Не только хозяйственные бумаги, но и рукописи великих писателей дошли до наших дней в гораздо меньшем объеме, чем можно было бы надеяться. «Лицом к лицу лица не увидать» — эта поэтическая формулировка, увы, нередко служит легкомысленным оправданием житейской практики. Не увидели, не заметили, не поняли значения и потому теряли рукописи, отданные на хранение, спокойно смотрели, как поэт, тот самый, кто был потом всеми узнан и признан, небрежен со своими рукописями, выкидывает черновики в мусорную корзину. Да, сам он спешит, он пишет новое, у него нередко нет пиетета перед вещью уже созданной, завершенной. Но нет его и у близких, у друзей… Множество рукописей, навсегда погибших для истории литературы и культуры, были уничтожены авторами на глазах родных и знакомых или в непосредственной от них близости — в том же доме, за стенкой, — при молчаливом их попустительстве. Мы не боимся вызвать скептические улыбки и патетические возгласы насчет святости творческой воли — пусть даже и саморазрушительной. Если бы эти акты разрушения осуществлялись только ввиду благоговения окружающих перед волей автора!.. Если бы, с другой стороны, каждое такое уничтожение было актом сознательной творческой воли! Но нет — история литературы говорит о том, что нередко это акт отчаяния, следствие приступа безразличия к своей судьбе, а со стороны свидетелей следствие их слепоты к значению дела поэта, акт равнодушия, а не высшего разума и смирения. Архивистам известны и многочисленные случаи, когда рукописи самоотреченно спасали из огня и воды, тщательно берегли, не освобождая себя от выполнения раз и навсегда осознанного долга и во времена тяжелейших испытаний. Для этого необходимо одно — увидеть «лицом к лицу» раньше и острее других, чтобы не уподобиться тому домоуправу, который в рассказе М. Зощенко так заканчивает свою речь о Пушкине: «Это был гениальный и великий поэт. И приходится пожалеть, что он не живет сейчас вместе с нами. Мы бы его на руках носили и устроили бы поэту сказочную жизнь, если бы, конечно, знали, что из него получится именно Пушкин».
…Так кому же принадлежат хранящиеся в вашем доме документы? Ответ на этот вопрос однозначен. Они принадлежат Истории.
Это понимал А. Чехов, который, почти не оставив нам, правда, собственных рукописей (все его дошедшие до нас рукописи сохранены другими людьми), и это совсем особая проблема, тщательно сохранял всякий листок, написанный другими. В этом глубокое уважение к акту деятельности другого человека и тот высокий уровень исторического сознания, который и должен быть мерилом и образцом для каждого.
Справедливости ради, следует признать — сохранение личных документов требует от человека многого.
Прежде всего времени и сил, которые он вынужден отвлечь от своего нынешнего дня для дня уже минувшего — правда, во имя грядущего дня… Но этого мало — требуются еще и определенные душевные качества, и среди них умение возвыситься над болезненным восприятием отношения к себе других людей, возвыситься даже над перипетиями личной, в высшей степени конкретной судьбы во имя некой абстракции — истории. Когда этого умения не хватает, уничтожаются, скажем, письма, где, кроме каких-то выпадов в сторону адресата, больно ранивших его когда-то и до сей поры чувствительных, содержались важные факты, касающиеся разнообразных событий и судеб, и этими «побочными» сведениями адресат с легкостью пожертвовал. Пожертвовал, как мы видели на примерах, и свидетельствами чужой жизни, и среди них документами таких людей, имена которых уже при их жизни были неоспоримо значимыми для истории отечественной науки и культуры.
Правда, нередко это связано с определенной степенью «архивного невежества», присущего, увы, и людям с высоким образовательным цензом. Мало у кого хватает знаний и воображения, чтобы представить, например, насколько унизительно в глазах будущих архивистов и исследователей положение того, кто с пристрастием вычистил свой архив как для витрины, тщательно отобрав «годное» для истории и уничтожив «негодное» (даже вырезав при этом из документов отдельные слова и строки…). Вот где простор для загадок! Должна была быть переписка с неким лицом — но ее нету. Непременно должны быть отзвуки известного инцидента — однако ж они отсутствуют… Из бумаг архива встает человек, болезненно озабоченный своей репутацией, «подчищающий» свою жизнь задним числом, чтобы в достойном виде предстать перед потомками.
Герой одной из современных повестей, молодой хирург, говорит: «Будущего как физической реалии для нынче живущего нет. Во всяком случае, он себе не представляет его серьезно. Мы умрем, и с нами умрет наш мир. Останется мир иной, мир других, и мы не знаем какой. Мы разрабатываем операции при раке (и правильно, конечно), а лечить его будут порошками». Этот герой — не мыслитель, а практик; слишком много думать на отвлеченные, полуфилософские темы — это было бы для него, в сущности, изменой профессиональному долгу, диктующему свои жесткие требования (сфера этого долга с резкой точностью обозначена названием повести — «От мира сего»).
Можно продолжить его размышления — да, «мы не знаем какой», и наше представление о будущем должно быть настолько конкретным, чтобы мы могли иметь его в виду, видеть в нем все же некую реальность, — и в то же время настолько абстрактным, чтобы мы чувствовали себя в его преддверии достаточно свободно, чтобы будущий свидетель нашей — все-таки личной! жизни не был для нас слишком реальным, кем-то вроде непрошеного наблюдателя, соглядатая…
«Сегодня мне кажется, что в будущем эти письма не будут мне интересны…»
— Каким же «инструментом» должен пользоваться человек в обращении со своим архивом, коли уж он завел его? Каковы его обязательства перед этим архивом?
— Начнем с простейшего. Задавая разным людям вопрос — хранят ли они письма, — мы получали чаще всего ответ отрицательный и в придачу еще недоумение по поводу самой идеи такого вопроса. Люди технических профессий нередко давали, например, такую мотивировку: «В письме мне важна информация. Когда я ее переварил (иногда сразу, в процессе чтения, иногда — ношу несколько дней письмо в кармане, перечитывая при надобности), письмо теряет для меня ценность, я его выбрасываю». — «Но, может быть, вам захочется когда-нибудь его перечитать?» На этот вопрос наши собеседники отвечали решительно: «Я знаю, что не буду его перечитывать!»
Одно обстоятельство здесь особенно примечательно — убежденность человека в том, что он, точно знает сегодня, каким он будет завтра, и с жесткостью подчиняет свое предполагаемое будущее своему настоящему — то есть сегодняшнему своему представлению об этом будущем. Люди этого широко распространенного типа «точно» знают, что именно пригодится им в этом будущем, а что — нет. Они как будто не допускают мысли о возможных существенных переменах в их жизненных обстоятельствах и в них самих, а заодно и о том, что один и тот же текст при новом к нему обращении через какое-то время может выдать новую информацию.
Между тем вместо уверенных слов «Я знаю, что не буду…» уместнее, видимо, было бы сказать себе:
«Сегодня мне кажется, что в будущем эти письма не будут мне интересны…», но оставить место и для Другой возможности. Выбор этих возможностей осуществит только будущее. Наша же задача по отношению к собственному будущему — не только стремиться достичь некоего мыслимого нами сегодня «идеального» положения своих дел (чем занято так или иначе большинство людей), но и оставлять некий простор для удовлетворения тех своих интересов, о которых сегодня мы и не подозреваем. Предусмотреть хоть минимальный, как сказал бы портной — припуск на швы, без которого никакой костюм не сошьется или выйдет так тесен, что не придется и носить.
В этом смысле представляется более «правильным» рассуждение такого примерно рода: «Люди разных эпох сохраняли свои бумаги… Быть может, в этом что-то было все-таки, хотя мне сегодня кажется все это ненужным?..» Подходить к будущему с меркою только сегодняшнего, мимотекущего дня — это значит чаще всего не думать ни о прошлом, ни о будущем, тогда как человек, размышляющий о прошлом, включает себя в поток исторической жизни и тем самым ближе становится к построению такой модели будущего, которая хоть вряд ли сможет предвосхитить его, но продиктует зато правильные формы исторического поведения сегодня. Ощутить по-настоящему сегодняшний день, сегодняшнее свое существование можно, только выйдя за его пределы.
Об этом писал в 1930 году Ю. Тынянов: «Всего труднее заставить человека поверить в факт, факт его существования.
Не то чтобы он не чувствовал, что существует: он чувствует свое дыхание, свое тепло, иногда и чужое, он носит свое тело, в нем проходят мысли, он работает, — вещь рождается у него под руками. Но на сколько верст в окружности существует он, на сколько лет?
Смотря кто. Есть диаметр сознания. Интерес к прошлому одновременен с интересом к будущему. Человек из записной книжки Чехова взглянул на похороны: вот ты умер, тебя хоронить несут, а я завтракать пойду.
Этот человек, конечно, может сказать и о будущем: вот ты не родился еще, и у тебя нет фамилии, а я сейчас завтракать пойду».
Этот «диаметр сознания» велик у поэта. У него не только интерес к прошлому и к будущему, но не прерывающаяся прямая с ним связь; так же отчетливо, как чувствует он «свое дыханье, свое тепло», он знает: «На стекла вечности уже легло мое дыхание, мое тепло». Мысль о той жизни, которая текла или будет течь без него, для него естественна. В стихотворении «Тебе — через сто лет» М. Цветаева с такою страстью говорит со своим будущим читателем, что в его реальности и прочной связанности с сегодняшней жизнью поэта усомниться невозможно. Само писание стихотворения уже предполагает будущего читателя; в одно и то же время оно и мотивировано фактом его долженствующего существования, и прямо воздействует на осуществление самой этой возможности. Эта прямая зависимость выразилась в дневниковой записи М. Цветаевой: «Вчера целый день думала о том — через 100 лет — и писала ему стихи. Стихи написаны он будет». Напомним и статью О. Мандельштама «О собеседнике», где показано, что существование этого отдаленного во времени читателя как бы заложено в самой структуре стиха, вращено в нее. Цитируя строки:
— он поясняет: «Проницательный взор Баратынского устремляется мимо поколения, а в поколении есть друзья, — чтобы остановиться на неизвестном, но определенном «читателе»…» Дело, оказывается, в том, что «обращение к конкретному собеседнику обескрыливает стих, лишает его воздуха, полета. Воздух стиха есть неожиданное. Обращаясь — к известному, мы можем сказать только известное». Поэт знает, чувствует, ощущает ежечасно — он не просто останется в памяти живущих, но само слово его останется на их устах, его словами будут они говорить о себе.
В массовом сознании в отличие от поэтического господствует сегодняшний день.«…И некогда нам оглянуться назад» — нивелирующая песенная форма, делающая банальным даже небанальное, облекла здесь вполне справедливое горестное наблюдение над ежедневным опытом современника. Ни оглянуться назад, ни заглянуть вперед, ни взглянуть на сегодняшний день — извне; и оценки этого дня автоматически распространяются на будущее.
Именно фетишизация нынешнего дня с его оценками сказывается в том, как решительно обходятся люди с документами, отразившими этот день или дни давно минувшие. В сегодняшнем массовом сознании «старое» нередко отождествляется с «ненужным». Молодой человек, едучи на машине по узким улочкам, говорит: «И что эти дома здесь стоят, кому они нужны? Старые! Снесли бы их — построили бы новые, современные…» Здесь важно то, что проблема большей или меньшей ценности «старого» перед ним не встает — она вся уже исчерпана противоположением «старого» «новому».
Это простейшее умозаключение («старое — значит, ненужное»), прочно основанное на невежестве, попадая в определенные сферы деятельности, становится силой разрушительной. В районной библиотеке идет чистка фонда. «Что вы выкидываете?» — «А старые книги!» — «Это в каком же смысле «старые?» — «Ну, которые вышли давно!» Это были книги двадцатых годов нашего века; многие из них были библиографической редкостью.
И уж безусловно «старое-ненужное» — все эти связки старых писем, выцветшие коробки, набитые бумажками — счета не счета, какие-то записки…
Старая генеральша в одном из самых ранних рассказов В. Катаева «Сигары его превосходительства» (1923) роется в ящиках своего туалетного столика, пытаясь найти что-нибудь для продажи, перетирая ту «не имеющую никакой ценности дрянь, которой всегда бывают набиты коробки и ящики женщин ее возраста.
Пачки порыжелых писем, перевязанные лиловыми ленточками и слабо пахнущие хорошими французскими духами, бархатные альбомы институтских стихов, рыжие глянцевые фотографические карточки… Распорядительские бантики, ветхие, истлевшие афишки оперных премьер, напечатанные старинным жирным шоколадным шрифтом…». Здесь с резкостью выражен тот ценностный взгляд на «пачки порыжелых писем», который вполне соответствовал тогдашней общественной атмосфере, порожденной всей совокупностью социальных изменений. Сейчас это явный анахронизм, и все же опыт показывает: никогда нельзя быть уверенным, что после смерти непосредственного владельца писем, имеющих бесспорный исторический интерес, не раздастся звонкое восклицание молодых наследников: «Вот где пыль-то копилась!» И все будет отправлено на свалку. А молодые люди дадут себе слово жить по-новому, не копить эту рухлядь, не разводить пыль.
В жизни общества, как и в жизни отдельного человека, бывают периоды преобладания то одного, то другого типа отношения к «вечной» теме жизни и смерти, молодости и старости. В тридцатые годы смерть литературного героя наступала только от вражеской пули или, по крайней мере, от старых ран, но никак не от старческих немощей. Некрологи тех лет оптимистичны и полны энергичных призывов, обращенных к живым, вполне соответствуя канонам тогдашней средней литературы. Долгая, на много страниц развернувшаяся смертельная болезнь главного героя в романе Л. Леонова «Дорога на океан» воспринималась на этом фоне как неожиданность, как исключение.
Разговоры же о смерти считались вовсе непристойным занятием для литературного героя. Подводить итоги уходящей жизни, отдавать близким распоряжения на случай непредвиденных трагических обстоятельств — все это не вышло, разумеется, из обихода вовсе, но оставалось чертой сугубо частной жизни людей, уйдя за пределы сферы общественного внимания. В сознании большинства такого рода распорядительность могла трактоваться не иначе как смешной и подозрительный предрассудок, как пережиток навсегда ушедших времен и обычаев.
В тридцатые годы смерть нередко становится материалом для пародийного, сатирического обыгрывания. «Тут недавно померла одна старуха. Она придерживалась религии — говела и так далее. Родственники ее отличались тем же самым. И по этой причине решено было устроить старухе соответствующее захоронение»; «На этот раз позвольте рассказать драматический эпизод из жизни умерших людей» — так начинались многие рассказы М. Зощенко тридцатых годов, точно фиксируя характер общественного отношения к предмету, к тому, в каком обличье пристало появляться этой «неуважаемой» теме перед глазами читателя газет и журналов.
Героями литературы тех лет были молодые люди, наслаждающиеся здоровьем, спортом, работой. Не только смерть, но и старость была отодвинута на периферию литературы; ее проблемы не интересовали ни писателей и публицистов, ни нового массового читателя.
Старое было приравнено к вымирающему, и процесс вымирания не должен был занимать ничьего внимания.
Старик мог появиться среди литературных персонажей тех лет разве что в гриме («Тимур и его команда» Гайдара, где в гриме репетирует роль старика молодой и вполне спортивный инженер Гараев) или в непрезентабельном виде безвредного чудака (если не вредного брюзги), оставшегося от старого режима и по ошибке задерживавшегося в не принадлежащем ему настоящем. «Вот кому я не завидую — это старухам, — не понижая из деликатности голоса, суверенностью во взаимопонимании читателей-современников возглашал обычный зощенковский герой и рассказчик, полноправный выразитель обыденного сознания. — Вот старухам я, действительно верно, почему-то не завидую. Мне им, как бы сказать, нечего завидовать».
Молодость и старость перестали быть равно естественными биологическими явлениями, разными ступенями одной и той же человеческой жизни. Молодые явно не собирались стареть. Старость находилась под подозрением. В расчеты живых смерть, во всяком случае, никоим образом не входила; будто условились считать смерть каждого человека неким казусом и, во всяком случае, его глубоко индивидуальным делом, не касающимся других. В соответствии с этим литературные герои тех лет, убежденные атеисты в теории, на практике как бы руководствовались верой в личное свое земное бессмертие.
Война выдвинула вперед совсем иные заботы; с самого ее начала смерть, быстрым и трагическим образом расширив свои права над человеческим существованием, приобрела их в литературе, где эта тема получила естественные для общественных нужд того времени очертания — смерть ради победы, ради жизни остающихся в живых… В поэзии и прозе тех лет явились герои разных возрастов, равно вовлеченные в схватку жизни и смерти. В конце 40 — начале 50-х годов стала заметна литературная ориентация на героев возраста зрелости, достаточно долгого житейского и профессионального опыта. Главные и любимые авторами персонажи тогдашних повестей и романов были обычно люди тридцати пяти — сорока лет. Они были заняты налаживанием послевоенного производства и о смерти не размышляли.
Эти песенные строки стали лейтмотивом того общественного настроения, которое особенно настойчиво фиксировалось литературой и кино. Те, кто вернулся живым, казалось, приговорены были отныне к вечной жизни. Печально предсказывающие строки «Мы не от старости умрем — от старых ран умрем» (С. Гудзенко) были редкими в поэзии и прозе тех лет — как и ноты реквиема погибшим, прозвучавшие в стихотворении М. Исаковского, ставшем песней: «Прости меня, моя Прасковья, Что опоздал к тебе домой! Хотел я выпить за здоровье, а вот пришлось за упокой…» Даже герои «Звезды» Э. Казакевича в кинофильме, поставленном по повести через несколько лет, уже не погибали. Смерть от старости — не от ран, мысль о естественном подведении итогов, о расчете со своей жизнью, совершаемом не под влиянием драматических обстоятельств, а в урочный час, — эта тема не успела войти в литературу как полноправный ее материал; за долгие послевоенные годы не восстановилось нужное для потребностей истории отношение к личным бумагам.
В конце пятидесятых годов литература — снова! — резко омолодилась. Героями ее стали люди, только начинающие жизнь и со страстью отыскивающие свое в ней место; поиски эти полемически противополагались опыту прошлых поколений; эта полемика помогала молодым уяснить себе настоящее и определить свое будущее, рисовавшееся бескрайним и прекрасным, как и положено то в юности.
В 1957 году Ю. Казаков описал девяностолетнюю старуху Марфу — едва «ли не первую среди многочисленных своих литературных ровесников и ровесниц (большей частью почему-то именно ровесниц!), число которых особенно увеличилось в самые последние годы. Сначала герои эти помещались где-то с краю главного действия, но вскоре заметно переместились в центр рассказов и повестей. Они изображены были теперь с тем вниманием, которое им давно не выпадало.
Характерно, что многие нынешние авторы заставали своих героев преимущественно в последний их час или накануне его (одна из повестей В. Распутина так и называлась- «Последний срок»), в момент того расчета с земной жизнью, которого так и не успевали совершить литературные герои прежних лет. Но мысли о пределе своей жизни являются не одним старикам они становятся частью идущей еще, полной и деятельной жизни и даже ее условием, вдруг обнаружившим свою необходимость: «…Ну а другие-то, живые-то люди? — вопрошает самого себя герой повести В. Белова. — Гришка, Анатошка вон? Ведь они-то будут, они-то останутся?
И озеро, и этот проклятый лес останется, и косить опять побегут».
По-видимому, такого рода рассуждения и могут продиктовать «правильные» с исторической точки зрения формы житейского поведения. В этом смысле забота о судьбе своего — пусть даже малого — архива должна запять свое место в размышлениях о том, как отзовется наша — долгая ли, краткая ли жизнь за чертою личного существования. Но здесь обыденное мышление, повседневная житейская практика наших современников сильно разошлись даже с тем уровнем обиходной житейской философии и начатков исторического сознания, который уже зафиксирован литературой последних лет.
Сознание многих людей все еще заворожено сложившимся в предвоенные десятилетия отношением к личным своим бумагам. Старая привычка «приводить в порядок свои дела», с младых ногтей укоренявшаяся когда-то в сознании человека, давно, к сожалению, вышла из обихода. Не будем говорить здесь о причинах, которые привели к ее разрушению. Их немало, и любой из читателей сразу перечислил бы некоторые из них. Мы только констатируем факт, печальный для архивиста и в конечном счете для истории нашего общества.
Архивы XVIII и XIX веков показывают, что почиталось за правило не только у старых, но даже у молодых людей быть готовым к этому часу во всякий момент своей жизни; естественным долгом самоуважения было как можно раньше определять свои отношения с близкими и с обществом на случай этого часа. Мы говорим здесь не о завещаниях относительно движимости и недвижимости, актуальность которых для наших сограждансовременников справедливо может быть оспорена и которые, во всяком случае, выходят за границы и темы нашей, и компетенции, но в первую очередь о распоряжениях относительно архива. У многих на памяти сцена из «Войны и мира», где старый князь Болконский прощается с отправляющимся в армию сыном. «Он подвел сына к бюро, откинул крышку, выдвинул ящик и вынул исписанную его крупным, длинным и сжатым почерком тетрадь. — Должно быть, мне прежде тебя умереть. Знай, тут мои записки, их государю передать после моей смерти. Теперь здесь вот ломбардный билет и письмо; это премия тому, кто напишет историю суворовских войн. Переслать в академию. Здесь мои ремарки, после меня читай для себя, найдешь пользу.
Андрей не сказал отцу, что, верно, он проживет еще долго. Он понимал, что этого говорить не нужно. — Все исполню, батюшка, — сказал он». Каким странным выглядит этот разговор на фоне сегодняшнего быта!
«Да, человек смертен, но это было бы еще полбеды.
Плохо то, что он иногда внезапно смертен, вот в чем фокус!»
Вот эти снисходительные разъяснения, которые дает Воланд из «Мастера и Маргариты» М. Булгакова безмятежно уверенному в своем будущем дне Берлиозу, звучат, увы, свежо и актуально. Каждый уверен, что рано, все еще рано отдавать распоряжения, разбирать архив, находить подходящее место для его хранения…
Очень многие страшатся этого занятия, видя в нем событие экстраординарное, напоминающее некое опасное подведение итогов. Если бы человек с детства привык считать подобные заботы непременною составной частью жизни, он не чурался бы этого занятия, поскольку оно казалось бы ему достаточно обыденным.
Этим удивительным безразличием одинаково охвачены не только люди, далекие от мыслей о важности личных ли своих, семейных ли бумаг, но, что особенно сожалителыю, и те, кто заведомо знает цену своему архиву, — люди искусства, ученые. Глубоко увлеченные своим делом, они забывают о столь важной его части.
Как показывает работа архивиста, наши современники покидают жизнь, не только не успев отдать последних распоряжений, но, как правило, и не поставив себе ясную задачу их обдумывания. Их близким остается еще и мучительное гадание о том, какова была воля умершего относительно его бумаг.
Результаты этого чаще всего плачевны. Даже если бумаги находят в конце концов свой путь на полки хранилища- чаще всего это уже не целостный архив, отражающий все этапы жизни и все роды занятий фондообразователя, а лишь часть его. Архивы разрушаются, разрозниваются; уничтоженным или потерянным оказывается именно то, что особенно бережно сохранялось человеком при жизни; важные черты личности и деятельности его самого и тех людей, с которыми сводил его судьба, безвозвратно утрачиваются, унося с собой и драгоценные, невосполнимые факты истории; память стирается, и воцаряется забвение.
Между тем сбереженные людьми в двадцатые и тридцатые годы личные архивы принесли в архивохранилища — а значит, нашей науке — не только материалы связанные с жизнью этих лиц. Совсем недавно журнал «Советские архивы» с тревогою писал о том, что многие факты деятельности наших общественных организаций могут остаться неизвестными будущим историкам:
«Если сохранность материалов первых трех групп общественных организаций (Коммунистической партии, профсоюзов, комсомола) не вызывает беспокойства, то комплектование государственных архивов документальными материалами кооперативных организаций и особенно добровольных обществ и союзов оставляет желать много лучшего». В полном объеме эти материалы в архивы не поступали никогда, в результате оказались распыленными, а многие утрачены и, видимо, навсегда.
Среди таких исследователи называют материалы Всероссийской ассоциации инженеров, Русского горного общества, Русского химико-физического общества. В государственных хранилищах отсутствуют также документы Общества московских художников (1909–1932), основателем которого был П. Кончаловский, Общее художников и скульпторов «Бытие», общества «Четыре искусства» (1924–1932), Общества художников-станковистов (1925–1932)… По данным Наркомата просвещения РСФСР на 1 октября 1923 года, только в системе Главнауки числилось научных, художественных обществ и обществ охраны природы 394. Где же искать нынешнему исследователю следы этой деятельности?
Едва ли не исключительно в личных архивах. Материалы активно действовавшего Русского общества друзей книги (1920–1929) находим мы ныне только в архивах его членов — С. Кара-Мурзы, Н. Орлова. В фонде Николая Николаевича Орлова (1898–1965), секретаря Русского библиографического общества при Московском университете, сохранились материалы к библиографическому словарю членов этого общества — автобиографии, списки трудов, служебные документы и даже собрание их портретов. У него же уцелело собрание отчетов, повесток, пригласительных билетов Русского библиографического общества (еще один комплект материалов этого общества сохранил в своем архиве умерший несколько лет назад в возрасте 94 лет Б. Боднарский — старейший библиограф и книговед), Кружка любителей русских изящных изданий, Русского общества друзей книги, Российского общества децималистов, Русского библиологического общества — важные источники для исследователя истории книговедения и библиофилии в первое пореволюционное десятилетие.
Вся эта огромная и важная для истории область рукописного наследия человечества — архивы отдельных лиц и собранные разными людьми коллекции рукописей- в значительной степени выпадают из рассмотрения, пока речь идет только о государственных и ведомственных архивах.
Действительно, архивы во всех странах издавна являлись учреждениями, сложившимися в результате административной деятельности, и принималась туда почти исключительно официальная документация. Как правило, туда не поступали личные и семейные архивы — то есть собрания документов частного происхождения, накапливавшихся в домах частных лиц.
Исключения делались только для архивов государственных деятелей, полководцев, дипломатов или же монархов — тогда, когда их время уже становилось историческим, — как эпоха Петра I в годы царствования Николая I, — что и позволило А. Пушкину смотреть петровские бумаги в государственном архиве. Правда, значительная часть семейных документов членов царствующей династии оставалась фамильной собственностью и в государственные архивы не попадала.
Где же хранились архивы людей, не состоявших на государственной службе, — писателей, ученых?
— Где же хранились архивы людей, не состоявших на государственной службе, — писателей, ученых?
— Среди тех архивов, которые, находясь при каком-то учреждении, хранят свои постоянные — и при том еще все время пополняющиеся, документальные фонды, есть один, который мог бы поспорить объемом и богатством собранных в нем материалов с государственными архивохранилищами.
Это Архив Академии наук, основанный б января 1728 года. Тогда он был назван Конференц-архивом — поскольку общее собрание академиков, решавшее на своих заседаниях разнообразные научные вопросы, носило название конференции. При нем был также и архив Канцелярии Академии, сохранявший протоколы заседаний и прочую деловую документацию — то есть то же самое, что собирается всяким ведомственным архивом. Было, однако, существенное отличие: своим чередом шли в Конференц-архив после кончины академиков документы из домашнего их архива. Иногда за бумагами этими снаряжались посыльные в отдаленнейшие места России — если академику случалось умереть в экспедиции. Рукописные труды академиков, материалы конференции и бумаги из личных архивов хранились в связках. Зимою 1797 года во время известного пожара Кунсткамеры большинство этих связок было спасено от огня и с самоотвержением вывезено академиком Г. Миллером на санях к себе домой.
Но главными хранилищами личных архивов писателей, ученых, людей искусства с давних пор были библиотеки. Почему? Да потому, что когда библиотеки были еще собраниями рукописных книг — они естественным образом собирали и другие рукописи, и по большей части литературного характера: произведения писателей, их письма, которые издавна расценивались как плод литературного творчества.
Кстати сказать, таковы же были и частные библиотеки-манускрипты являлись их непременной составной частью. В библиотеке Вольтера, купленной Екатериной II и привезенной после его смерти в Петербург, хранились собранные писателем по всей Европе рукописные исторические материалы о Петре I. Николай I наложил запрет на чтение книг Вольтеровой библиотеки, хранившейся в Эрмитаже, кем бы то ни было.
Первым, кому позволено было работать в ней и делать выписки, был А. Пушкин, его материалы к «Истории Петра» сохранили следы работы над рукописными источниками.
Уцелело до наших дней обширное рукописное собрание библиотеки Зимнего дворца (в настоящее время оно — в ЦГАОРе) — множество писем членов императорской фамилии друг к другу, иностранным монархам, некоронованным особам; разнообразные государственные документы, по разным причинам не попавшие в Государственный архив, коллекции рукописей, собранных самими монархами и ближайшими к ним людьми. Одна только опись этих рукописных материалов размещается в нескольких томах и содержит около 4000 названий.
Со временем в публичных библиотеках стали выделяться особые рукописные отделы (тогда как до книгопечатания библиотека в целом, можно сказать, была рукописным отделом). Они существуют в крупных библиотеках всех стран мира: в библиотеке Британского музея в Лондоне, основанной в 1753 году, 200 тысяч единиц хранения рукописей на европейских языках, в библиотеке Конгресса, основанной в 1800 году конгрессом США, 29 миллионов единиц хранения рукописных материалов на разных языках. Есть они и в отечественных библиотеках — в Государственной публичной библиотеке имени М. Е. Салтыкова-Щедрина в Ленинграде, в Государственной библиотеке СССР имени В. И. Ленина в Москве, в Библиотеке Академии наук. Российские библиотеки складывались в течение XVIII–XIX веков, и с самого начала рядом с печатными книгами ложились на их полки книги рукописные и архивные материалы по истории русской науки и культуры.
Напомним историю одной из них. В 1809 году государственным канцлером и министром иностранных дел был назначен граф Николай Петрович Румянцев, сын знаменитого екатерининского полководца Румянцева-Задунайского. В его ведении оказался и Московский архив Министерства иностранных дел. Глубоко интересуясь историей России, Н. Румянцев создал так называемый «Румянцевский кружок», занявшийся собиранием, изучением и изданием исторических документов; в кружок вошли замечательные археографы и источниковеды — А. Востоков, К- Калайдович, митрополит Евгений Болховитинов — издатель «Словарей» русских писателей. Н. Румянцев собирал книги по истории России и посылал экспедиции в разные российские губернии за рукописными памятниками. Так составилась его замечательная книжная и рукописная крллекция, которую он завещал вместе с большим семейным архивом «на благое просвещение». Через пять лет после смерти графа, в 1831 году, в Петербурге был устроен Румянцевский музей. В 1860 году по причине полного обветшания здания директор музея князь В. Одоевский стал предлагать меры по его спасению. Тут и родилась мысль о переводе музея в Москву и основания в Москве публичной библиотеки (в Петербурге в это время была и Публичная библиотека, и Библиотека Академии наук, и библиотеки при музеях, а в Москве только университетская).
Выбор для помещения музея пал на дом Пашкова.
Он принадлежал в это время Московскому учебному округу (в нем находилась 4-я мужская гимназия), но для учебных занятий был неудобен и потому с легкостью был приобретен у округа. В этом и до сей поры одном из красивейших зданий Москвы 1 июля 1862 года была открыта столь нужная городу библиотека со сложным названием — Московский публичный и Румянцевский музеи. Здесь и хранились отныне те редкие и уникальные книги и рукописи, которые впоследствии, когда музей стал Государственной библиотекой, легли в основание отделов редких книг и рукописей. А через десять лет после Румянцевского в Москве был основан Исторический музей (отметивший в 1972 г. свое столетие); в музее есть отдел письменных источников, где хранится более трехсот личных фондов — архивы знаменитого московского коллекционера Петра Ивановича Щукина, историка, секретаря Общества истории и древностей Российских (существовавшего более века — с 1815 г. — при Московском университете и издавшего множество ценных рукописных документов) Е. Барсова, обширный фамильный фонд князей Голицыных, где отразились три века — вплоть до начала XX, часть архива историка Д. Иловайского…
Рукописные отделы российских публичных библиотек были гораздо более доступны и для ученых, и для всех, влекущихся к просвещению, чем государственные архивы. Популярность их в интеллигентной среде была велика.«…С утра пошел в Румянцевский музей, — пишет жене Лев Николаевич Толстой 16 ноября 1866 года. — Чрезвычайно интересно то, что я нашел там.
И 2-й день не вижу, как проходят там 3,4 часа. Это одно, чего мне, кроме Берсов, будет жалко в Москве…» (в это время он читал там масонские рукописи для романа «Война и мир»). Не забудем, что именно в Румянцевский музей передали наследники Пушкина значительную часть рукописей поэта (здесь они хранились до 1937 года, позднее отданы были, как и все пушкинские бумаги, в Рукописный отдел Института русской литературы в Ленинграде (Пушкинский дом).
Так и шло на протяжении всего XIX века — российские архивы служили в основном местом хранения государственного делопроизводства, а библиотеки и музеи стали прежде всего хранилищами рукописных памятников, образцов древней письменности, творческого и эпистолярного наследия людей науки и искусства, государственных и общественных деятелей. Это значит, что именно рукописные отделы библиотек и музеев (а также университетов и разных отделений Академии наук) приняли на себя задачу сбережения личных архивов самых разных людей, а также семейных и родовых фондов и коллекций рукописей, собранных в разное время.
Их деятельность сохранила для историков, да и не только для историков, а и всех нас, документы, восстанавливающие те стороны жизни общества, которые не покрываются официальной документацией, — жизнь частных людей, и великих, и рядовых.
Путь архивных документов туда, где предстоит им храниться вечно, бывает неожиданно долог
— Как попадают в эти хранилища личные архивы?
— Путь архивных документов туда, где предстоит им храниться вечно, бывает неожиданно долог.
Архивы имеют свою судьбу, претерпевают мытарства, перенося житейские передряги, которые пагубно сказываются на их состоянии.
Архив и библиотека замечательного русского ученого, члена географических обществ Франции, Англии, Швейцарии и других стран, генерала М. Венюкова (1832–1901) были завещаны им еще в 1881 году селению Хабаровке. Только через 10 лет после его смерти, в 1911 году, все эти материалы поступили в Николаевскую публичную библиотеку в Хабаровске.
Долгие годы об архиве М. Венюкова ничего не было известно, рассказывает заведующая сектором обработки архивных фондов отдела рукописей ГБЛ Валентина Григорьевна Зимина (на ее-то стол и попал в конце концов этот архив). Только летом 1937 года библиографом Хабаровской краевой научной библиотеки были обнаружены материалы М. Венюкова. Сведения об архиве появились в печати. В 1955 году Хабаровская библиотека, никогда не имевшая рукописного отдела и, следовательно, условий, необходимых для сохранения рукописей, передала архив в отдел рукописей ГБЛ. Здесь он был обработан, описан, и в 1960 году В. Зимина рассказала о его составе в обзорной статье. Итак, протекло более полувека, прежде чем материалы стали доступны для научного изучения.
Но это уже был явно не весь фонд, а лишь часть его, многие важные документы утрачены, по-видимому, навсегда.
Архивы приходят в государственные хранилища неравномерно, непредсказуемо, то через месяц после смерти владельца, то через сто лет, а то и при его жизни. Не всегда приходят они в целостном виде, и оставшиеся их части появляются вдруг перед архивистом тогда, когда уже, кажется, они не могли найтись. Наудачу взятым примером того, насколько разновременно доходят архивы до предуказанного им места на полках хранилища, служит хотя бы история дневников поэта А. Жемчужникова. А. Жемчужников, один из участников знаменитого литературного триумвирата, взявшего себе имя Козьмы Пруткова, начал вести дневник, по-видимому, в 1867–1868 годах и вел его, как правило, ежедневно в течение нескольких десятков лет — вплоть до 1908 года; последняя запись сделана за месяц до смерти. Дневники эти — очень толстые тетради, даже не тетради, а целые тома, заключенные в прочный кожаный или сафьяновый переплет; они изготавливались по специальному заказу автора. До наших дней дошли только четыре тетради — пятая, седьмая, восьмая и девятая — последняя. Это примерно половина всех дневников; архив А. Жемчужникова разрознился по разным собраниям, часть ею, несомненно, пропала. Характерная для судеб многих архивов подробность: пятая, седьмая и девятая тетради уже много лет хранились в отделе рукописей ГБЛ, когда совсем недавно, весной 1973 года, в отдел попала недостающая восьмая…
История поступления архива в рукописные отделы растягивается порою на столетие и больше. Сначала бумаги приносят дети, потом внуки, потом дальние потомки, представители боковых ветвей… И среди этих последних, из самых дальних углов старых квартир вытащенных связок, большею частью малоинтересных, может оказаться (и не раз оказывалась) ценнейшая, десятилетиями разыскиваемая учеными рукопись.
Тех мест, где осели личные архивы, немало. В одном Ленинграде это сектор рукописей Русского музея, где хранятся фонды А. Бенуа, М. Врубеля. К. Петрова-Водкина и многих других — 133 фонда художников, искусствоведов и коллекционеров; рукописный отдел Ленинградского государственного театрального музея — фонды В. Комиссаржевской, М. Савиной, Ф. Шаляпина, музей-архив Д. Менделеева; музей-квартира Н. Некрасова на Литейном проспекте — здесь хранится архив семьи Панаевых, полученный в 1966 году из Парижа по завещанию. 96 фондов членов Географического общества СССР хранятся в его научном архиве.
Однако во всех странах, в том числе и в нашей, в последние десятилетия являлась идея организации специальных архивохранилищ для материалов по истории литературы и искусства.
В 1931 году создана была комиссия по организации литературного музея в Москве под началом А. Бубнова и В. Бонч-Бруевича, а в 1933 году комиссия была преобразована в Центральный музей художественной литературы, критики и публицистики. В 1934 году музей был организован. Директором его стал В. Бонч-Бруевич; с того времени он с необычайной энергией занимался собиранием материалов и весьма преуспел в этом. Недавно праздновалось сорокалетие музея, и И. Андроников, вспоминая первые его годы, утверждал:
«Никогда ни одно архивное учреждение не получало таких огромных средств на покупку у частных лиц рукописей, музейных ценностей и целых библиотек. Никогда ни в один музей не шли таким могучим потоком автографы, дневники, записные книжки, альбомы, чемоданы с письмами, черновики, документы, воспоминания, рисунки, портреты, книги…» Огромное количество писем в архиве В. Бонч-Бруевича говорит о разветвленной сети отношений с самыми разными людьми — владельцами ценнейших документов, связанных с крупнейшими историческими событиями. Каждая ниточка этих отношений — сюжет для занимательного, а нередко и поразительного рассказа о судьбах людей и документов. Некоторые из них запечатлены в «Летописях» музея (их было издано 12 томов) и в сборниках «Звенья». Отметим здесь, что первый проект создания специально литературного архива принадлежит М. Гершензону. В 1941 году был организован Центральный государственный литературный архив, куда влились все рукописные материалы музея. Теперь (с 1954 года) это Центральный государственный архив литературы и искусства — главное в нашей стране хранилище архивов писателей, артистов, художников. В «Путеводителях», выпускаемых ЦГАЛИ, — краткие описания фондов Е. Баратынского, А. Блока, Г. Державина, В. Мейерхольда, Н. Обуховой, К. Петрова-Водкина.
В ЦГАЛИ хранится крупнейший фонд Вяземских — известный Остафьевский архив, к которому обращаются все исследователи первой половины XIX века, фонд Аксаковых. Здесь же материалы старейших советских писателей — А. Серафимовича, В. Вересаева, А. Неверова, фонды Н. Островского, А. Гайдара, И. Эренбурга, М. Исаковского. Но это не значит, что материалы этих писателей не могут вам встретиться в других архивах — об этом еще пойдет речь. Только для нескольких имен сделано исключение — все автографы А. Пушкина, в какой бы музей или архив ни были они принесены, передаются в Пушкинский дом. Точно так же материалы М. Горького сосредоточиваются в Архиве Горького (в Москве), а рукописи Л. Толстого — в Толстовском музее. О том, где и как хранятся материалы по литературе и искусству в нашей стране и за рубежом, рассказывала на VII Международном конгрессе архивов, проходившем в Москве в 1972 году, директор ЦГАЛИ Н. Б. Волкова. Материалы конгресса издаются сейчас отдельным томом.