Кроме архивов, в фондах которых очевидна преемственность с прежними архивами, есть и архивы совсем новые — и по целям своим, и по самой структуре.
Таков, например, ведущий свое начало с 1926 года Всесоюзный государственный фонд кинофильмов, где хранятся оригиналы пленок документальных и художественных фильмов.
В августе 1920 года при Госиздате был создан Истпарт — Комиссия по истории Октябрьской революции и РКП (б). Она активно занималась собиранием архивных материалов по истории партии (среди них и воспоминания участников и свидетелей революционных событий), издавала «Бюллетени Истпарта» и журналы «Красная летопись» и «Пролетарская революция». В 1921 году был организован Институт Маркса и Энгельса, а в 1923-м — Институт В. И. Ленина. Институты эти собирали материалы о жизни и деятельности Маркса, Энгельса и Ленина по частным и государственным архивам, причем не только в пределах нашей страны, но и в странах Европы и Америки. Когда выявленные документы не удавалось получить в оригиналах — приобретались фотокопии. В 1928 году оба института были объединены с Истпартом. Сейчас работа по собиранию архивов виднейших советских государственных и партийных деятелей, а также участников русского и международного революционного движения сосредоточена в Центральном партархиве Института марксизма-ленинизма при ЦК КПСС. В его хранилище — фонд № 1: архив Маркса и Энгельса, в котором собрано около восьми тысяч документов.
В фонде № 2 — рукописи В. И. Ленина (около 33 тысяч документов), письма, 874 метра кинохроники, снятой при жизни Ленина. Здесь же находятся личные фонды А. Бебеля, В. Воровского, Ф. Дзержинского, А. Елизаровой-Ульяновой, А. Жданова, С. Кирова, Н. Крупской, В. Куйбышева, Ф. Лассаля, П. Лепешинского — одного из организаторов и руководителей Истпарта, А. Луначарского, Г. Орджоникидзе, Г. Плеханова, Я. Свердлова, И. Сталина, Е. Стасовой, К. Цеткин, Е. Ярославского и многих других. Архивы филиалов ИМЛ, партийные архивы обкомов и крайкомов КПСС собирают фонды своих партийных работников. Документы, связанные с историей комсомола, хранятся в Центральном архиве ВЛКСМ.
Но вернемся на время от архивохранилищ к архиву в более узком смысле собранию бумаг, связанных с жизнью какого-либо лица, то есть личному архиву.
Посмотрим прежде всего на эти материалы, когда они попадают — еще не на хранение, а пока только на научную экспертизу — в стены архивохранилища.
Чемоданы, большие картонные коробки из-под папиросных пачек или раздувшиеся от бумаг папки с тесемками, высокие коробки из-под печенья и плоские — конфетные, связки, старые рыжие портфели, круглые кожаные футляры, в которых хранятся жалованные грамоты. Снова связки, завернутые в старые газеты, не развязывавшиеся по тридцать, сорок и более лет. И вот все эти материалы, привезенные в государственное архивохранилище, поступают на стол архивиста. Теперь он должен разобрать их, отделить творческие рукописи от писем, биографические и служебные документы фондообразователя (не совсем благозвучный, но вполне точный термин) от собранных им коллекционных материалов (не имеющих отношения ни к нему, ни к его семье и составляющих поэтому совершенно самостоятельную часть его архива). Архивист должен изучить почерк этого главного лица, чье имя получит архив, а вернее сказать, почерки — крупный детский, неустойчивый юношеский, твердый почерк зрелых лет, неуверенные строки, выписанные дрожащей старческой рукой. Он должен уметь отличить этот все-таки единственный на протяжении жизни человека почерк от почерка членов его семьи, его друзей, учеников, присылавших ему свои статьи… Работа предстоит огромная; сама возможность ее выполнения непостижима для непосвященного — кажется, никогда эти груды бумаг не будут разобраны, приведены в порядок, не получат точного наименования. Но подождем говорить об этих трудностях, подойдем ближе к тому столу, на который выкладывается сейчас архив, только что привезенный из частного дома. Задумаемся — что же перед нами?
Бумаги, бумаги… Они рассыпаются по столу, сложенные вчетверо, засунутые в большие и маленькие конверты… Между ними попадаются письма на печатных бланках журналов «Библиографические известия», «Русский вестник», «Аполлон»… Вот марка издательства «Алконост» — первой книжкой, выпущенной им в 1918 году, был «Соловьиный сад» Блока. И снова эта марка на бланках журналов «Любовь к трем апельсинам» и «Записки мечтателей», выходивших в том же издательстве. Письмо Андрея Белого — на бланке издательства «Скифы»: обнаженный воин, поражающий дракона, — марка работы К. Петрова-Водкина; а на письме С. Полякова, редактора журнала «Весы», марка издательства «Скорпион»: пашня с пахарем и сеятелем, охотник, натянувший лук, замок со множеством башенок и надо всем — средневековое изображение небесной сферы. Письма на бумаге верже с личным гербом, вытисненным в левом верхнем углу, запечатанные краской сургучной печатью… Такое именно письмо первой четверти XIX века описано в одном из рассказов К. Случевского: «Пафнутий тем временем открыл письмо; в те дни люди обходились большею частью без конвертов, и серо-голубоватая бумага письма попросту складывалась и припечатывалась с одного края очень плохим, красно-бурым хрупким сургучом; при малейшем сгибе сургуч осыпался, и кому только случалось держать в руках наивные письма того времени, тот видел, конечно, много раз то место, к которому некогда был приложен сургуч; память его временного местопребывания обозначается обыкновенно небольшим красноватым пятнышком. Сургуч своевременно осыпался долу, точно так же, как и человек, писавший письмо».
Письма, сплетенные, в толстые тома с именами автора и адресата, золотыми буквами выбитыми на черном кожаном переплете; большие конторские книги, в которые аккуратнейшим образом заносились владельцем копии всех написанных им писем — детям, племянникам, братьям, управляющему имением, а также рапортов по службе и прошений на высочайшее имя. А вот письма на листах, вырванных из потерявших свое назначение банковских и конторских книг, — начало двадцатых годов; письма на тетрадных листочках, в конвертах с одной и той же маркой — работница в косынке, повязанной узлом назад, тридцатые годы; открытки с несколькими строчками, пересекшими всю страну с востока на запад и возвратившими кому-то дыханье и жизнь: «…успели уехать. Добрались благополучно. Дети целы. Береги себя» — и письма, месяцами шедшие с запада на восток, написанные в окопах и госпиталях бледным химическим карандашом, продавливающим бумагу.
Записные книжки с адресами, ставшими уже мифическими, с названиями несуществующих улиц, с четырехзначными московскими телефонами… Отпечатанные каллиграфической скорописью (с еле видными «волосяными» линиями и равномернейшими утолщениями) визитные карточки с заломленным углом, свидетельствующим, что владелец карточки посетил дом и, не застав хозяев, шлет поклон. Послужные списки, наградные листы, отпускные билеты и виды на жительство, а в позднейшие времена — разнообразнейшие удостоверения личности и пропуска, которых за жизнь человеческую набирается по нескольку десятков. Купчие, данные (были такие документы например, выданная в тридцатые годы прошлого века данная Московской палаты гражданского суда купчихе Аксинье Николаевой Чернятиной на дом с лавками в Нижнем посаде города Звенигорода, заложенный ей мещанином Василием Ивановым Сологубовым — бумага, подтверждающая право купчихи на временное владение домом). Векселя, завещания, доверенности, медицинские заключения о здоровье давно умерших людей и хозяйственные распоряжения по имениям, исчезнувшим с лица земли. Великолепной кожи, с серебряными накладками и застежками альбомы первой половины минувшего века — с рисунками художников — друзей дома, с автографами поэтов и композиторов, с переписанными рукой хозяина или хозяйки стихами, еще не попавшими в журналы и альманахи, но уже известными любителям поэзии. Семейный альбом князей Трубецких с акварельными портретами членов семьи, с зарисовками комнат и двора усадьбы, с рисунком Ф. Толстого, с пейзажами и жанровыми сценами, Альбом Софьи Бобринской, озаглавленный «Мои размышления в одиночестве», где записи афоризмов, размышлений и свои стихи перемежаются списками стихотворений Байрона и Гольдсмита, Ламартина и Юнга… Красный сафьяновый альбом с металлической пластинкой посредине, на которой монограмма — «М. А.». Он принадлежал в начале прошлого веха Марии Павловне Апухтиной, урожденной Фонвизиной. На первом листе — запись по-франпузскп: «Мари! Зачем заставлять меня писать в Ваш альбом о моих чувствах, если Вы умеете читать их в моем сердце…» Рисунок — серый каменный склеп в окружении веселой зелени, на склепе табличка с надписью «19 февраля 1808 рисовал Д. Сафонов» и подпись —
Выписки из Платона, Вольтера, Паскаля, Руссо, мастерски нарисованные маленькие розовые амуры со стрелами; акварельный портрет черноглазой девушки в голубом платье с высокой талией по моде александровского времени, с высоким и пышным белым кружевным воротником; несколькими карандашными штрихами сделанный прелестный портрет совсем юной девушки, вполоборота глядящей на нас, со светлыми вьющимися волосами, перехваченными ленточкой; стихи В. Жуковского, посвященные восьмилетней дочери владелицы альбома, собственноручно вписанные поэтом; тщательно прорисованный Хронос с неумолимым и страдальческим выражением лица, увозящий в челне Амура, и подпись по-французски: «Время уносит любовь».
Такой альбом, впрочем, хорошо знаком каждому читателю — описание его занимает полную «онегинскую строфу»:
А вот альбом совсем другого типа — альбом-коллекция с вклеенными в него автографами Александра I, Николая I, Шатобриана, Жозефины — жены Наполеона, Александра Гумбольдта, Дюма-отца… Альбом велся долго — в течение более чем полувека. Часть листов его была разлинована под ноты, и в 1834 году М. Глинка записал в нем отрывок из 1-го действия оперы «Жизнь за царя», в 1891 году оставил нотный автограф А. Рубинштейн («Вакхическая песня»). В феврале 1869 года в этот альбом вписал свой экспромт семидесятисемилетний П. Вяземский, известный литератор пушкинской эпохи, надолго переживший своих знаменитых друзей. Страница альбома заполнена характерным, крупным, совершенно прямым, с острыми углами, как бы из черточек, разбросанных в разных направлениях, составленным почерком:
Альбомная традиция продолжалась и в нашем веке и дошла почти до наших дней.
С 1919 года хранились два небольших альбома у их владельца — Самуила Мироновича Алянского (1891–1974), оставившего воспоминания о последних годах жизни А. Блока. Один альбом был начат записью Блока 1 марта 1919 года о новоорганизованном С. Алянским издательстве «Алконост»: «Будет «Алконост», и будет он в истории, потому что все, что начато в 1918 году, в истории будет…» Это единственная опубликованная запись (в «Блоковском сборнике», изданном в Тарту в 1964 году). Там же записи В. Мейерхольда, П. Морозова, рисунок П. Купреянова, стихи Вяч. Иванова и вписанные матерью Блока стихи сына, написанные им в семилетнем возрасте. И посредине страницы отчетливым почерком с чуть скошенными строчками:
Второй альбом был сплетен в те годы, когда бумаги не хватало, из листов разного сорта и цвета — зеленоватого, серого, бежевого, голубоватого. Записи М. Гершензона, М. Семенова-Тяншанского, В. Шишкова, М. Зощенко, стихи О. Мандельштама, Вс. Рождественского, Н. Клюева, рисунки Ю. Анненкова и А. Ремизова.
…В десятые-двадцатые годы в доме на Садово-Кудринской жила семья Григоровых, хорошо известная в кругах московской интеллигенции. Надежда Афанасьевна Григорова окончила в 1914 году медицинское отделение Московских женских курсов, получив диплом со степенью «лекаря с отличием», и вплоть до 1950-х годов работала врачом в московских поликлиниках, а муж ее Борис Павлович служил экономистом, а также преподавал немецкий язык в московских вузах. Когда в 1909 году они поженились, в их доме образовался своего рода литературный салон, в котором охотно бывали поэты, композиторы и художники. Сохранился альбом Надежды Афанасьевны — с вощеной обложкой сливочного цвета, на которой красной тушью изображен крылатый дракон. Красный орнамент, украшенный позолотой, вьется по всей обложке, в которую продеты тонкие кожаные завязки. Стихи А. Белого, вписанные им 20 мая 1918 года. Стихи К. Бальмонта, начало романса Н. Метнера, яркая акварель, выполненная прямо на листе альбома художником С. Лобановым, необычайной тонкости гравюра — в маленьком квадрате посреди листа — косой дождь, телега с двумя мужиками: «На доске резал и в угодность многоуважаемой Надежде Афанасьевне в альбоме напечатал В. Фалилеев 18/VI-1922 г.», стихотворение Л. Леонова, вписанное его нарядным, напоминающим узор восточного письма почерком 20 июля 1922 года, нотный автограф Р. Глиэра: «В память наших дружеских музыкальных собраний у Надежды Афанасьевны в 1911-12 гг.»; замечательная акварель И. Остроухоза — лиловатые стволы и тонкие ветви кленов, едва проступающие сквозь желтые, розовые и оранжевые листья; тут же вписано и смиренное письмо художника: «Многоуважаемая Надежда Афанасьевна, наконецто собрался исполнить Ваше желание испортить альбом Ваш… Если очень не понравится — вырвите листик, чем доставите мне большое одолжение…» Автограф Леонида Собинова, стихотворение С. Дурылина, строки из «Гамлета», вписанные 1 июня 1927 года рукою великого актера Михаила Чехова, рисунок гуашью М. Нестерова, конец романа «Белая гвардия», вписанный в 1932 году (когда роман не был еще допечатан) М. Булгаковым.
Если бы не эта традиция, закреплявшаяся когдато в альбомах «уездных барышень», мы не имели бы и «Чукоккалы» — знаменитых альбомов К. Чуковского с автографами едва ли не всех замечательных деятелей русской культуры нашего века.
Началом «Чукоккалы» была маленькая тетрадка, куда записывали, начиная с 1914 года, свои экспромты друзья и знакомые молодого и общительного литератора. Потом К. Чуковский заказал у переплетчика толстый альбом — и бурная литературная и художественная жизнь последующих лет стала оставлять на ее страницах свои засечки — драгоценные для будущего читателя следы исторического бытия.
Блок, Репин, Горький, Маяковский…
…Собинов, Петров-Водкин, Шаляпин…
Идет ли заседание редколлегии организованного М. Горьким издательства «Всемирная литература», куда привлечены лучшие культурные силы страны, или совета петроградского Дома искусств — на столе лежит альбом, быстро ставший знаменитым, и в перерывах, а то и во время заседаний поэты, художники, ученые делают в нем зарисовки или записи — веселые, иронические, исполненные той свободы выражения, к которой так предрасполагает стихия юмора. «Художественный быт запечатлелся в «Чукоккале» своей праздничной стороной, — пишет современный критик М. Петровский, — вспышками разрядок после тяжкого труда и напряженной самодисциплины».
Эти строки вписаны в «Чукоккалу» Ю. Тыняновым в 1925 году. Замечательный альбом все еще ждет своих читателей, и когда он будет наконец издан — благодарная память о К. Чуковском и о его замечательных современниках приумножится.
Но вот и совершенно иные документы. Чем старее они, тем больше среди них таких, само наименование и содержание которых уже еле внятно современнику.
Покормежные письма на право жительства и работы в Москве, выданные Московской домовой конторой княгини Л. Меньшиковой ее крепостным Терентию Григорьеву и Тимофею Тимофееву… Составленное в ноябре 1895 года отношение митрополита Новгородского и Петербургского Григория петербургскому губернатору с просьбой принять меры против брака православной крестьянки села Заболотье Новоладожского уезда Анны Никитиной с крестьянином — старообрядцем деревни Верховин Конец Василием Ивановым.
И рядом письма, написанные два-три года назад, записи курсов лекций, читанных перед войной, список наличного состава эшелона, уходящего из Москвы в Ташкент в октябре 1941 года, дневники и воспоминания недавних лет, фотографии наших современников, судьбы, во многих чертах совпадающие с собственной вашей судьбой.
И все-таки: что же такое архив?
И все-таки: что же такое архив?
— Можно ответить и так: это груды тетрадок — нередко без начала и конца, сотни листов и листочков с заметками, которые неизвестно куда относятся и при так называемом первичном разборе всякий раз заново вызывают у архивиста малодушную и отчаянную мысль о полной невозможности установить когда-либо их назначение и последовательность. Это сотни писем, многие среди которых без конвертов и без дат, а вместо подписи в них одна буковка или домашнее, птичье какое-то имя, из которого нет никакого вероятия восстановить полное имя писавшей…
Необходимо понять, что за документ перед нами — письмо ли (а если письмо, то беловое ли, отправленное адресату, черновик ли, оставшийся у автора, или отпуск — копия исходящего письма, оставшаяся у отправителя или в архиве учреждения), статья ли, очерк, речь, произнесенная на заседании, отзыв на чью-либо работу, отрывок из мемуаров… Границы между этими жанрами совсем не так очевидны, когда разнородные материалы какого-либо архива лежат перед архивистом в первозданном своем виде. Надо понять далее, о каких событиях или людях идет речь в документе и главное — кто и когда его написал? Нужно понять, кроме прочего, действительно ли один архив перед нами или это части личных архивов нескольких людей, волею обстоятельств сошедшиеся в одном месте.
Весьма близкое к реальности и очень выразительное описание неразобранного архива и работы архивиста дано в романе В. Каверина «Исполнение желаний».
Там молодой студент-историк Трубачевский ходит в дом профессора Бауэра разбирать архив некоего декабриста Охотникова. «Первое время он совершенно растерялся среди оборванных на полуслове бумаг, среди писем, перепутанных со счетами из книжной лавки, среди случайных набросков, которые найдутся в любом личном архиве, а в этом были особенно разрознены и бессвязны. Деловые бумаги были перемешаны с черновиками каких-то статей, страницы из дневника, заметки, письма были так бесконечно далеки друг от друга, что если бы они не были написаны тою же рукой, нельзя было бы вообразить, что они принадлежат одному человеку.
В таком-то рассыпанном виде предстала перед Трубачевским жизнь человека, которого он изучал: как будто шахматная партия была прервана ударом по доске, фигуры смещены и сбиты — по случайно оставшимся ходам нужно было восстановить положение.
Перепутаны были не только бумаги, но и годы: детство шло вслед за отрочеством, письма женщин (которые Трубачевский читал, разумеется, с особенным интересом) лежали между страницами, исписанными старательной детской рукой.
Хорошо было Бауэру, который так знал почерк Охотникова, что мог с одного взгляда определить, к какому времени относится автограф! Он как бы нюхал бумагу и смотрел на нее не в частности, а вообще, на всю сразу и, по своему обыкновению, через кулак, который приставлял к правому глазу, а потом, не задумываясь, говорил:
— Ну-с, между девятнадцатым и двадцать первым.
И через час находился десяток доводов, неопровержимо доказывавших, что автограф относится именно к этому времени, не раньше, не позже. И бумаги девятнадцатого года отправлялись в папку девятнадцатого, а двадцать первого — в папку двадцать первого».
Трудно датировать документ, но ведь надо еще прежде определить, чей же это автограф. Подписи сплошь и рядом нет, а если на полях чьей-то рукой поставлена фамилия, то это не всегда решает дело.
Ни один исследователь не имеет, например, столько хлопот с однофамильцами, сколько архивист. Исследователь работает главным образом по печатным источникам, строго соотнесенным обычно с одним каким-то лицом, или по архивным документам, уже разобранным, уложенным в обложки, на которых указана фамилия, имя и отчество автора, а если это письмо — то и адресата. Между тем к архивисту документ попадает еще не опознанным; если при нем есть фамилия — это большая удача, но надо еще понять, о каком, скажем, Булгакове идет речь. И Михаил Афанасьевич, и Валентин Федорович, и Сергей Николаевич — все они были современниками, и имена их могут пересекаться во многих фондах XX века; да и Федор Ильич, автор «Художественной энциклопедии» и биографий художников, хотя и был старшим современником своих однофамильцев (родился в 1852 году, а умер в 1908-м), должен на всякий случай быть взят на заметку.
Архивист осторожен и недоверчив; увидев знакомую фамилию, он не спешит приписать ее лицу наиболее известному. В этом смысле (и в очень многих других, что мы увидим далее) архивная работа, как, может быть, никакая другая, противостоит бытовому сознанию, всегда безмятежно уверенному, что сведения, которыми оно владеет, — исчерпывающи. Потому человек, не выходящий за пределы бытового сознания, всегда рассчитывает на легкое взаимопонимание в беседе, на обязательную идентификацию каких-либо затронутых в беседе фактов с одними и теми же явлениями. Он бессознательно уверен, что собеседник его располагает точь-в-точь тем же джентльменским набором знаний, что и он сам. Напомним в связи с этим ту сцену из «Театрального романа», принадлежащего перу одного из вышеупомянутых однофамильцев, где редактор, прочитавши роман молодого писателя, говорит ему:
«Толстому подражаете», а самолюбивый автор, рассердясь, специально разрушает эту установку на однозначную идентификацию: «Кому именно из Толстых? — спросил я. — Их было много… Алексею ли Константиновичу, известному писателю, Петру ли Андреевичу, поймавшему за границей царевича Алексея, нумизмату ли Ивану Ивановичу или Льву Николаевичу?»
Вот этот самый ряд вопросов и поставит перед собой архивист, если в разбираемых им бумагах мелькнет вдруг имя — «Толстой», не сразу ясное из контекста. И дело тут не только в объеме знаний (хотя недаром редактор тут же осведомился у молодого автора — «Вы где учились?»), а еще и в принципиальной неиерархичности и непредубежденности подхода к новому факту. В отличие от исследователя у архивиста обычно нет сложившейся концепции относительно того исторического или литературного явления, материалом для изучения которого послужат описываемые им документы. Он не испытывает того непреоборимого желания приписать неизвестную статью Н. Чернышевскому или Н. Добролюбову, которое породило столько неверных атрибуций. Если у него и есть ярко выраженные предпочтения одного деятеля другому, то опыт показывает, что это гораздо меньше влияет на его взаимоотношения с документом, чем у исследователя, мало и недостаточно профессионально работавшего в архивах. (Правда, люди — всего лишь люди, и время от времени архивист появляется перед столом своего коллеги с двумя листочками в руках; с тщательно запрятанной тоской он просит сравнить похож ли почерк? Обычно это означает последний предел безысходных поисков и сличений, тот предел, когда, ясно видя несходство почерка неизвестного с известным, человек возгорается бессмысленной надеждой на то, что зрение ему изменяет. При этом он еще старательно нагоняет на лицо выражение полной незаинтересованности: похож так похож, нет так нет. Однако разоблачение не замедлит; коллега холодно или с беспощадной иронией осведомится: «Что — нужно, чтоб похож был?» И, добросовестно вглядевшись все-таки в поражающие несходством почерки, отгонит беднягу от своего стола.)
Архивист смотрит прежде всего на признаки объективные — на почерк, дату, место отправления и назначения. Он должен понять, что именно перед ним — черновой автограф (обычно не оставляющий сомнения в авторстве) или лишенный помарок список, который мог быть сделан кем-то с чужого текста. Он не дает себе увлечься; он знает — ошибка подстерегает его на каждом шагу. Вот, казалось бы, все известно — инициалы и фамилия, и род занятий. А. И. Мильчаков, литератор, двадцатые годы нашего века — это Александр Иванович Мильчаков, член редколлегии журнала «Молодая гвардия»; но если дать волю неясному сомнению, то далее выяснится, что это — Алексей Иванович Мильчаков, подвизавшийся на литературном поприще в те же самые годы, только не в Москве, а в Вятке.
Итак, девиз архивиста — сомневайся во всем?
— Итак, девиз архивиста — сомневайся во всем?
— Да, скептицизм и некоторая замедленность эмоциональной реакции — едва ли не необходимые для него свойства. Увидев в рукописном альбоме подпись под стихотворением «Лермонтов» или «Некрасов», архивист не вскрикивает от радостного изумления, а начинает методически листать собрание сочинений сначала предполагаемого автора, а затем и его современников…
Тогда выясняется, что и Лермонтов не Лермонтов, и Некрасов не Некрасов, как полагал, скажем, Н. Смирнов-Сокольский, сберегая в своей коллекции листок со списком стихотворения, а М. Розенгейм (определила это старший научный сотрудник отдела рукописей ГБЛ, причем и она сама и архивисты — ее коллеги не считали это открытием, поскольку из подобных открытий состоит каждый их рабочий день, с начала и до конца, и, как правило, об открытиях этих ни одна душа не знает).
Специфика работы такова, что чем ближе архивист к подлинному открытию, тем он осторожнее и придирчивее к своей гипотезе. Когда сотрудница того же отдела М. Чарушникова обнаружила среди новоприобретенных документов третьестепенного значения сто лет назад ушедшую из поля зрения науки и считавшуюся пропавшей навсегда рукопись Н. Гоголя, она, набравшись терпения, молчала об этом несколько дней, пока не удостоверилась в бесспорности своей находки.
Как любой из архивистов, она очень хорошо знала, что экспансивное восклицание — «Я Гоголя нашла!» — исторгнет у ее коллег не восторженные крики, а скорее всего приступ тихого веселья и кроткий вопрос:
«А Пушкина там нет у тебя?» Этот смех не что иное, как воспоминание каждого из них о том, сколько его собственных скорых открытий (урожай которых особенно велик у начинающих архивистов) рассыпалось в прах на первых же этапах проверки.
…С именами-отчествами еще хуже, чем с фамилиями. Есть среди них такие, которые пользуются единодушной любовью архивистов. Альфонс Леонович, например. Если встретилось письмо с таким обращением, долго гадать не надо — девяносто девять и девяносто девять сотых за то, что это письмо к Шанявскому, основателю Московского городского университета, получившего впоследствии его имя. Тертий Иванович, Павел Елисеевич, Цезарь Антонович, Маврикий Осипович, Аким Карпович, Бонифаций Михайлович замечательные, удачно выбранные родителями имена…
И имя Писемского — Алексей Феофилактович, казавшееся смешным героине «Ионыча», — звучит музыкой для архивиста из-за своей необычности, сильно понижая возможность ошибочной атрибуции документа.
И тихую ярость вызывают вполне благозвучные, безобидные, на взгляд непосвященного, имена — Иван Иванович, Николай Николаевич. Кто же этот Иван Иванович? Лазаревский, издававший в 1910-е годы роскошный журнал «Среди коллекционеров», посвященный искусству? Или Толстой, вице-президент Академии художеств, читавший там лекции по истории эллинской религии (упоминания о них нередко попадаются в мемуарах современников), а в 1905–1906 годах — министр народного просвещения, оставивший свои воспоминания об этом времени (машинопись с авторской правкой и предисловием-автографом, 234 листа, переплет кожаный с золотым тиснением на корешке…)?
Или же историк русской литературы и критики Иванов?.. Архитектор Бонн? Совладелец издательства «Посредник» Горбунов-Посадов? Филолог и музыковед Соллертинский или поэт Коневской (Ореус)? Профессор Янжул, экономист и статистик, один из редакторов энциклопедического словаря Брокгауза и Эфрона? Редактор-издатель «Восточного обозрения» Попов? Или Иван Иванович Шитц, преподаватель в известной Москве десятых годов нашего века гимназии Варвары Васильевны Потоцкой (помещавшейся в том самом доме на нынешней Пушкинской площади, что находится прямо за кинотеатром «Россия»)?
Ничуть не менее сомнений и трудностей приносит письмо, обращенное к Николаю Николаевичу. Если это документ первых десятилетий нашего века (а дальше мы поясним, почему с веком нынешним архивисту иметь дело во много раз труднее, чем с веком минувшим), то адресатами его могли быть и литераторы — Иорданский, Ливкин, Ляшко или Захаров-Мэнский, и профессор русской литературы Фатов, и библиографы Столов или Орлов (он же председатель Библиологического общества в Москве). Или художник и театральный декоратор Сапунов, или Лямин — в десятые годы совладелец маленького издательства «Московский Меркурий», а в двадцатые — один из первых московских друзей Булгакова, читавшего у него на квартире в Савельевском переулке и «Белую гвардию», и первую редакцию романа «Мастер и Маргарита», называвшуюся сначала «Копыто инженера», потом — «Консультант с копытом»… Это может быть и Баженов, доктор-психиатр, член Общества любителей российской словесности, и глава литературно-художественного кружка, который заседал на Большой Дмитровке (ныне улица Чехова) и, по воспоминаниям современников, «собирал к себе почти всю выдающуюся интеллигенцию Москвы». Или Николай Николаевич Врангель, искусствовед, ученый секретарь Общества защиты и охранения в России памятников искусства и старины, один из основных сотрудников известного иллюстрированного журнала «Старые годы» и устроитель замечательной выставка русского портрета (1910 г.), в годы первой мировой войны самоотверженно руководивший санитарным поездом, умерший в 1915 году в Варшаве 34-х. лет от роду и оставивший замечательные дневники, полные боли и негодования по поводу увиденного на фронте и в тылу.
Еще чаще архивист встречается с неразборчивой подписью — первый инициал, а за ним две-три буквы, и вроде одни согласные, гласных вообще не наблюдается: И… Сстр… Стп… Спр..? И если он обмолвится вслух о своих затруднениях, то с соседнего стола ему ответят: «Тебе легче. У меня и первая буква не читается».
А с другого, может быть, отзовутся: «А мне-то повезло! Бумага с монограммой!» (Это значит, на почтовой бумаге вытиснены инициалы владельца — например, изящнейшие «Р. V.» — Полина Виардо.)
И точно — можно много часов вглядываться в подпись и так и не расплести хитроумных завитков, хотя архивист с многолетним опытом мог бы сказать о себе словами одного из булгаковских героев: «Я любой почерк разбираю, как печатное».
…В 1934 году поступила в Рукописный отдел Института русской литературы (Пушкинский дом) Марфа Ивановна Малова. В 1941-м добровольно ушла на фронт медсестрой и после войны снова вернулась к архивам.
Она из тех редких людей, в которых идеально сочетаются все необходимые для архивиста качества: уменье читать почерки, память на документы, лежащие в разных фондах, — чего долго не заменят никакие каталоги, широкий кругозор и энергия, особенно важные в собирании (выражаясь профессионально — комплектовании) материалов, уменье понять интересы разных исследователей — и живое желание помочь каждому.
Марфа Ивановна — главный хранитель Рукописного отдела ИРЛИ (в каждом архиве есть такая, особенно важная должность), и имя ее, как и имя Николая Васильевича Измайлова, много лет руководившего отделом, неразрывно связано с историей отечественного архивного дела.
Если позволительно так выразиться, есть архивисты хранилища, а есть архивисты читального зала. Среди них тоже есть свои «идеальные типы», совместившие редкие качества — способность к быстрой переработке архивной информации огромного объема, источниковедческую интуицию, помогающую угадать, где именно следует искать нужный документ, в какой город, в какой архив за ним ехать, и широкую эрудицию историка. Таким архивистом читального зала можно было бы назвать Натана Яковлевича Эйдельмана. Его путь определился тогда, когда, проработав шесть лет в Московском областном краеведческом музее в Истре, он натолкнулся на неизвестные прежде рукописные материалы о герценовском «Колоколе». От Герцена разыскания повели в архивы декабристов, к Пушкину, затем далее в глубь русской истории — в XVIII век.
Н. Эйдельман — автор ряда замечательных, неизменно основанных на архивных находках и открытиях, работ о Герцене, о Пушкине, о декабристе М. Лунине (книга о нем вышла в серии «Жизнь замечательных людей»).
Каким же образом формируется то, что становится в конце концов архивом?
— Но каким же образом формируется то, что становится в конце концов архивом?
— В одном недавнем стихотворении приведен довольно точный реестр вещественных следов быстротекущей нашей жизни:
Итак, книги, фотографии, черновики… Это все части личного архива, то есть того, что отложилось, по архивной терминологии, в собственном доме фондообразователя (напомним снова этот не очень-то благозвучный термин) в течение его жизни и деятельности.
«На работе — автобиографии» — вот они-то уже не являются частью личного архива. Написанные для какого-либо учреждения, они, даже попав вместе с архивом этого учреждения в стены государственного архивохранилища, не будут переложены в личный архив писавшего их, а так и останутся в составе фонда учреждения.
(«Туфли» и «пиджаки» — это уже «не по тому ведомству», это дело музеев — в том случае, разумеется, если жизненное дело их владельца окажется в конце концов столь значительным, что заставит потомков, а может быть, даже и современников, задуматься о сохранении личных ее или его вещей.)
Да, архив, несомненно, есть у каждого — хуже или лучше сохраняемый, но есть. В ящиках вашего письменного стола или в шкатулках, спрятанных в шкафу, уже с первых лет вашей жизни начинает составляться основной корпус того, что называют личным или семейным архивом. Это биографические документы (начиная со свидетельства о рождении), это семейные альбомы, это письма, полученные от родных и знакомых (если у вас выработалась привычка сохранять эти письма).
Даже книги с пометками, сделанными вами в разные годы-жизни. А фотографии, подаренные школьными еще друзьями? Возможно, что уже сейчас некоторые из них с гордостью демонстрируются гостям — с соответствующими комментариями. И вполне вероятно, что есть среди них одна или две таких, которые через несколько десятков лет любой государственный архив с готовностью приобретет — у ваших детей или у вас самих, если вам повезет…
Итак, архив есть у каждого человека, но, как правило, люди сами не знают этого и потому с небрежностью относятся к бумажкам, захламляющим их дом и затрудняющим жизнь. В последние годы все решительнее укореняется привычка освобождаться от много лет сохранявшихся бумаг — писем, записных книжек, бабушкиных девичьих еще дневников — при генеральных уборках и, уж во всяком случае, при переезде на новую квартиру.
Между тем на бумаги эти стоило бы взглянуть по-другому. Свидетели вашей частной жизни, очи вместе с тем свидетели вашего времени, и именно от вас, от вашего отношения к личному своему архиву зависит степень полноты, с которой войдет это время в историю.
Но дело не только в заботе о будущих историках. Человек нуждается еще и в собственной истории, в следах своей, пусть непритязательной, биографии. Это нужно прежде всего ему самому, а потом и детям его, и внукам. Но не всякий и не всегда в урочное время догадывается об этом.
Начнем с примеров простейших, с нашего обихода, хотя бы с любительских фотографий, рассмотренных с не совсем обиходной точки зрения.
Идея преемственности, сохранения единства личности на всех этапах ее развития, тождества ее самой себе не только знакома каждому, но укоренена в нас (но не всеми осознана!). Мы ежедневно сталкиваемся с ее проявлениями. Не только смерть — необратимая утрата; разве не утрачиваем мы нечто ежедневно, ежечасно, ежегодно? Где та толстенькая с заплывшими глазами и крохотным носиком годовалая девочка, чье тельце еще, кажется, чувствуют ваши руки? Ведь ее, можно сказать, безжалостно вырвали из ваших рук, «подменив» с течением лет этой вот длинноногой девицей, которая, потряхивая кудрями, бегает по вашей квартире. Но что же заставляет вас мириться с потерей? Почему вы не рыдаете, не заламываете рук, а смотрите на эту другую с той же нежностью? Потому что даже родительское чувство питается не только врожденным инстинктом, но идеей преемственности. Вы знаете — а вернее, верите, — что есть преемственная связь между этой долгоногой и той — крохотной, пухленькой, и «утешаетесь» этим.
Но родительское чувство не нуждается в подкреплении его фотографиями. Фотографируют родители вроде бы для собственного удовольствия. Нуждаются же в этих фотографиях — дети.
Чем раньше человек может вспомнить себя, чем живей в его памяти детство и последующие годы, тем больше у него возможностей для осознания самотождественности, а значит, для более полной реализации своей личности (недаром многие великие люди помнили себя с очень раннего возраста).
Поэтому люди, которые не забывают год за годом фотографировать своего ребенка, а потом берегут эти фотографии, которые сохраняют первые его собственноручные письма, первые школьные работы и т. п., не просто находятся во власти слепого родительского чувства. Чаще всего сами того не подозревая, а иногда отдавая себе ясный отчет, они делают важную и невосполнимую впоследствии работу, — облегчают сыну своему или дочери путь к самим себе и помогают формированию их исторического сознания.
Но фотографии эти важны и ценны не только для тех, кто на них изображен. Любительские снимки с самым заурядным сюжетом имеют смысл и назначение более общее, чем это принято считать.
В этом смысле точка зрения архивиста и историка может оказаться — в практическом отношении — ближе к самому обыденному сознанию, чем к возвышенному миропониманию поэта.
У Д. Самойлова есть стихотворение о фотографе-любителе, озабоченном запечатлением самого себя — во всех видах, в разных случаях жизни. Оценка поэта сурова, хотя и не лишена сострадательности:
Если воспользоваться — не совсем законно — отдельными строчками стихотворения как некими «прозаическими» утверждениями, то неминуем спор архивиста с поэтом. Архивист и историк не посетуют, что век запечатлевался любителем «без замысла». Таких фотографий «без замысла» непременно должно быть очень много — для того, чтобы стало вероятным, что хотя бы самая малая их часть попадет когда-нибудь из семейных альбомов в архивохранилища и сможет послужить восстановлению самых разных черт прошедшей эпохи, в том числе мелких подробностей зрительного ее облика.