятного языка, владение которым или хотя бы изучение которого сводит к минимуму необратимые социальные и культурные катастрофы.
Монологическое сознание не стремится к разговору. Оно стремится к расширению пространства собственного обитания и влияния. Оно стремится к экспансии, в том числе и территориальной.
Ложь в пространстве настоящего, то есть горизонтального диалога всегда подконтрольна, всегда уязвима. В монологическом же пространстве, где узаконена монополия на истину, ложь всегда стремится к тотальности и с легкостью ее достигает.
Иногда кажется, что они — и заказчики, и изготовители этого тотального вранья — сами в какой-то момент начинают в него верить. Что и понятно: когда долго занимаешься изготовлением ядовитых газов, и сам в конце концов надышишься ими до отвала.
Иногда кажется, что их обида и негодование, направленные на тех, кто им упорно не верит, вполне искренни.
Иногда кажется, что их тотальное вранье выходит за пределы чисто инструментальных задач, что оно и есть основа для искомой “госидеологии”.
Эту самую идеологию коротко можно обозначить как “суверенная правда”. Слово “суверенный”, запущенное однажды в пропагандистский оборот, оказалось необычайно удобным в силу своей повышенной семантической пластичности.
В соответствии с этой идеологией “правда” — это вовсе не то, что правдой считается в лицемерном “Пиндостане” или в “содомской Гейропе”.
Правда — это не то, что проверяется непосредственным или историческим опытом, это не то, что можно увидеть, услышать, потрогать и понюхать. Это совсем не то, что нуждается в доказательствах и вещественных подтверждениях.
“Поймите же наконец, тупые, упертые люди, — как бы говорят наши “правдоделы”, — что наша правда су-ве-рен-на-я. Мы выстрадали ее в боях и лишениях наших героических предков. Наша правда — это то, что мы говорим. И не верить ей, этой правде, может или дурак, или враг. Неужели это до сих пор непонятно?”
Некоторые горестно констатируют, что все творящееся в официальном медиапространстве — это никакая не информация, никакая не журналистика, никакая не аналитика, а самая что ни есть вульгарная пропаганда.
Да нет, по-моему, это уже даже и не пропаганда. Пропаганда, даже самая оголтелая и беспардонная, все же обладает набором определенных правил, приемов, считываемых кодов. Пропаганда — это все же какая-никакая профессия.
Это не пропаганда, нет. Это типичный прорыв канализации. Со всеми вытекающими последствиями. И при этом выясняется, что у многих сограждан начисто отсутствуют рецепторы, отвечающие за обоняние.
Этот прорыв нуждается в осмыслении и изучении. Важно же понять, каковы его возможные социально-культурные последствия. Но это дело будущего, надеюсь, не слишком отдаленного. Находясь же посреди ЭТОГО, довольно затруднительно соблюсти строгий академический тон. Как-то он не задается. Гораздо насущнее в этой ситуации искать и по возможности находить средства защиты от этого бурного потока. Одним из таких средств — и, может быть, самым универсальным — служит как раз диалог.
Нормальный ход
Не так давно и уже не помню по какому конкретному поводу я сделал такую запись на своей странице в Фейсбуке:
Друзья, самое-то ужасное не в наличии и даже, можно сказать, товарном изобилии кромешных мудаков вокруг нас. Ну, мало ли — “живем в таком климате — того и гляди снег пойдет” (“Три сестры”). Ужас-то не в этом. А скорее в том, что, постоянно отбиваясь от их мудаческих наскоков и даже по-интеллигентному пытаясь им что-то объяснить и как-
то их вразумить, мы катастрофически теряем время, вместо того чтобы жить дальше — в ритме и в темпе ускользающего от нас современного мира. Иногда кажется, что этот канализационный напор агрессивного мудачества для того специально и существует, чтобы на как можно дольше притормозить “нормальный ход”. Ну, по принципу “ребята, бегите, я их задержу”. И ведь задерживают, надо признаться. Впрочем, я, кажется, вступаю в область конспирологии, которую страшно не люблю, потому что… Ну, в общем не люблю.
И тем не менее…
И тем не менее это действительно проблема. И эта проблема, проблема выбора поведенческой стратегии в навязанных социально-культурных обстоятельствах, мягко говоря, не новая.
В годы, людям нового поколения кажущиеся уже почти что легендарными, в основе таковой стратегии для меня и для той среды, к которой я имел счастье принадлежать, было максимальное дистанцирование от всего официального, от всего, что мы где-то сознательно, а где-то интуитивно маркировали как “советское”.
Но и не только.
Мы дистанцировались также и от той социально-культурной стратегии, которую мы очень приблизительно и неточно определяли как “диссидентскую”. Потому что носители этой стратегии вступали в разговор с властью, а власть им навязывала свой язык. Они говорили на одном языке, хотя цели, задачи и пафос этого говорения были не только разными, но и прямо противоположными. Это притом, что ко многим из этих прекрасных людей мы испытывали уважение, иногда граничащее с преклонением, у многих из них с разной степенью успешности пытались учиться мужеству и бесстрашию, с некоторыми из них дружили лично.
Но в какой-то момент мы стали с недоверием относиться к определенному типу речевого или художественного поведения, которое, борясь с “системой”, усвоило ее язык. Этот язык, который мы очень неточно определяли как “диссидентский”, был по сути языком советским, даром что он был антисоветским.
Мы понимали, что для такой борьбы необходим свой язык. И этот язык стал активно формироваться. Этот непонятный властям язык раздражал их, пожалуй, больше, чем понятный для них язык прямого высказывания, направленного против них. Непонятное для них было страшнее понятного.
Мы не разговаривали с властью. Мы не разговаривали с ней именно для того, чтобы не терять темпа и ритма, чтобы не терять времени на бессмысленное выяснение отношений. Мы этих отношений просто избегали. Разумеется, насколько это позволяли обстоятельства.
А обстоятельства это позволяли далеко не всегда, потому что власть-то как раз нами очень даже интересовалась. И иногда — активно.
Наша позиция, наше местоположение в социуме и в культуре никогда не воспринималось нами как ущербное, вынужденное и даже как временное.
История распорядилась таким образом, что оно оказалось временным. Но мы этого тогда предположить не могли и выстраивали свой универсальный мир как постоянный. Мы готовились именно так, а не иначе жить всегда, и это нас ничуть не пугало и не вводило в уныние. Напротив — нахождение самого себя и своего уникального места в культурном пространстве, а также обнаружение рядом с собой родственных душ и постепенное расширение их круга воспринимались как свершившееся счастье, как подарок судьбы, как редкая и драгоценная удача.
И это было, между прочим, счастливое время. Потому что нам удалось тогда просто взять и отвязаться, отстегнуться от пыхтящего медлительного паровоза и пуститься в путь налегке, не оглядываясь ни на кого, кроме как друг на друга.
Я и теперь считаю эту стратегию, этот путь верными и продуктивными.
Поэтому сегодня мне представляется столь же мучительно причудливой, как температурный сон, навязанная необходимость в эти дни, во второе десятилетие XXI века, заново формулировать все то, что стало для меня не менее очевидным, чем таблица умножения, еще в конце 60-х годов прошлого века. Кажется просто невероятным окунуться вдруг в споры о, например, сходствах или различиях сталинского СССР и гитлеровской Германии. Или о том, что важнее — человек или государство. Или о том, насколько враждебно тебе все то, что тебе незнакомо или непонятно.
Не надо, мне кажется, пускаться ни в какие подобные споры. Иначе мы так и будем ходить кругами, спотыкаясь об одни и те же кочки и коряги. Пойдемте уже дальше, предоставив мертвым самим хоронить своих мертвецов.
Начальники масштаба
Ладно бы полицейское государство в лице своих многочисленных карательных институтов всеми силами пыталось истребить не только права и свободы граждан, но даже и стремление к ним — это-то как раз понятно.
Но дело в том, что и значительная часть подведомственного населения вполне искренне воспринимает всех тех, кто утомительно долдонит о каких-то неведомых и непонятных правах и свободах, как неблагодарных ублюдков и врагов не только государства, но и своих собственных.
Ну ведь правда же непонятно, что это за такие права и свободы и кому и зачем они вообще нужны, если гречка в магазине есть, а в телевизоре до хренища развлекательных программ и добрых советских фильмов.
Да и чего им не хватает-то? Какой такой свободы?
Эта картина мира десятилетиями складывалась из коллективного опыта приюта, колхоза, барака, пионерских и не вполне пионерских лагерей.
Человек, не наделенный внутренней свободой, никогда не сможет, а скорее всего, и не захочет потратить хоть сколько-нибудь усилий на последовательное и упорное отстаивание свободы, так сказать, внешней — то есть свободы передвижения, свободы высказывания, свободы деловой инициативы и так далее. Он никогда не научится ценить свободу — ни свою, ни чужую. Человек, не научившийся уважать себя самого и свои собственные права, никогда не научится уважать права других.
Зачем свобода, когда есть Величие?
А “величие” в сознании у многих прочно связано с “масштабностью”, причем с любой. Поэтому ужасающие одних масштабы убийств и государственных репрессий, масштабы голода, лишений, изувеченных людских судеб, для других служат объектом чуть ли не персональной гордости. Немыслимые, не переваренные ни разумом, ни цивилизационным процессом просторы страны стали убедительнейшей, хотя и расположенной за пределами всякой логики метафорой “великой истории”. Историю с успехом, хотя и сомнительным, заменила география.
Эта механистическая гигантомания проявляется на всех уровнях, иногда и весьма комических. Мой одноклассник, поступивший после школы в театральное училище, очень смешно рассказывал в лицах (актер все-таки), как их, первокурсников, повели однажды на экскурсию в Театр Советской армии. По театру их водил некто по хозяйственной части, в чине примерно подполковника.
“Это наша сцена, — торжественно говорил он. — Она — гектар. А это — занавес. Девять с половиной тонн”. Думаю, что приятель мой слегка все же утрировал (актер), но не думаю, что слишком.
Вот и военными победами гордятся в том числе и потому, что они были достигнуты чудовищными по масштабам человеческими жертвами.
Жертвенность — великое и благородное понятие. Но не все понимают, что жертвенность — это готовность ради спасения ближнего или утверждения истины жертвовать собой. Собой, а не другими. Где-то когда-то мне попалась забавная заметка, в которой рассказывалось, как некий неугомонный гражданин, добиваясь от каких-то госучреждений безотлагательного решения своей жилищной проблемы, в очередном своем заявлении пригрозил публичным самосожжением своей жены Людмилы.
Некоторые дежурные назидательные слоганы, которыми власть время от времени пытается подкармливать вверенное ей население, изголодавшееся, как ей кажется, по ее отеческим наставлениям, своей лексикой, фразеологией и ущербной логикой свидетельствуют о том, что население это воспринимается властью как состоящее из детей.
Особенно когда речь идет о таких болезненных с точки зрения начальства категориях, как, например, свобода. “Свобода — это не вседозволенность”, — внушает взрослая, умудренная опытом власть средней группе детского сада. “Рынок, — объясняет она же, но уже старшей группе детского сада, — это не базар”.
Не, ну надо же! Вот ведь как, оказывается! “Не вседозволенность — слышали? А мы-то тут было решили… Ну тогда конечно. Тогда ну ее к лешему, эту вашу свободу, раз она не вседозволенность. Нам бы, конечно, лучше, чтобы вседозволенность. А раз так, то чего уж там”.
Подобные мудрости и прочие крылатые слова в силу их фатальной бесплодности неизбежно вырождаются в совсем уже чахлые мутанты наподобие “свобода лучше, чем несвобода”, с которыми по философской глубине может соперничать только прочно вошедшая в потешный репертуар нескольких поколений “экономика должна быть экономной”. Это уж точно не базар. Хотя, прямо скажем, и не то чтобы рынок.
Они все время разговаривают как бы с детьми. И нельзя сказать, что так уж они и не правы. Российское население в силу своей травматической истории в значительной части действительно инфантильно и действительно воспринимает власть как нечто такое, что назначает само себя исключительно для того, чтобы его, население, кормить, одевать, согревать в суровую зимнюю пору и строго наказывать за непослушание. Есть, конечно, и другая часть населения, есть же все-таки и какое-никакое общество, пусть на сегодняшний день и удручающе немногочисленное, но все же растущее.
Но и ему пытаются объяснять, что свобода сама по себе не гарантирует процветания. Да ну! Да что вы говорите! А мы-то думали! Так вот. Взрослая часть общества и без вас знает, что не гарантирует. И получше вас она это знает, между прочим. А еще она, в отличие от вас, точно знает, что отсутствие свободы дает уж точно надежные гарантии — гарантии маразма, депрессии, убожества и безграничного права на насилие и на ложь без конца и без края.
Вечная зима
В выловленной из новостной ленты фразе, на первый взгляд безликой и аскетичной, — “Госдума вводит в России постоянное зимнее время” — есть нечто завораживающее. Нечто такое, что заставляет включать воображение, совсем уже было замордованное мощным напором реальности, каковая в наши дни всяческое наше воображение обгоняет на два круга как минимум.
Вообще-то всякие игры со временем всегда были прерогативой искусства. И “в поисках утраченного времени”, и “бег времени”, и “шум времени”, и “остановись, мгновенье”, и многое другое. Останавливать время или пускать его вскачь умели лишь поэты и музыканты.
Но с категорией времени работает и история. Впрочем, и она, прежде чем стать наукой, была искусством, руководимым специально приставленной к этому делу музой. Потом она стала все же наукой. То есть для кого-то стала, а для кого-то осталась сводом мифов и преданий.
Наше национальное восприятие истории подчинено календарным циклам, что свойственно главным образом крестьянскому или, пуще того, родоплеменному сознанию. Всякий раз все начинается заново. И всякий раз — навсегда.
Я где-то когда-то прочитал, что жители одного из островов Тихого океана с повышенной эмоциональностью переживают смену времени суток. Просыпаются поутру они с ощущением детского счастья и бурно радуются жизни вплоть до того момента, когда солнце начинает катиться к закату. Ближе к вечеру они впадают в коллективное уныние, а с наступлением темноты из каждой хижины доносятся горькие рыдания. Так они радуются ежедневному рождению и горюют по поводу ежедневного умирания.
Здесь все же не совсем так. Но все равно любой сезон, тем более сезон социально-политический, воспринимается как вечный. Вечная осень здесь сменяется вечной зимой и наоборот, а чахлым эрзацем практически недостижимой “вечной весны” служит время от времени спускаемая сверху слякотная, гриппозная, хотя и отмеченная редкими солнечными проблесками “оттепель”, о которой потом долго с умилением вспоминают как о “потерянном рае”, как о “времени упущенных возможностей”, о легендарном “золотом веке”. “Эх, было время, — кряхтят старожилы. — Вам-то, молодым, и не понять. С вашим-то клиповым сознанием”.
Освященное славной традицией предков всенародное беспамятство — фон для наших госдумцев, для их неустанных трудов и дней, исключительно благоприятный. Вот кто, скажите, кроме злопамятных и вредоносных представителей пятой колонны, помнит о том, что они совсем недавно с государственническим восторгом, сопоставимым лишь с восторгом шестилетнего ребенка, пускающего с балкона мыльные пузыри, вводили не менее постоянное летнее время? Столь же вечное, как теперь зимнее. Да никто ни фига не помнит. А и чего тут помнить-то. Подумаешь. Ввели, потом вынули, потом снова ввели. И с такой же примерно степенью ответственности, каковая описана старой циничной прибауткой “Наше дело не рожать — сунул, вынул и бежать”.
Или, как более изящно выразился однажды Юз Алешковский в одной из своих блистательных стилизаций:
Ох, если бы и правда любовь…
Морально-поэтические ценности
Некоторые сокрушаются и даже ужасаются по поводу этих зашкаливающих рейтингов. А я почему-то нет.
И даже не только потому, что я в эти опросы и их результаты не очень-то верю. Дело даже не в этом. Ну, допустим, они, эти результаты, правдоподобны. Допустим. И что из того?
Мы что, только сегодня проснулись? Мы что, никогда не знали, где мы живем? Нам что, до сих пор неизвестны садомазохистские наклонности статистического большинства нашего так называемого общества, автоматически одобряющего ложь и насилие, проявляемые в том числе и по отношению к ним самим?
Мы что, впервые узнали о том, что в основу государственнического, верноподданнического дискурса заложены представления о тотальной лжи как о политической мудрости и о тотальном насилии как о необходимых мерах по наведению общественного порядка и установлению государственного благолепия?
Нам что, раньше не было известно, что взоры огромного числа сограждан в смертельном страхе перед современностью радуются ровному и спокойному, как им кажется, безжизненному общественно-культурному ландшафту, который они с подачи верховных жрецов привыкли именовать стабильностью?
Мы раньше, что ли, не знали о том, что ужас не только перед настоящим, но и перед будущим заставляет искать спасения и отрады в хорошо мифологизированном прошлом? О том, что “слез восторга не скрывая, развернув глаза назад, скажем мы: «Не надо рая, дайте нам привычный ад»”?
Для нас ли все еще не очевидна разрушительная, растлевающая роль агрессивной и бездумной государственной пропаганды, довольно, надо сказать, умело использующей традиционное, овеянное веками детское доверие к сказке?
Вот и творится на наших глазах сказка за сказкой, даром что было сказано: “Сказка — ложь”.
Потому вполне сознательно, а не в силу, как многие думают, обычной профессиональной непригодности, в информационном пространстве смешиваются до неразличимости различные виды и жанры искусства и журналистики, вольно перетекающие друг в друга.
Вполне сознательно игнорируются границы между функциями и задачами беллетристики и журналистики, игрового кино и документального репортажа. Игнорируются с такой же циничной легкостью, как и границы государственные.
Некоторые из этих журналистов чего-то там заканчивали. И им, разумеется, объясняли, чем беллетристика отличается от репортажа, а игровое кино от документального. Они и сами знают, что кадры с места боев — это одно, а кадры из кинофильма Тарантино — это совсем другое. Что проза Владимира Сорокина — это одно, а аналитическая колонка — совсем другое.
Они прекрасно знают, что у всего этого совсем, мягко говоря, разные социальные и культурные функции. Что “сказка-ложь” — это правильно, а “информация-ложь” — это, в общем-то, должностное преступление.