Алекс Данчев
Сезанн. Жизнь
Alex Danchev
CEZANNE
Copyright © 2012 by Alex Danchev
All rights reserved
Перевод с английского Ларисы Житковой (пролог, гл. 1, 2), Анастасии Захаревич (гл. 3–8), Марины Денисьевой (гл. 9–12, эпилог)
© А. Глебовская, перевод стихов, 2016
© М. Денисьева, перевод (гл. 9–12, эпилог), 2016
© Л. Житкова, перевод (пролог, гл. 1–2), 2016
© А. Захаревич, перевод (гл. 3–8), 2016
© Г. Кружков, перевод стихов, 2016
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2016
Издательство АЗБУКА®
В окружающем мире человек воспринимает лишь то, что заложено в нем самом, но, чтобы воспринять заложенное в нем самом, ему необходим окружающий мир, а значит, неизбежны деятельность и страдания.
Человека оценивают не по тому, каким он мог бы быть, а по тому, каков он есть.
Пролог
Прозрение
Первого октября 1907 года в Париже открылась самая значимая выставка эпохи модерна – «Exposition rétrospective d’oeuvres de Cézanne», первая посмертная ретроспектива, организованная в рамках Осеннего салона через год после кончины художника. Под пятьдесят шесть его картин было отведено два зала в Гран-Пале на Елисейских Полях – столько «сезаннов» еще никто не видел.
Там были все. Приходили на других посмотреть и себя показать, повосторгаться, позубоскалить, поспорить, поломать голову над картинами, свериться с тем, что слышали, попытаться понять, что и как делал художник, а то и воспользоваться его методом – если получится. Продолжалась выставка три недели. Некоторые ходили каждый день.
В 1907 году Осенний салон еще не стал традиционным. Основанный в 1903 году, он ставил главной задачей демонстрировать новые работы здравствующих художников – иначе говоря, современное искусство. Само его создание было обдуманным актом протеста, дерзким выпадом, имевшим целью показать нос официальному Салону французских художников, реакционной организации, которую Сезанн окрестил «Салоном Бугеро» – по имени лидера приспособленческого Общества французских художников Вильяма Бугеро. Бугеро штабелями производил сладострастие, малевал пышные ягодицы ангельским девам в аллегорических позах и продавал свои творения по астрономическим ценам. Такая метода позволяла ему иметь все, что может пожелать человек. В течение долгого времени его работы считались последним словом в фешенебельной классике, компендиумом академизма, воплощением блестящего мастерства и социального успеха – и он это знал. Сообразно своему статусу Бугеро обладал колоссальным самомнением. По слухам, он высчитал, что каждый перерыв в работе, для того чтобы справить нужду, стоил ему пять франков.
К излому веков авторитет Бугеро был основательно подорван, но открыто ему об этом не говорили. Художники втихаря зубоскалили и над ним самим, и над его живописной манерой. Для обозначения эффекта шоколадной обертки в произведении искусства, злоупотребляющем слащавостью или манерностью, Дега и компания ввели в обиход словечко «бугеродство». Когда молодой Фернан Леже и его соратники-авангардисты застали Таможенника Руссо за пристальным разглядыванием какой-то картины Бугеро в музее Люксембургского дворца, они жестоко высмеяли пожилого художника. Но Таможенник был не так наивен, как его живопись. «Взгляните на световые блики на ногтях», – сказал он им. Бугеродство или нет, но многие художники вслед за ним прибегали к подобным эффектам.
«Салон Бугеро» так и не снизошел до Поля Сезанна, а между тем официальное признание и покровительство по-прежнему заметно влияли на судьбу любого художника. Возможность проникнуть в Гран-Пале и выставиться в его стенах была для здравствующих художников желанной сменой декораций, что бы там они ни думали о халтурщиках салонной живописи. Для
Принять Сезанна было непросто. Его творения сами давали основания для нападок. При первом знакомстве они воспринимались в диапазоне от непостижимого до несносного. Мало того, они производили впечатление незавершенных и явно не поддающихся завершению. С точки зрения блюстителей художественной традиции, Сезанн ходил по краю приличий. Во многих отношениях он был человек благовоспитанный, но внешние формы и атрибуты благовоспитанности вызывали у него раздражение. И благовоспитанное общество платило ему тем же. Всю жизнь его изображали варваром. Он жил на обочине. Когда писатель Жюль Ренар приехал на Осенний салон 1904 года и обнаружил работы Каррьера, Сезанна, Тулуз-Лотрека и Ренуара, он так охарактеризовал их творчество: «Хорошо, но все же слишком мудрено. Величие и порок у Лотрека. Сезанн. Варвар. Надо пройти через увлечение всякой прославленной мазней, прежде чем полюбить этого мастера, плотничающего в живописи. Ренуар, быть может, самый сильный, и дай ему бог!»{1}
Живопись «варвара» нарочито демонстрировала всякого рода несовершенства и искажения. Сторонники и хулители сошлись в одном: Сезанн странен. Он будто видит все не так, как другие, а под углом, наклонно. «Художник по наклонности», – подшучивал он над собой: типичное для него энигматическое замечание, которое каждый понимает по-своему. Вертикаль в его картинах с презрением отвергается. По рассказам жены Жоашима Гаске, ее муж часто замечал, что Сезанн работает, перекосив мольберт. Помогает ли это объяснить характерный наклон изображения на его полотнах? «Мне все равно!» – отвечал Сезанн{2}. Ему было безразлично, под каким углом установлен мольберт.
Огрехи сразу бросались в глаза – труднее было постичь эффекты. Рассказывали, как один коллекционер в изумлении застыл перед сезанновским пейзажем среди мрамора и оникса галереи Поля Розенберга. Ничего подобного он еще не видел. Поль Розенберг его просветил. «Нет, месье, – серьезно возразил гость. – Это не пейзаж, это – собор!»{3} Подобных историй ходило великое множество. Аполлинер написал на эту тему сатирический рассказ, где вывел президента Осеннего салона Франца Журдена, отбиравшего работы для ретроспективы. В этом поучительном опусе Журден мчится из Гран-Пале в галерею Бернхейм-Жёна, чтобы просмотреть нескольких «сезаннов». Его сопровождают члены отборочной комиссии: один несет коробку конфет, другой – плевательницу, третий – носовой платок.
У Бернхейма Журден подлетел к восхитительному полотну Сезанна – «красному», понятное дело, – портрету мадам Сезанн… затем переключился на пейзаж. Он ринулся к нему как угорелый, но оказалось, что это не полотно, а
К счастью, этого не произошло. Собравшиеся увидели, как Франц Журден возник на поверхности, весь красный и отдувающийся. На фоне пейзажа он сначала выглядел совсем крошечным, но по мере приближения становился все больше и больше.
Он подошел, чуть сконфуженный, отер пот со лба и пробормотал: «Ну и дьявол этот Сезанн! Ну и дьявол!»
Затем, остановившись перед двумя картинами – натюрмортом с яблоками и портретом старика, – заявил: «Господа, пусть кто-нибудь посмеет сказать, что это не восхитительно».
«Я скажу, месье, – ответил Руо. – Эта не рука, а культя». И Франц Журден был вынужден прикусить язык, ибо в его доспехах обнаружилась пробоина. Живопись для него сводилась как раз к этому вопросу: выглядит рука культей или нет? Что ни говори, как ни крути, а от культи никуда не денешься. Но если человек целых двадцать лет прожил, крича о своем восхищении Сезанном, может ли он признать, что не знает, почему он им восхищается?{4}
Аполлинер кольнул в больное место. Поклонники творчества Сезанна всегда были неумеренны в своих восторгах и всегда терялись при необходимости их обосновать. Художник и теоретик живописи Морис Дени высказался об этом феномене в очень важной статье о Сезанне, опубликованной перед самым открытием ретроспективы и оказавшей решительное влияние на общественное мнение. «Я ни разу не слышал, чтобы хоть один поклонник Сезанна четко и ясно изложил причины своего восхищения, – начал он, – и это происходит даже с художниками, которые на себе прочувствовали обаяние его творчества. Только и слышишь: „качество“, „вкус“, „значительность“, „оригинальность“, „классицизм“, „красота“, „стиль“… Вот о Делакруа или Моне, к примеру, можно высказать обоснованное, четко сформулированное, вразумительное мнение. Но до чего же трудно ухватить главное в Сезанне!»{5} Словно в доказательство этой точки зрения, Роджер Фрай (который перевел статью Дени и в начале 1910 года опубликовал ее в журнале «Берлингтон мэгэзин») двадцать лет спустя завершил свое собственное, первое в истории искусства исследование о Сезанне смиренным вздохом: «И напоследок: мы совершенно не в состоянии объяснить, почему самый незначительный образчик его творчества воспринимается как откровение величайшей важности и что именно наделяет его такой мощной убедительностью»{6}.
Но вернемся к нашим баранам, как сказал бы Сезанн. Франц Журден продолжает осмотр.
Среди дюжины «сезаннов» в галерее Бернхейма имелась ваза с фруктами – вся перекрученная, перекошенная и кривобокая. У месье Франца Журдена возникли кое-какие претензии. Обычно вазы выглядят лучше – стоят прямее. Месье Бернхейм взял на себя труд защитить бедную вазу, для чего призвал на помощь всю любезность, присущую завсегдатаю блестящих аристократичных салонов Империи:
«Сезанн, вероятно, стоял слева от вазы с фруктами. Он смотрел на нее под углом. Сдвиньтесь немного к левому краю полотна, месье Франц Журден… Вот так… Теперь закройте один глаз. Ну разве все не встает на свои места? Как видите, у Сезанна никакой ошибки нет».
На обратном пути в Гран-Пале месье Франц Журден пребывал в глубоком раздумье: наморщенный лоб свидетельствовал о серьезной озабоченности. Наконец, перебрав в уме те баталии, которые ему пришлось выдержать, он произнес – так искренне, что члены жюри чуть не прослезились: «Все эти „сезанны“ у Бернхейма крайне опасны! – И, еще немного подумав, добавил: – Остановлюсь-ка я лучше на Вюйаре»{7}.
Как бы то ни было, картины для ретроспективы 1907 года поступили не от Бернхейм-Жёна, а главным образом из собраний двух крупных коллекционеров, Мориса Ганьи и Огюста Пеллерена, или же непосредственно от сына Сезанна. Если сделать скидку на элемент фантастического, рассказ Аполлинера можно считать правдоподобным вымыслом. Имелись для него какие-то основания в реальной жизни или нет, Аполлинер привлек внимание к спорам вокруг Сезанна в тот момент, когда Салон еще не закрылся. «Нам нет нужды рассуждать об искусстве Сезанна. Да будет, однако, известно, что месье Франц Журден, якобы не желая бросить тень на славу этого великого человека и вызвать недовольство клиентуры его покровителя Янсена, намеренно скупо представил его на Осеннем салоне»{8}.
Члены Общества осенних салонов были все не робкого десятка. И все же у них имелись свои ограничения. Статья 21 их устава гласила, что политические и религиозные дискуссии категорически запрещены. Самое значимое их нововведение состояло в организации регулярных ретроспектив – зачастую вскоре после смерти художников. Ретроспективы эти, хоть и небольшие – на один-два зала, – имели огромный резонанс. В 1905 году, например, помимо пресловутых фовистов, или «диких», с их оргией чистого цвета, состоялись ретроспективы Энгра (1780–1867), Мане (1832–1883) и Сёра (1859–1891), и каждая становилась событием. В 1906‑м был Гоген (1848–1903). В 1907‑м – Сезанн (1839–1906) и Берта Моризо (1841–1895). Причем куда бóльших похвал и более крупной экспозиции удостоилась как раз Моризо. В ее работах, светлых и воздушных, прекрасных по исполнению, присутствовала некая утонченность, пожалуй, даже изысканность. И многие отдавали ей предпочтение. В частности, критик Камиль Моклер, глядя на полотна Моризо, «не мог себе представить более разительного контраста с неуклюжими, вымученными картинами Сезанна, в которых неизменно обнаруживается пренебрежение тонкими нюансами. Это разница между принцессой и чернорабочим»{9}.
К радости месье Франца Журдена, народ на выставку валил валом. Публика была разношерстная. Одни шли как на сафари – поглазеть на экзотическое оперение и сразить легкую цель небрежным выстрелом в упор. Другие заходили утвердиться в своих предубеждениях. Аполлинер видел их всех насквозь.
Как свидетельствует Жюль Ренар, Сезанн и раньше экспонировался на Осеннем салоне. В 1904 году ему предоставили отдельное помещение – Зал Сезанна. Подобной чести в свое время удостоились Пюви де Шаванн (1824–1898), Тулуз-Лотрек (1864–1901) и Редон с Ренуаром (оба при жизни). Это была скромная ретроспектива из тридцати трех картин, большей частью отобранных торговым агентом Сезанна Амбруазом Волларом, чье звериное чутье и предусмотрительная запасливость сыграли решающую роль в том, что статус его подопечного поднялся до уровня мировой величины. Зал Сезанна был оформлен с претензией на роскошь: пальмы в кадках, печь, восточный ковер, бархатный диван. Картины висели просторно. Над ними, что было внове, размещались панели с фотографиями работ Сезанна, не представленных на выставке, – типично антрепренерский прием хитроумного Воллара, трюк, повторенный на ретроспективе 1907 года, где использовались фотографии Дрюэ, запечатлевшие четыре настенных панно из юношеского цикла «Времена года» в гостиной фамильного особняка Сезаннов в Экс-ан‑Провансе. Эти фотографии подчеркивали мемориальный характер экспозиции. О них много говорили, равно как и о подписи «Энгр», которой молодой автор из озорства подписал свои работы{11}.
Зал Сезанна на Осеннем салоне 1904 г.
Зал Сезанна вновь подтвердил несколько парадоксальное положение мастера. Он был и знаменит, и неизвестен, как высказался один из комментаторов. В среде собратьев-художников Сезанн давно вызывал восторженный интерес. Они и стали первыми коллекционерами его работ. Четырнадцать картин приобрел Моне; три из них он повесил у себя в спальне. Писсарро приобрел двадцать одну. Гоген, отправляясь в соседний ресторан, то и дело прихватывал с собой одного из своих любимых «сезаннов» и часами разглагольствовал об изумительных достоинствах картины. Все они пытались проникнуть в тайны его мастерства. «И как это ему удается? – недоумевал Ренуар. – Один-другой мазок – и уже вещь!»
Избранный им путь был тернист. Как художник Сезанн оказался на редкость неудачлив. Его не допустили даже к вступительным экзаменам в Национальную школу изящных искусств. «Художка» примкнула к «Салону Бугеро», говаривал он, периодически обрушиваясь на современный художественный истеблишмент с шутливой бранью. «Институты, стипендии, почести созданы для кретинов, мошенников и прохиндеев всех мастей». Первая попытка попробовать свои силы в Париже, предпринятая в 1861 году, принесла ему одни разочарования. Лишь в тридцать пять лет он продал одну свою картину стороннему покупателю, не из круга друзей и почитателей. Он постоянно воевал с равнодушным миром и деспотичным отцом, который объявил его, сорокасемилетнего мастера, неудачником
Только к концу жизни, после первой персональной выставки в 1895 году, когда Сезанну было уже пятьдесят шесть, дела пошли на лад. Началось паломничество молодых художников в Экс. Преисполненные благоговения, они искали с ним встреч, чтобы услышать его живое слово, а если очень повезет, то и увидеть его за работой. Рассказы об этих встречах передавались из уст в уста, и молва сделала свое дело. Изречения Сезанна были у всех на слуху, как цитаты из Гераклита. В 1904 году Эмиль Бернар опубликовал в ежемесячнике «Оксидан» хвалебную статью о художнике, дополнив ее подборкой «суждений Сезанна», почерпнутых, очевидно, из первых рук. Журнал шел нарасхват. Матисс просил своего друга Марке прислать ему экземпляр: «В этом номере опубликована доктрина Сезанна в изложении Бернара, который обычно слово в слово передает то, что слышал. ‹…› Очень любопытно». Суждения Сезанна безапелляционны: «Писать с натуры означает вовсе не копировать внешний мир, но воплощать свои ощущения»; «У художника есть две вещи: глаза и интеллект, и они должны взаимно помогать друг другу. Нужно стараться их обоюдно развивать, упражняя глаз путем наблюдения природы, интеллект – путем постижения логики ощущений, создающей выразительные средства»{12}. В следующем году Шарль Камуан опубликовал еще одну подборку, составленную из фрагментов его переписки с мэтром{13}. Не заставили себя ждать и знаменитые «Воспоминания о Поле Сезанне» Бернара, изданные в 1907 году двумя частями в «Меркюр де Франс»{14}. Эти публикации, будто нарочно приуроченные к ретроспективе на Осеннем салоне, читатели тут же принялись исследовать вдоль и поперек в поисках свидетельских показаний с того света. Лиха беда начало! В том же году стала выходить переписка с Эмилем Золя. «Юношеские письма» включали ни много ни мало девятнадцать посланий писателя своему лучшему другу Полю Сезанну{15}.
Интерес к этим «лакомым кусочкам» отражал несколько нарочитую загадочность живого, из плоти и крови
Между тем борьба за Сезанна на Осеннем салоне 1904 года продолжалась. Начинающий художник Морис Стерн забрел в Зал Сезанна, желая просветиться, но так ничего и не понял. В 1905 году он снова ринулся в бой. Многократные визиты к работам Сезанна оставили его озадаченным, как и прежде. Однажды к концу дня прорыв все-таки случился – на живом примере. «Я увидел двух пожилых мужчин, пристально изучавших картины. Один, в толстых очках, похожий на аскетического бирманского монаха, указывал своему спутнику на отдельные детали, приговаривая:
О смерти Сезанна объявили в разгар Салона 1906 года. Табличка с его именем в выставочном зале, где в безмолвном заупокойном бдении со стен смотрело десять картин, была обтянута черным крепом. Кое-кто из посетителей не забыл надеть траурную повязку{20}. Именно в этом году прозрение наступило у американского художника Макса Вебера. Много позже он вспоминал, как впервые увидел те десять «сезаннов» и как снова и снова приходил их изучать. «Вот как надо писать, сказал я себе. Это и искусство, и воссозданная природа. ‹…› Ушел я ошарашенный. Меня даже перестали слушаться кисти. В работе появилась какая-то вдумчивая нерешительность, и я постоянно вспоминал о творческой цепкости этого великого человека, о его упорстве в поиске формы, о его скульптурном мазке и о том, как он выстраивал цвет, чтобы воссоздать форму. ‹…› Смотреть на картину Сезанна – это все равно что смотреть на луну: есть только одна луна, и есть только один Сезанн»{21}.
В следующем году Вебер снова приехал на ретроспективу. Он был со своим другом Таможенником Руссо. «Когда мы вошли, народу в галерее было битком. ‹…› Это было выдающееся событие. ‹…› Мы с Руссо ходили, смотрели картину за картиной, и он очень увлекся. Потом повернулся ко мне и сказал:
Таможенник был не единственным, кто принимал Сезанна с оговорками. Американский искусствовед Джеймс Г. Ханекер так писал своему другу: «Осенний салон, должно быть, опалил тебе глазные яблоки. И пусть Сезанн – великий живописец, но исключительно как живописец, который схватывает и отражает
Тот же разговор мог случайно подслушать и Рильке, он тоже был среди посетителей. Пылкий молодой поэт пережил нечто близкое к религиозному откровению. «Я все продолжаю ходить в сезанновский зал, – пишет он жене на десятый день. – Сегодня вот опять два часа простоял перед отдельными картинами: чувствую, мне это для чего-то нужно. ‹…› Но на это уходит уйма времени. Достаточно вспомнить, какое замешательство и недоумение испытывает человек, впервые столкнувшийся с его творчеством, с его именем, которое тоже для него пустой звук. Потом долго-долго ничего, и вдруг – прозрение…»{25}
На следующий день он пошел туда с художницей Матильдой Фольмёллер. И как всегда, «Сезанн не дал нам посмотреть другие залы. Я все больше понимаю, какое это большое событие». Они принялись изучать картины. Через некоторое время спутница Рильке поразила его своим наблюдением по поводу одной из работ: «Он сидел и просто смотрел, как какая-нибудь собака, без всяких предвзятых и посторонних мыслей». Фольмёллер была проницательной исследовательницей сезанновского метода. «„Здесь, – сказала она, указывая на одно место, – вот здесь (бок яблока) он знал, что сказать, и он это сказал, а тут он еще не знал и оставил кусочек незакрашенного холста. Он делал только то, что знал, ничего другого“»{26}. Сезанн часто повторял, что хочет удивить Париж яблоком, – еще одно многозначительное изречение художника{27}. Прогалина незакрашенного холста у него не менее удивительна, чем яблоко. Это была новая концепция живописи – когда важен не сам предмет, а производимое им впечатление, как сказал Малларме.
В Зал Сезанна, куда зачастил Рильке, потянулось и молодое поколение художников: Пикассо, Брак, Матисс, Дерен, Дюфи, Грис, Леже, Вламинк, Модильяни, Дюшан – все ходили на Сезанна. Леже глаз не мог отвести от «полотна с изображением двух работяг-картежников» – одного из вариантов знаменитых «Игроков в карты». «Оно дышит правдой и завершенностью». Для Леже старый мэтр был Сезанн – Христос, от которого в конце концов пришлось отречься. История о том, как он, Леже, пытался вырваться из тисков Сезанна, стала одной из его любимых баек. Это стоило ему героических усилий. «И вот в один прекрасный день я сказал: „
Другие пытались прозреть истину тут же, стоя перед полотнами мастера. Можно было услышать взволнованные разговоры между художниками, писателями, торговцами картинами, коллекционерами, директорами музеев, критиками и философами – на голландском, английском, французском, немецком, русском, японском языках. Уже прозвучали два влиятельных голоса из Японии: в 1910 году Арисима Икума опубликовал большой очерк о Сезанне; о художнике Сотаро Ясуи говорили, что он пишет «в манере Сезанна»{30}. Вплывала Гертруда Стайн, неизменно сопровождаемая Элис Б. Токлас, – она нашла то, что искала. «И сквозь все это я медленно, посмотрев множество картин, пришла к Сезанну, и вот вам пожалуйста, по крайней мере, вот
Приходили и уходили англичане-островитяне. Филип Уилсон Стир, член-учредитель Нового английского художественного клуба, восхищался «Черными часами» – «ранней работой, изысканной по цветовому решению и без каких-либо странностей в форме», – но больше почти ничем. Через несколько лет картина эта появилась на выставке в Берлингтон-хаусе, «наряду со смехотворно уродливыми яблоками, округлость которых, как утверждают наши мистагоги, достигается именно благодаря тому, что они представляют собой неправильные многоугольники, к тому же убогие по цвету». Стир был одним из тех, кто скептически относился к творчеству Сезанна. «Дабы лишний раз не поминать имя патриарха, постоянно его обхаивая», они с Генри Тонксом условились называть его мистером Харрисом{32}.
Для остальных ретроспектива стала очередным европейским конгрессом – борьбой великих держав за раздел мира. Там были русские коллекционеры Сергей Щукин, который с 1904 по 1911 год приобрел восемь «сезаннов», и Иван Морозов (восемнадцать – с 1907 по 1913 год), причем Щукин, по обыкновению посещая свой любимый зал египетских древностей в Лувре, обнаружил там параллели с сезанновскими крестьянами{33}. Были немцы – в мощном составе; среди прочих влиятельный искусствовед Юлиус Мейер-Грефе, один из первых, кто написал о Сезанне, – Мейер-Грефе, как и Рильке, изучал его живопись изо дня в день, в обществе графа Гарри Кесслера, знаменитого коллекционера и мецената; Карл Эрнст Остхаус, основатель музея Фолькванг в Хагене (Вестфалия), за год до этого посетивший художника в его логове в Эксе; Гуго фон Чуди, директор Берлинской национальной галереи. Чуди знал толк в искусстве, своего первого «сезанна» он купил в 1897 году. Видимо, он любил хорошую шутку. Обсуждая работы Сезанна с художником Жаком Эмилем Бланшем, он между прочим сказал: «Сезанном я наслаждаюсь, как кусочком торта или фрагментом вагнеровской полифонии». Француз был ошеломлен. «Забавный народ эти немцы, – размышлял он. – Впадают в экстаз от сентиментальной академической манеры Бёклина, а Каррьера находят невыразительным… Но чтобы Сезанн!..» Казалось бы, такая нация не способна оценить Сезанна… и все же сейчас перед Бланшем стоял живой немец, который разделял его любовь к мастеру из мастеров. Сам Бланш ставил Сезанна на одну доску с собой{34}.
По иронии судьбы потомки выбросили Бланша, как ненужную блестящую обертку от подарка. Потомки прислушались к мнению Пабло Пикассо, которому принадлежит едва ли не самое смелое суждение, когда-либо высказанное одним художником по адресу другого:
Важно не то, что художник делает, – важно, что он за человек. Сезанн не представлял бы для меня ни малейшего интереса, если бы он жил и мыслил, как Жак Эмиль Бланш, пусть даже написанные им яблоки были бы стократ прекраснее. Интерес для нас представляет сезанновское
Для Пикассо, как и для Брака, важен был именно человек – «что он такое». Высказывание Пикассо относится к 1935 году. Оно дает возможность вычленить базовое состояние, с которым Сезанна отождествляли при жизни и после:
Трудно теперь точно установить, кто первым нацепил на него ярлык
Знаменательно, что пропагандисты Пикассо горячо утверждали, будто бы он тоже «знал
Среди представителей следующего поколения особенно глубоко осознавал притягательность нравственной силы художника Анри Матисс. Своего первого «сезанна» он приобрел 7 декабря 1899 года (в пору крайней нужды, ценой больших жертв), испытав неодолимую потребность его купить задолго до того, как к Сезанну пришла известность. «Три купальщицы» (цв. ил. 48) стали для Матисса талисманом. В течение тридцати семи лет он в одиночку молился на эту картину, расставшись с нею только в 1936 году, когда любовно преподнес ее в дар Пти-Пале. «Вчера я вручил сезанновских „Купальщиц“ вашему доставщику», – писал он директору музея.
Я проследил за тем, чтобы картину как следует упаковали и в тот же вечер отправили в Пти-Пале. Позвольте уведомить Вас, что в творчестве Сезанна это полотно является произведением первостепенной важности, поскольку в нем наиболее полно и глубоко воплощена композиция, которую он тщательно разрабатывал в нескольких картинах, каковые, хотя и находятся теперь в крупных собраниях, были всего лишь этюдами, доведенными до совершенства в ходе работы.
За те тридцать семь лет, что картина находилась в моей собственности, я, надеюсь, довольно хорошо ее изучил, хотя и не до конца; она морально поддерживала меня в критические моменты моего становления как художника, в ней я черпал свою веру и стойкость. И потому позвольте мне просить Вас разместить ее таким образом, чтобы она смотрелась в самом выгодном свете. Для этого требуется и соответствующее освещение, и пространство. Картина поражает богатством красок и рельефностью, и, глядя на нее издали, можно оценить смелость линий и исключительную разумность их соотношений.
Понимаю, что не обязательно было говорить Вам об этом, однако я считаю это своим долгом; прошу Вас принять мои замечания как свидетельство моего восхищения этой работой, которое неизмеримо выросло с тех пор, как я ее приобрел. Позвольте мне поблагодарить Вас за ту заботу, с которой Вы к ней отнесетесь, ибо я вручаю Вам ее с полнейшим доверием{41}.
Для Матисса Сезанн был богом. «Знаете, в картинах Сезанна присутствуют структурные законы, полезные начинающему живописцу. Помимо прочих достоинств, его заслуга в том, что он стремился превратить тональные отношения в действующие силы, наделить их важнейшей миссией». По другому поводу он заметил: «Картины Сезанна отличаются особенным построением: если, скажем, посмотреть на них в зеркальном отражении, они зачастую утрачивают сбалансированность»{42}. Учитывая, что это наблюдение одного мастера о творчестве другого, то акцент на структуре –
На ретроспективе 1907 года «бог» был представлен единственным автопортретом, написанным году в 1875‑м, когда ему было хорошо за тридцать (цв. ил. 3). Рильке восхитился выражением лица: «А насколько блестяще, с какой безупречной точностью передано это состояние созерцания, подтверждается тем, что художник (и это особенно трогательно) не привносит никакой многозначительной интерпретации, не ставит себя выше своего изображения, но рисует свой портрет со смиренной объективностью и будничным интересом собаки, которая, увидев в зеркале свое отражение, думает: „А вон еще одна собака“»{43}.
1. Писака и мазила
Школяр Поль Сезанн был, конечно, негодник, но отнюдь не бесчувственный чурбан. В свои тринадцать он уже почти взрослый. В 1852 году поступил на полупансион в шестой[6] класс коллежа Бурбон в Эксе. Полупансионеры ночевали дома – в случае Сезанна это был буржуазный дом в центре города, в пятнадцати минутах ходьбы, – но почти все время бодрствования проводили в школе: с семи утра (летом с шести) до семи вечера. Как и многие экские семьи, Сезанны воспользовались возможностью совместить формальное образование с домашним воспитанием, как это было деликатно прописано в школьном проспекте, за скромные три сотни франков в год, включая обед и легкие закуски. Такой распорядок поддерживался в течение первых четырех лет. Последние два года Поль ходил в коллеж только на занятия. Приручило ли его это – вопрос открытый.
Смышленый, энергичный, немного нелюдимый, он был достаточно изворотлив и физически крепок, чтобы выживать в мальчишеской среде. Он похвалялся, что за два су может в один присест перевести сотню строк латинских стихов. «Ей-богу, я был коммерсантом!»{44} Более доходного дела он в жизни не имел. Мечты его были туманны. Как и все его сверстники, он любил приключения – обычные мальчишеские забавы, приправленные поэзией. Девчонки оставались вне игры. Их могли обожать, но дружбы с ними не водили. Под любовью подразумевалось серенадное воспевание предмета поклонения издали – вечная тяга неуправляемого к недосягаемому. В случае Сезанна романтический трепет и чувственное влечение вступали в борьбу с общепринятыми запретами. Ему не хватало уверенности в себе, но в Эксе он всюду был как дома. Знал все ходы и выходы. Он владел местным жаргоном, говорил на местном наречии. Это был его родной язык.
Классом младше учился пансионер{45} Эмиль Золя. Маленький Эмиль тяжело сходился с людьми. «Мои школьные годы были годами слез», – признается герой его первого, беспощадно автобиографического романа «Исповедь Клода» (1865). «Я был горд, как все любящие натуры. Меня не любили, потому что не знали меня, а я не желал открываться»{46}. Эмиль не владел местным наречием, он говорил с парижским акцентом, да еще и шепелявил; его имя воспринималось как иностранное; он был безотцовщиной (Золя-
Рассказывая об этом лет сорок спустя молодому Жоашиму Гаске, сыну своего товарища по пансиону Анри Гаске, он присовокупил, подмигнув: «Вон еще когда они созрели, сезанновские яблоки!»{47} Яблоки не только были главным сюжетом картин Сезанна, предметом, который ему удалось познать сполна, во всей его округлости,
В романе Золя «Мадлена Фера» (1868) эта история о зарождении дружбы (за вычетом яблок) превращается в рассказ о двух мальчиках, Жаке и Гийоме, из местного коллежа в городке Ветёй. Семейные обстоятельства меняются местами, описания характеров смешиваются, но основа ясна. Мальчишки издеваются над Гийомом, обзывают его бастардом. Он слезлив и жалок, но вскоре у него появляется заступник.
И все же Гийом обрел в коллеже друга. Когда он перешел в предпоследний класс, к ним поступил новый ученик. Это был сильный, крепкий юноша высокого роста, старше его на два или три года. Звали его Жак Бертье. Он остался сиротой, и у него никого не было, кроме дяди, ветёйского адвоката. Жак приехал в Ветёй из Парижа; дядя хотел, чтобы он закончил здесь курс коллежа… ‹…› В первый же день он увидел, как один из негодяев, издевавшихся над Гийомом, толкнул его. Жак бросился к драчуну, встряхнул его изо всех сил и сказал, что, если тот по-прежнему будет мучить мальчика, ему придется иметь дело с ним, Жаком. Затем, взяв Гийома под руку, он прогуливался с ним всю перемену, к великому возмущению других воспитанников, которые не понимали, как мог парижанин избрать себе подобного друга. ‹…› [Гийом] воспылал страстной дружбой к своему покровителю. Он любил его с беззаветной верой и слепой преданностью, как любят первую возлюбленную. ‹…› Жак добродушно принимал это обожание. Он любил показывать свою силу, любил, чтобы ему льстили. Его подкупало преклонение этого слабого, но гордого мальчика, который обдавал презрением других учеников. Два года, что друзья проучились вместе в коллеже, они были неразлучны{49}.
«Неразлучные» стало их позывным, их кастовой меткой. Как и мушкетеров, их было трое. К Золя с Сезанном примкнул Батистен Байль, впоследствии выдающийся ученый, профессор оптики и акустики в Парижской политехнической школе, учреждении, в создание которого он внес свою лепту. Яркая личность, интересный собеседник, молодой Байль был заводилой во всех их школьных эскападах. Его семья жила в большом доме на Кур-Секстью, возле бань. Просторное помещение на четвертом этаже служило Неразлучным убежищем, лабораторией, мастерской. Здесь они поедали свисавший гроздьями с потолка вяленый виноград, здесь они с риском для жизни (так им хотелось думать) смешивали в ретортах немыслимые химические соединения, здесь писали трехактные пьесы{50}. В школе, если верить беллетризованным воспоминаниям Золя, эти трое были не такими уж ангелочками. Как-то они стащили башмаки у тщедушного юнца по кличке Мими-смерть (известного еще как Скелет-экстерн), приходящего ученика, который тайно снабжал весь класс нюхательным табаком, и сожгли их в печке. Они воровали спички в школьной часовне и курили самодельные трубки, набитые сухими каштановыми листьями. А когда они, водрузив на спину скамейки со школьной площадки и распевая погребальные песни, устроили торжественное шествие вокруг пруда, изображая восставших из могил мертвецов, Байль плюхнулся в воду, пытаясь зачерпнуть кепкой «живой воды». Маленький негодник Сезанн, как видно, находил удовольствие в подобных шалостях. Однажды ему в голову пришла блестящая идея поджарить в парте майских жуков и проверить, настолько ли они вкусны, как говорят. Из-под парты повалил такой густой и едкий дым, что воспитатель, решив, будто начался пожар, схватился за кувшин с водой{51}.
Все эти проделки, вероятно, вносили приятное разнообразие в жизнь коллежа Бурбон, которая была далеко не райской. Отопление отсутствовало. Зимой бесконечные декламации сопровождались клубами пара изо рта. Атмосфера в классных комнатах первого этажа была удручающей: духота, сырость, тусклый свет, бусины испарины на запотевших стенах. Пруд, где мальчики учились плавать, был затянут тиной. Школьная форма – сущее наказание: синий суконный китель с красным кантом и золотыми пальмовыми ветвями на воротнике, такие же синие штаны, синее кепи. Кормили так плохо, что время от времени вспыхивали бунты. Золя, любивший поесть, вспоминал жуткую кормежку, и среди прочего «немыслимую отраву из тушеной трески. ‹…› Мы отъедались хлебом: набивали карманы корками и жевали их на занятиях или на школьных площадках. Все шесть лет, что я там провел, меня не покидало чувство голода»{52}.
Персонал лазарета состоял из монахинь в черных рясах и белых чепцах. Одна из сестер, чье невинное личико вызывало трепет у старшеклассников, произвела сенсацию, сбежав с Жирным Рылом из класса риторики: парень воспылал к ней такой страстью, что стал намеренно наносить себе раны ножом, лишь бы попасть к ней на перевязку.
Учителя были так себе, зато не лютовали. К дисциплине преобладало отеческое отношение, то есть «учеников предоставляли их собственным достоинствам и порокам», по выражению Поля Алексиса, который окончил коллеж несколькими годами позже Сезанна и оставался его другом до конца жизни{53}. Порки, которых можно было ожидать в иезуитской школе, там не практиковались. Самое серьезное наказание заключалось в заучивании наизусть пятисот строчек из Буало – «евнуха!»: утомительно, но терпимо. Сезанн воздал Буало сполна.
Об учителях Сезанн вспоминал чуть ли не с любовью. Один из них, ценитель поэзии, читал им «Ямбы» Огюста Барбье и подначивал Золя избрать карьеру писателя; еще был старик Бремон по прозвищу Перекати-Поле{55}. Мальчишки любили давать клички. Заместитель директора, всюду совавший свой длинный, как пушечное дуло, нос, благодаря которому его с легкостью примечали издали, имел прозвище Шнырь. Среди младших учителей были Пачкун – от его сальных волос на спинке стула всегда оставалось жирное пятно; физик Ты-Мне-Изменила-Адель – знаменитый рогоносец, запомнившийся не одному поколению школьников из-за его жены Адели, которую будто бы застали в объятиях офицера полиции; и наконец, Радамант (судья мертвых из «Энеиды»), которого никогда не видели улыбающимся.
Ниже по социальной лестнице шли грозный Спонтини, воспитатель, похвалявшийся своим корсиканским кинжалом, обагренным кровью трех кузенов; коротышка Певун, такой беспечный, что разрешал ученикам курить во время прогулок; ну и Парабола с Параллелью – поваренок и судомойка, предававшиеся любовным утехам на куче картофельных очистков{57}.
В дни праздников и каникул Золя с Сезанном не тратили время даром. Чуть свет они выходили из дому и отправлялись на природу, к сосне на берегу реки. Оба любили плавать – нагие, свободные, похожие на молодых резвящихся фавнов. Купания были неотъемлемой составляющей их дружбы и воспеты Сезанном с его неуемной тягой к стихотворчеству:
Плавание и забавы на берегу реки, чтение стихов и вытье на луну – все это откладывалось в душе, волшебные, неповторимые образы запечатлевались в памяти. Сезанновские купальщики зародились в том же далеком прошлом, что и сезанновские яблоки.
Часто к Сезанну и Золя присоединялся Байль. А если он почему-то не мог, они уходили вдвоем или брали с собой кого-нибудь еще: то Филиппа Солари, то Мариуса Ру, то младшего брата Байля Исидора, которому позволялось нести ранец. Золя никогда не уставал вызывать в памяти эту картину:
В дни каникул, в дни, которые можно было урвать от занятий, мы попадали наконец на деревенский простор и носились как безумные; мы жаждали вольного воздуха, жаркого солнца, нас влекли тропинки, терявшиеся на дне оврагов, и там мы чувствовали себя на свободе, там мы были хозяевами. О, наши бесконечные прогулки по холмам, затем отдых где-нибудь в роще, на берегу ручья, а потом, поздним вечером, возвращение домой по густой пыли проселочных дорог, скрипевшей у нас под ногами, как свежий, только что выпавший снежок! Наслаждались мы и зимним холодом, нас забавляло, как весело звенит затвердевшая земля, схваченная морозом, и мы отправлялись в соседнюю деревушку, уплетали яичницу, радовались чистым и ясным небесам. Летом мы все время проводили у реки, чуть ли не жили там – купание было нашей страстью: мы целыми днями плескались в воде и выходили на берег лишь для того, чтобы поваляться на мягком горячем песке. А осенью нами овладевала другая страсть: мы становились охотниками, впрочем, охотниками довольно безобидными, ибо охота служила нам только поводом для долгих прогулок. ‹…› Если время от времени мы и делали выстрел, то лишь ради удовольствия произвести шум. Такие прогулки обычно заканчивались под сенью какого-нибудь дерева, где, растянувшись втроем на земле и глядя в небо, мы поверяли друг другу и свои увлечения.
А увлекались мы в ту пору прежде всего поэзией. Мы гуляли не одни: в карманах или охотничьих сумках у нас были книги. В течение целого года нашим безусловным кумиром оставался Виктор Гюго. Он покорил нас своей могучей поступью гиганта, он нас восхищал силой своего красноречия. Мы знали наизусть множество стихотворений и, возвращаясь в сумерки домой, шагали в такт с его стихами, звучными, как голос трубы. Но однажды кто-то из нас принес томик Мюссе. В этой провинциальной глуши мы жили в полном неведении, учителя избегали говорить нам о современных поэтах. Чтение Мюссе пробудило наши сердца. Он привел нас в трепет. Я не вдаюсь здесь в критический анализ, я просто рассказываю о том, что чувствовали три мальчугана, оказавшись на лоне природы. Нашему культу Виктора Гюго был нанесен страшный удар; постепенно мы стали ощущать холодок, стихи его начали выветриваться из нашей памяти, мы уже не носили с собою его «Восточные поэмы» или «Осенние листья», – в наших ягдташах безраздельно царил Альфред де Мюссе.
Милые сердцу воспоминания! Стоит мне закрыть глаза, и я вновь вижу эти счастливые дни. Помню теплое сентябрьское утро, голубое небо, словно затянутое серой пеленой. Мы завтракали в овраге, и тонкие ветви огромных плакучих ив свешивались над нашими головами.
Сосредоточенный на литературе, Золя опускает описание обеда. Приходится лишь предполагать, что к нему тоже тщательно готовились. Байль разводил костер и устанавливал самодельный вертел, на котором они поджаривали баранью ногу, шпигованную чесноком. Золя крутил вертел. Сезанн раскладывал листья салата, предусмотрительно завернутые во влажное полотенце. После пиршества – легкий сон, а потом новые приключения, если позволяла погода.
День был пасмурный, небо грозило дождем, но мы все-таки отправились на прогулку. Когда разразился ливень, нам пришлось укрыться в пещере. Дул ветер, один из тех страшных ветров, что валят деревья; мы зашли в деревенский трактир и выбрали себе местечко поукромней, довольные тем, что можем провести здесь остаток дня. Но где бы мы ни находились, нам было хорошо, оттого что с нами был Мюссе; в овраге, в пещере, в деревенском трактире – он сопровождал нас повсюду, и этого было для нас достаточно. Он утешал нас в любых горестях, избавлял от уныния, с каждой новой встречей становился нам ближе и ближе. Бывало, в лесу, если какая-нибудь необычная птица садилась совсем уж близко от нас, мы решались все-таки в нее выстрелить; к счастью, стрелками мы были никудышными, и птице почти всегда удавалось вовремя взмахнуть крылышками и улететь. Но это не могло надолго отвлечь того из нас, кто, быть может, уже в двадцатый раз перечитывал вслух «Ролла» или «Ночи». Иначе я и теперь не представляю себе охоту. И когда при мне произносят это слово, я невольно вспоминаю наши юношеские мечтания на лоне природы, поэтические строфы, уносящиеся в небо под мерный шум крыльев. И я вновь вижу зеленые рощи, изнуренные зноем поля, широкий простор, среди которого нам, шестнадцатилетним юношам, горделиво жаждавшим иных горизонтов, было тесно{59}.
Для шестнадцатилетних Альфред де Мюссе звучал мощно. Он дышал им в спину, он писал о том, что они чувствовали. Мюссе освободил их от цепей буржуазных условностей. «О женщинах он говорил со страстью и горечью, которые нас воспламеняли. ‹…› Как и мы, он был пылок и скептичен, слаб и отважен, а в ошибках своих признавался с такою же готовностью, с какой их совершал». Им не давала покоя знаменитая жалоба Ролла: «
Стихи Сезанна были подражанием Мюссе – это факт, точно так же, как Золя выстраивал «Исповедь Клода» (произведение, посвященное Сезанну и Байлю) по модели «Исповеди сына века» Мюссе. Поэзия – включая его собственную – значила для Сезанна чрезвычайно много. Ранние вирши Поля достигли широкой читательской аудитории только после его смерти. На закате дней он редко о них упоминал, обычно с легкой тоской. «Горе художнику, который чересчур яростно борется с собственным талантом, – говорил он в раздумье одному своему гостю, когда ему было уже за шестьдесят, – особенно тому, кто в юности накропал несколько стихов…»{62}
Одни его стихи были лучше, другие хуже. Как-то он сочинил для Золя юношеский гимн мирлитону, основанный на игре слов или коннотаций. Мирлитон – это свирель, флейта, но также и длинный нос, а в переносном значении – юная девушка или ее интимные органы, которые, как и музыкальный инструмент, можно заставить «играть». Схожий мотив встречается еще у Вергилия, его первая «Эклога» начинается весьма пикантно: «Титир, ты, лежа в тени широковетвистого бука, / Новый пастуший напев сочиняешь на тонкой свирели…» (перевод С. Шервинского). В современном словоупотреблении выражение
Стихи служили друзьям средством общения. Сезанн еще в школе начал понемногу рисовать, а в восемнадцать стал относиться к своим упражнениям уже достаточно серьезно – поступил в бесплатную художественную школу в Эксе. И все же до двадцати лет он оставался в не меньшей степени рифмоплетом, чем художником. Поэты постоянно присутствовали в его внутреннем мире. У них он искал и находил моральную поддержку. «Вот кто молодец – это Бодлер. Его „Романтическое искусство“ потрясающе, он никогда не ошибается в своих оценках художников»{65}. Этот сборник Бодлера, изданный в 1868 году, – одна из любимых книг Сезанна. Помимо прочих замечательных вещей, в него вошло знаменитое эссе «Художник современной жизни», а также особенно важный для Сезанна панегирик жизни и творчеству Делакруа{66}. Бодлер потеснил Мюссе в личном пантеоне Сезанна, как раньше Мюссе потеснил Виктора Гюго. По символическому совпадению сборник «Цветы зла» увидел свет в том же 1857 году, когда умер Мюссе, – и тут же был предан суду за оскорбление морали (и нравов). Сезанн будто бы знал наизусть все стихи этой скандальной книжки, а иногда брал ее с собой
Заляпанный краской экземпляр он подарил молодому поэту Лео Ларгье, который обнаружил на последней странице перечень стихов, по всей видимости особенно высоко ценимых художником: «Маяки», «Дон Жуан в аду», «Великанша»,
Вебер стал любимым композитором Сезанна, а из его произведений он предпочитал романтические оперы. Школьные уроки музыки дополнялись домашними уроками игры на скрипке. Успеха это не имело. Репетитором был Анри Понсе, органист и регент хора собора Христа Спасителя, он же преподавал в коллеже Бурбон. Ученик ему попался нерадивый. Юный Сезанн не питал ни малейшего интереса к игре на скрипке: «на его пальцах нередко оставались следы от удара смычком – свидетельство недовольства месье Понсе». И все же эти уроки не прошли даром. Спустя полвека он рассказывал сыну: «В соборе вместо прежнего капельмейстера Понсе теперь партию органа ведет какой-то кретин аббат, он так фальшивит, что я больше не могу ходить к мессе, мне просто больно слушать, как он играет»{69}. Если любовь Сезанна к музыке и распространялась на Вагнера, как зачастую предполагали из-за картины, безосновательно названной «Девушка за фортепьяно – увертюра к „Тангейзеру“» (1869–1870), то она не зашла слишком далеко. Он не мог оставаться в неведении относительно парижской премьеры этой оперы в 1861 году и полемики, которую она породила, хотя бы из-за пламенного выступления Бодлера, призывавшего композитора хранить верность своему предназначению. Вагнер был хорошим тоном,
Сезанн: В сущности, если у тебя есть характер, значит есть и талант. Я не говорю, что характера достаточно, что достаточно быть славным малым, чтобы хорошо рисовать. Это было бы слишком просто. Но я не думаю, что гениальность – удел негодяя.
Гаске: Вагнер?
Сезанн: Я не музыкант. И давай уж тогда проясним: негодяй – тот, кто не обладает дьявольским темпераментом, но все же умудрился кем-то стать с этим своим темпераментом. ‹…› Главное, не пачкать руки, вот что я имею в виду. Все художники, черт побери, так или иначе всегда малость сходят с рельс, кто больше, кто меньше. Есть такие, кто ради успеха… да, но я считаю, это как раз те, кто обделен талантом. В искусстве надо быть неподкупным, а чтобы быть неподкупным в искусстве, надо приучиться быть неподкупным и в жизни. Помнишь, Гаске, у старика Буало? «Испорченность души всегда видна меж строк». Короче: одни умеют делать дело, другие умеют делать вид. Когда ты знаешь, что делаешь, нет необходимости себя выпячивать. Всегда видно, кто чего стоит{70}.
На склоне лет он иногда просил Мари Гаске, превосходную пианистку, поиграть для него – преимущественно подборку из «Вольного стрелка» (1821) или «Оберона» (1826) Вебера – и почти всегда засыпал. Тактичная пианистка, чтобы вывести его из дремоты, приспособилась играть последние аккорды
Некоторые из друзей Сезанна считали, что у него нет слуха, а его агент по продаже картин говаривал, что он любит только шарманку, но, очевидно, музыкальные интересы художника были куда шире. Обедая в гостях у Сезанна в последние годы, молодой писатель Луи Оранш с удивлением обнаружил, что Сезанн знает наизусть песенки из разных опер: «Белой дамы» Буальдьё, «Луга писцов» Герольда, «Роберта-Дьявола» Мейербера. Они на пару распевали их за десертом с бутылочкой доброго медока, приводя в замешательство экономку Сезанна{73}.