— Пишите себе днем на здоровье.
Мадемуазель Тюрель не одобряла этот слишком либеральный режим:
— Уж чересчур доктор к вам снисходителен. Он и представить себе не может, сколько бумаги вы изводите. Я-то вижу, что эта работа слишком вас взвинчивает. Вот что я вам скажу — нет вам нужды этим заниматься.
Мадемуазель Тюрель ошибается. Я нуждаюсь в этом взвинчивании, от него только твердеет мое отчаяние. Пишу я не для того, чтобы облегчить душу, доверить свою тоску бумаге, как полагает доктор Борель, нет, я произвожу судебное расследование, веду следствие. Только вот, пока я пишу, слова завладевают мною. Раньше мне неведома была их тайная власть, я не знал, что опаляющий их пламень способен обуздать человека. Они насильно тебя дисциплинируют, словно бы взнуздывают свободу выражений. Однако необходимость тщательно выбирать слова открыла мне истины, о существовании которых я и не подозревал.
В прежние времена, когда я писал письмо другу или набрасывал передовицу для нашего профсоюзного бюллетеня, я ощущал некое согласие между моим пером и словами. Мне даже начинало казаться, что я наделен известным талантом. Катрин с улыбкой, полной наивной веры, поддерживала во мне это притязание. Я чувствовал себя порой человеком, отличным от своих собратьев-учителей. Даже самый мой метод активного, требовательного чтения вовсе не был обычным свойством любознательного ума. Конечно, меня интересовали развитие сюжета, идеи, заложенные в литературном произведении. Но самое ревностное мое внимание привлекала именно форма. Сочетание слов, предложений, фраз завораживало меня, как некий идеальный механизм, которым и я в свою очередь мечтал овладеть.
Но я подавлял это ощущение. Я остерегался чувства превосходства, считая его недостойным. Само предположение, что я могу быть писателем, пугало меня, делало смешным в собственных глазах. И я сразу сбавлял тон, стараясь избавиться от приступов гордыни.
Сейчас мне кажется, что Катрин в глубине души раздражало это мое смирение, которое представлялось ей каким-то неестественным. Как-то она шутя намекнула на мою «душевную эквилибристику», и, когда, удивленный резкостью этого выражения, я попросил объяснить его, она смеясь, но безапелляционным тоном ответила, что очевидность в объяснениях не нуждается. Ее возмущало не отсутствие у меня честолюбия, но вечные мои отговорки. Когда я заявлял, что вовсе не стремлюсь получить пост преподавателя коллежа, что профессия учителя начальной школы больше подходит выходцу из народа и что подниматься по социальной лестнице — значит преследовать реакционную цель, она неизменно отвечала: «Как знать?» и тотчас же меняла тему разговора.
Я сознаю, что она давно уже разуверилась во мне. Вначале наш союз был лишь согласием без сучка, без задоринки, слиянием полутонов, весьма тусклым триумфом. Я был слишком рассудителен и слишком воспитан, чтобы не пытаться смягчить ее, когда она под вымученной шуткой скрывала свое раздражение. Женился я, конечно, по любви, но также и по рассудку, желая покончить со своим холостяцким положением, и план мой включал в себя целую вереницу добрых намерений, которые я старался претворить в жизнь буквально во всех мелочах. По отношению к своей жене я вел себя как человек, сознающий всю свою ответственность, этакий праведник, всецело преданный семейной ячейке, точно так же, как и начальной школе. Тронутая этими отнюдь не притворными достоинствами, Катрин ни разу не решилась намекнуть мне, что я в какой-то мере обманул ее надежды. Хотя она и не была влюблена без памяти, она все же ждала от своего супруга чего-то иного: больше теплоты и меньше благоразумия. Но поскольку она надеялась иметь ребенка, она сохраняла ровное настроение и безмятежное выражение лица. Однако после внематочной беременности она узнала, что уже не сможет стать матерью, и горе ее было безграничным, в то время как для меня тут было лишь одной горестью больше. Сам-то я нисколько не сомневался, что глубоко огорчен, но она прочла в моем сердце: по правде говоря, я не так уж желал иметь ребенка, его появление заставило бы нас изменить многие свои привычки; жизнь, которую мы вели, казалась мне достаточно наполненной: я делил свое время между семейным очагом, учениками, профсоюзом и чтением, а она посвящала день хлопотам в своем книжном и писчебумажном магазинчике и заботам о домашнем уюте. Я поспешил уверить себя, что Катрин утешилась, а она просто перестала делиться со мной своим горем. Ее отношение ко мне изменилось: она вела себя как супруга, сознающая свой долг, улыбавшаяся не слишком-то нежно, но и не показывавшая разочарования, вызванного моей эгоистической уравновешенностью. Гармония наша стала чистой условностью. И мы уже смирились с тем, что будем вот так стареть, не ведая ни любви, ни ненависти, когда внезапно одно внешне безобидное событие перевернуло все.
Мы рассчитывали в конце сентября 1934 года провести несколько дней на берегу Средиземного моря. Решение наше не представляло для меня никаких затруднений, поскольку я был официально в отпуске до 1 октября. А Катрин могла оставить магазин на попечение моей тещи и нашей служащей мадам Полетти. Сначала мы думали было поехать в Ниццу, а потом в Ментону, но в конце концов мы из экономии выбрали Кавальер в департаменте Вар. Когда мы прибыли туда, было, должно быть, часов семь вечера. Небо над морем, которое Катрин видела в первый раз в жизни, было золотисто-желтым. Сандалеты ее вязли во влажном песке, но она ласково коснулась ладонями водной глади, затем поднесла пальцы к губам. И, скинув сандалеты, побежала босиком вдоль берега, а я следовал за ней, немного отстав. Я еще никогда не видел ее такой, и это ее возбужденное состояние рождало во мне какое-то неподвластное разуму волнение. Я догнал ее, когда она присела в своем новом платье на опутанный водорослями камень. Она взяла меня за руку и упрекнула, что я серьезен точно пастор.
— Похоже, ты боишься, — смеясь, добавила она.
От этих неожиданных речей у меня пересохло в горле, я смотрел на нее, не находя слов для ответа. Она встала, выпустила мою руку и, прыгая с камня на камень, пробежала весь пляж и ступила на таможенную тропку, идущую вдоль песчаного берега по склону холма. Некоторое время я смотрел ей вслед, потом не раздумывая поспешил за ней и нагнал ее там, где тропинка круто сворачивала, на высоком, нависшем над морем мысу. Огненно-красное небо и свет, исходивший от него, окрашивали неподвижную водную гладь, похожую на натянутый шелк. К запаху водорослей, которым тянуло от берега, примешивалось благоухание диких лавров и земляничника.
— Пора возвращаться, — сказал я. — Темнеет.
Катрин тряхнула головой, волосы ее в беспорядке рассыпались по плечам, повернувшись ко мне спиной и высоко подобрав платье, она перелезла через решетку, ограждавшую частное владение со стороны холма. Она шагнула на крошечное, заросшее тимьяном поле, зажатое между купами мастиковых деревьев, и остановилась перед гранатовым деревом, плоды которого видны были издалека.
— Иди сюда! — крикнула она мне. — Иди скорей!
Я подбежал к ней, собираясь упрекнуть за то, что она проникла в частное владение, но она закрыла мне рот ладонью, чтобы заставить меня молчать, сорвала гранат и поднесла к своим полуоткрытым губам.
— В жизни я его не пробовала, — сказала она.
А я смотрел на этот плод, кожура которого казалась обсыпанной медным пеплом. Длинная трещина шла от плодоножки в самое чрево плода, обнажая кровавые зернышки. Катрин запустила ногти в эту рану, погрузила в нее кончики пальцев, но ей никак не удавалось разделить плод пополам, она спросила, нет ли у меня ножа, и, поскольку я отрицательно мотнул головой, разорвала кожуру зубами, с трудом добралась до самой плоти, туго набитой стеклянными капельками крови, и впилась в нее, не переводя дыхания, потом, задохнувшись, с вызовом взглянула на меня.
— Пусть даже это яд, все равно, — сказала она. — Сегодня я счастлива.
И тогда, забыв всю свою рассудительность и наконец-то ни о чем не думая, я схватил ее в объятия, с силой притянул к себе, давя между нашими губами остатки красной мякоти.
VI
До чего же странное ощущение испытывал я в этом кабинете. Я сидел в том же самом кресле, что и в пятницу, чувствуя себя на своем месте, убежденный в своей необходимости. По сторонам я не смотрел. Тремя днями раньше память моя раз и навсегда запечатлела эту обстановку. Полицейский комиссар заставил меня повторить мои свидетельские показания, письменное изложение которых лежало у него перед глазами.
— Превосходно! Превосходно! — вставлял он время от времени.
Я теперь не следил за дверью за его спиной и, отвечая на вопросы, не отводил взгляда от его седоватой шевелюры и тронутых сединой бровей. Когда инспектор ввел в кабинет Кида, я был так поглощен беседой, что даже не вздрогнул. Кид вел себя, как и Поль Дедсоль в ту пятницу: разыгрывал полнейшую невинность, вобрав голову в плечи. Но манеры его сразу изменились, едва двое полицейских по приказу мсье Астуана ввели мулата и долговязого подростка; Кид тотчас вскинул голову, и на лице его заиграла циничная улыбка.
— Жан-Мари Ле Невель, — начал комиссар, четко выговаривая имя, словно устанавливал личность обвиняемого, — думаю, мне нет нужды представлять тебе Жоржа Логана и Патрика Вааса. Вы — старые друзья.
Ле Невель повернулся к мулату и насмешливым тоном осведомился, как он поживает. Логан не поднимая глаз пробурчал: «Порядок!», и в воцарившемся вслед за этим молчании слышно было шуршание шерстяной нитки, которую вытянул Ваас из своего пуловера. Однако он растерялся, когда комиссар спросил, узнает ли он меня.
— Почему это? Я ничего такого не сделал.
— А что вы об этом думаете, мсье Реве? — поинтересовался комиссар.
Я ответил, что Ваас участвовал в нападении, совершенном 25 апреля, но что я не могу точно сказать, кого он избивал, Катрин или меня. И добавил, что в тот день на нем была майка, на которой красными буквами было начертано: «Му god is nothing».
— Я ничего такого не сделал, — повторил Ваас, повернувшись ко мне. — Я до вас не дотронулся. Скажите им, что я до вас пальцем не дотронулся!
От этого скрытого признания Ле Невеля даже передернуло, он обозвал своего дружка сволочью. Логан тем временем стоял с отсутствующим видом, словно надеясь, что о нем забудут. Я бесстрастно наблюдал за уловками этих жалких подонков. Столь типичная для них реакция несколько утолила мою ненависть, и я уже хотел только одного, чтобы поскорее прекратилась очная ставка, которая вызывала во мне одни отвратительные воспоминания, утратившие даже свою свирепую жестокость. И вот тогда мсье Дюмулен ввел в кабинет Чарли. Я вскочил так стремительно, что затрещало кресло.
— Это он! — крикнул я с пылающим лицом.
Положив мне руку на плечо, мсье Дюмулен снова усадил меня в кресло.
— Успокойтесь, — мягко сказал он. — Он у нас в руках.
Комиссар зачитал мои показания и спросил, подтверждаю ли я все, что в них изложено. Я ответил, что да, но я настаиваю на том, что именно Чарли был одним из зачинщиков нападения. А тот с улыбкой утверждал, что не имеет никакого отношения к этой истории; по его словам, все это чистое недоразумение.
— Мсье, несомненно, спутал, — заявил он. — Что и неудивительно в его возрасте.
— Уймись, Чарли! — воскликнул комиссар, увидев, что я затрясся от негодования. — Не рассчитывай, что с нами можно шутить, как бы ты не разочаровался. — Потом, обернувшись к Дюмулену и трем другим полицейским, сказал: — На сегодня достаточно. Уведите их!
На улице Вьоле, на первом этаже у лифта, я увидел Соланж.
— Мне здорово повезло, — сказала она, целуя меня, — приди я на пять минут раньше, я бы тебя не застала.
Со времени похорон меня стали целовать люди, которые прежде довольствовались тем, что пожимали мне руку. А Соланж, желая убедить меня в своей искренности, каждый раз запечатлевала на моих щеках два звучных поцелуя. Столь демонстративные проявления нежности выводили меня из себя. Я не мог простить свояченице, что она одних лет с Катрин. Я предложил ей присесть, но сначала она внимательно обследовала гостиную и вынуждена была признать, что все содержится в полном порядке.
— Передай мои поздравления мадам Акельян. — Потом вдруг замерла перед фотографией Катрин и вздохнула: — Да, здесь она как живая!
Я не удержался и раздраженно пожал плечами, она поинтересовалась, в чем дело.
— Да так, пустяки, — сказал я, — пустяки. — И поскольку она настаивала на объяснении, я, горячась, добавил: — Но погляди же ты внимательнее, эта карточка нисколько на Катрин не похожа. Ведь какой у Катрин был взгляд, сразу чувствовалась личность!
Соланж извинилась, сказала, что прекрасно понимает, но я не должен так волноваться: конечно, фотография — это не бог весть что. Никакое изображение не заменит живого человека! Она положила горячую ладонь мне на запястье, но я тотчас отстранил ее руку.
— Не сердись, — сказал я. — Эти визиты к комиссару так меня изматывают.
— О-о! — воскликнула она, боясь пропустить хоть слово.
Скупыми фразами я рассказал ей о сцене, только что происшедшей в кабинете мсье Астуана. Но ее непритворное внимание в конце концов сломило мой лаконизм, и, говоря о Чарли, я распалился: мне была омерзительна наглая улыбка этого подонка; он относился ко мне точно к неодушевленному предмету, оттого что я старик, но сам-то он, недоумок, со всей своей молодостью, не стоил и волоска Катрин.
— Да, — сказала Соланж. — Ну и времена настали! — И тут начала молоть всякий вздор: — Взять хотя бы Сильвию… — И сообщила мне, что у Сильвии двадцатипятилетний любовник, американский студент. — Представляешь, при тринадцатилетнем-то сыне!
Не желал я себе ничего представлять! Но она продолжала: Сильвия потеряла мужа за несколько месяцев до того, как родился Мишель. Говорили, что у нее связь с Жоржем Лотье, разведенным журналистом, который старше ее на десять лет. Все эти цифры закружились у меня в голове.
— К чему ты мне рассказываешь про Сильвию? — не выдержав, крикнул я. — Что общего у нее с этими бандитами?
— Ничего, — испуганно ответила Соланж. — Просто я говорю о молодом поколении. Для них не существует никаких запретов.
— Для кого не существует запретов?
— Ну для нынешней молодежи, и для Сильвии тоже, ведь ей тридцать два года. Не понимаю, с чего это ты раскричался.
— Я не кричу, но вы всё валите в одну кучу. Да-да, Робер, Морис, Клеманс и ты, вы всё валите в одну кучу. Твердите мне о молодом поколении, а речь идет просто о преступнике. Хватит с меня ваших общих рассуждений!
Соланж твердым шагом направилась к двери, на пороге обернулась и протянула мне руку.
— Ты совсем не хочешь меня понять, — и в голосе ее послышались слезы, я не стал пожимать ей руку, а расцеловал в обе щеки, на сей раз от чистого сердца.
На следующий день, когда я был в ванной комнате, зазвонил телефон. Я знал, что мадам Акельян раньше меня поспеет к аппарату. Поэтому, не торопясь, направился в гостиную.
— Это из полиции! — патетическим тоном воскликнула мадам Акельян. — Идите скорее!
Звонил комиссар Астуан. Он спрашивал, не смогу ли я прийти к нему часа в три пополудни. Ну конечно же, смогу.
— Великолепно, — сказал он. — До скорого! — и дал отбой.
Я еще несколько секунд подержал в руке трубку, прежде чем опустить ее на рычаг. Мадам Акельян все это время торчала в гостиной, старательно начищая подсвечник, который явно в этом не нуждался.
— Соберитесь с силами, прежде чем туда пойдете! — посоветовала она.
И чего она вмешивается? Все эти люди ищут моего общества с единственной целью поиграть в частных детективов. Это становилось невыносимым. Мадам Акельян приготовила на обед мясо по-бургундски и тушеный цикорий.
— Вам что, не нравится? — крикнула она пронзительным голосом, когда я, крупно шагая, выходил из гостиной.
Голова моя была занята совсем другим. Ведь через несколько часов произойдет событие, которого я ждал целых две недели, ждал с такой тревогой, с такой яростью, о каких и сам не догадывался, разъедаемый воспоминаниями, словно проказой. Ровно в три часа у меня будет очная ставка с Сержем. Я снова увижу его бородку, его глаза. Его жесткие ладони больше не коснутся меня, но голос вновь вывернет мне всю душу. До еды ли мне сейчас? Я с трудом проглотил кусочек яблока. Кружа по квартире, я переходил из комнаты в комнату, натыкался на мебель, открывал и тут же захлопывал за собой двери, словно спасаясь от преследования. Минуты мучительно тянулись, цеплялись одна за другую, сливались в бесконечные четверть часа. Меня мучила жажда, но едва я подносил ко рту стакан с водой и ощущал на губах ее пресный вкус и запах, меня начинало мутить. Перед самым уходом я вдруг решил переменить рубашку и галстук, но, когда я расстегнул жилет, намерение это показалось мне глупым.
— Побольше хладнокровия! — громко сказал я самому себе.
Я бросил шоферу такси: «Набережная Орфевр!», он понимающе улыбнулся, и я пожалел, что не поехал на метро. На мосту Карусель наша машина застряла из-за дорожного происшествия — столкнулись, впрочем без серьезных повреждений, грузовичок и мопед. Таксист попытался завязать со мной разговор:
— Пусть там говорят что хотят, но полиция неплохо делает свое дело.
Чтобы не отвечать, я прижался к дверце, уткнувшись носом в стекло.
Когда я вышел из такси у здания уголовной полиции, было два часа тридцать минут. Не желая появляться раньше назначенного срока, я направился вдоль парапета к лестнице, спускавшейся прямо к Сене. В воде плавали апельсиновые корки и пробки; подхваченные течением, они устремлялись вперед в бесплодной попытке достичь середины реки, но всякий раз их прибивало обратно к берегу. Это зрелище тщеты всех усилий было столь наглядным, что у меня закружилась голова. От грязных плит и стенок набережной шел резкий запах мочи, отгоняя от реки ароматы молодой листвы, колеблемой ветерком. В ветвях копошился дрозд, порой он слетал на землю и прыгал по маслянистым лужицам и пропитанной жиром бумаге. Я добрел до Нового Моста и медленно зашагал обратно, по-прежнему озабоченный тем, чтобы не явиться раньше времени. В конце концов я предстал перед мсье Астуаном с пятиминутным опозданием. Серж уже находился в кабинете вместе с мсье Дюмуленом. Бородку он сбрил. Я впервые увидел его гладко выбритые щеки и скошенный подбородок, что делало его лицо неузнаваемым. В четко очерченных губах затаилась какая-то двусмысленная мягкость. И глаза тоже казались другими. Прежде они были точно песок, скованный льдом. Теперь лед растаял, и песчинки словно кружили в воде. Я был до такой степени ошарашен, выбит из колеи, что даже усомнился, он ли это. Словно бы все еще длился пережитый мною кошмар и, как в бредовом сне, гиена превращалась в безобидную собачонку. В течение нескольких секунд мне и в самом деле казалось, что я схожу с ума. Смятение мое не укрылось ни от комиссара, ни от Дюмулена, который, пожав мне руку, мягко, но настойчиво усадил меня в кресло. Обивка из искусственной кожи скрипнула подо мной, пальцы мои судорожно сжали подлокотники. Мсье Астуан не решился выразить беспокойство по поводу моего здоровья, но чувствовалось, что состояние, в котором я находился, отчасти смущает его, и он не совсем уверенным тоном задал мне вопрос:
— Признаете ли вы в мсье Нольта, здесь присутствующем, лицо, совершившее на вас нападение?
И тут словно прорвалась пелена, скрывавшая изменчивый облик, и я увидел Сержа таким, какой он есть, пусть без бороды, но совершенно тождественным тому человеку, который напал на меня и убил Катрин. Достаточно мысленно наложить несколько пучков волос на это лицо с его притворной мягкостью, и передо мной вновь был садист с бульвара Гренель — та же изощренная жестокость, тот же пристальный взгляд не то шлюхи, не то нациста. Лед подтаял только на поверхности, и песчинки кружили лишь для того, чтобы смягчить судей. Чистейшая комедия!
— Да, — во внезапном порыве ответил я. — Это наш убийца.
VII
Я произнес слова «наш убийца» так, словно смерть Катрин повлекла за собой и мою смерть. Комиссар не стал изобличать эту аномалию, она, без сомнения, показалась ему вполне естественной. Он зачитал мои показания и обратил мое внимание на то, что нигде нет ясных свидетельств, что Серж Нольта ударил Катрин. Я ответил, что, действительно, не видел, как он ее ударил, но что он несет ответственность за это преступление. Именно он подстрекал других, был заводилой. В ответ на обращенный к нему мсье Дюмуленом вопрос Нольта спокойным голосом заявил, что, коль скоро внешние обстоятельства свидетельствуют против него, отныне он будет говорить только в присутствии своего адвоката.
После его ухода комиссар побеседовал со мной.
— Теперь мы будем видеться гораздо реже, — сказал он.
И сообщил мне, что я буду иметь дело главным образом со следователем, мсье Каррега́, который вызовет меня через месяц или через два. Такая затяжка показалась мне чрезмерной, о чем я и сказал комиссару. Мсье Астуан с отеческим видом покачал головой.
— Для следователя два месяца совсем небольшой срок. Пройдет целый год, прежде чем он сможет передать материалы следствия в апелляционный суд. Суд присяжных вынесет решение по этому делу не раньше чем через полтора года.
— Это же неслыханно! — воскликнул я, напуганный такими сроками. — Но почему же так?
Думаю, вопрос мой пробудил в нем привычную горечь, поскольку ответил он мне дружески, хотя и со сдержанным нетерпением, что судебные чиновники и без того перегружены делами. Число судейских остается неизменным, тогда как количество процессов возрастает в геометрической прогрессии. К тому же мое дело требует весьма серьезного разбирательства. Поскольку прямые доказательства отсутствуют, весьма трудно установить степень ответственности каждого из шести обвиняемых. Расследование предстоит долгое: придется прибегать к помощи других судебных учреждений и следователей, вести дознание, контрдознание. Нужно к этому приготовиться.
Затем мсье Астуан попытался искренне, правда без особой убежденности, подбодрить меня: органы правосудия доведут свою работу до конца и сумеют преодолеть все препятствия. Не такое уж правосудие в наши дни боязливое и беспомощное, как полагают некоторые. Он посоветовал мне звонить ему всякий раз, как у меня возникнут какие-нибудь трудности, и протянул свою мускулистую руку, которую я не без удовольствия пожал.
И вот потекли мучительные для меня дни. Бездеятельность давалась мне с трудом, а всякое действие вызывало отвращение, словно лекарство, которое глотаешь, лишь бы убить как-то время. Нервное напряжение, граничащее с пароксизмом, сразу спало, дошло до мертвой точки. Слыханное ли дело: полтора года, чтобы осудить за преступление! Все мало-помалу уляжется, истина уже никого больше не испугает. Остывшие, мумифицированные факты будут иметь чисто теоретическое значение. Юристы примутся исследовать степень ответственности каждого обвиняемого как правовой вопрос, станут обмениваться всякими юридическими тонкостями над трупом Катрин. Робер поинтересовался, намерен ли я возбудить гражданский иск. Я ответил, что не желаю об этом слышать. В моем случае подобного рода меркантильные соображения просто оскорбительны.
— Но, — добавил я, — твое решение не должно зависеть от моего. Ты волен действовать иначе.
— Нет, нет! — возразил он. — Если ты не будешь, то и я не стану предъявлять иск.
И он не преминул упрекнуть меня за то, что я приписываю ему какие-то низменные побуждения, тогда как одна лишь мысль получить хоть сантим как возмещение убытков приводит его в ужас.
— Я спросил об этом только ради принципа. Вот и все.
А меня как раз самый этот принцип и ужасал.
Заточив себя в нашей трехкомнатной квартире на десятом этаже, я проводил свои дни, снова и снова перебирая прошлое. Воспоминания кружили в моей голове, окутывали мое одиночество, точно нити уже опустевший кокон. Наступила жара, и я не решался открыть окно и не желал выходить на улицу, чтобы купить газету или починить транзистор. Мадам Акельян поставляла мне хлеб и последние новости. А когда она не приходила, я грыз сухое печенье, хрустевшее у меня на зубах, точно гравий. Мадам Акельян обращалась со мной, как с ребенком.
— Вы ведете себя неразумно. Ведь вы обещали мне покушать с аппетитом и выйти подышать свежим воздухом.
Я уже свыкся с ее бесцеремонной болтовней, с ее назойливой заботой. Свойственное ей простодушие делало ее присутствие менее тягостным, она становилась такой же неотъемлемой частью окружающего, как, например, пыль, исконный ее враг. Случалось, я даже прислушивался к ее мудрости консьержки. Когда она говорила: «Следует убивать тех, кто убивает. А еще твердят, что человеческая жизнь священна», я выслушивал эту примитивную логику довольно снисходительно; а слово «священна», вызывавшее улыбку у человека свободомыслящего, каким я был или думал, что был, заставляло меня настораживаться. Пока я спал, Катрин могли просто положить в ящик и отнести этот ящик в холодную камеру морга при больнице. А потом судебные эксперты копались в ее животе, демонтировали внутренние органы, как систему колесиков и винтиков какой-нибудь серийной машины. И наконец могильщики зарыли ее в землю на кладбище Тиэ, где черви и вода обратили в прах, в ничто. Но это ничто вопиет о своей обездоленности, зовет на помощь. И я должен ответить на этот зов, должен что-то предпринять. Или тоже немедленно умереть.
Как-то в воскресенье около полудня меня навестила Сильвия, она привела ко мне своего американского друга Билли Стоуна. С ними вместе пришел и Мишель. Билли был похож на Эрика, первого мужа Сильвии, такой же высокий, тонкий, белокурый, с таким же прозрачно-водянистым взглядом, с такими же робко-непринужденными манерами. Он с трогательной непосредственностью калечил французский язык и извинялся после каждой фразы, что не находит нужных слов, немало, впрочем, о том не заботясь. Раз десять он заявлял, что Сильвия его подружка. Ему, казалось, и в голову не приходило, что она старше его и что у нее тринадцатилетний сын. Эта внешняя безотчетность нисколько не мешала ему с любовью относиться к Мишелю. Наоборот. Он словно выбрал подростка себе в товарищи, не принимая в расчет те узы, которые связывали его с матерью мальчика, а Мишель, глядя на него, так и замирал от восторга.
Мне нечем было их угостить. Ни капли виски или аперитива в доме, нет даже фруктового сока. Но Билли сказал, что пьет только молоко. Я необдуманно ответил, что у меня осталось еще немного порошкового молока, и тут на Билли напал приступ смеха. Закинув назад голову, он схватился руками за живот и между двумя взрывами хохота повторял:
— Wonderful! Wonderful![6]
Тогда и я в свою очередь расхохотался. Но я уже отвык от смеха: казалось, грудь мою раздирала икота, вернее, какие-то судорожные рыдания, тело содрогалось в конвульсиях, так что даже слезы выступили на глазах.
— Oh god![7] — прошептал Билли, побледнев.
Сильвия положила ладонь мне на плечо, а Билли робко коснулся пальцем моей руки.
— Excuse me[8], — сказал он.
Мишель, весь ощетинившись, смотрел на нас не шевелясь. Я окликнул его. Он сделал шаг вперед, один-единственный шаг.
— Видишь, — сказал я, вытирая слезы, — старики смеяться не умеют.
— Как когда, — процедил он сквозь зубы.