Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Видения Коди - Джек Керуак на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Джек Керуак

Видения Коди

Jack Kerouac

VISIONS OF CODY

© М. Немцов, перевод, 2016

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2016 Издательство АЗБУКА®

© Серийное оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2016 Издательство АЗБУКА®

* * *

Посвящается Америке, чем бы та ни была

«Видения Коди» – 600-страничная характеристика героя «На дороге» «Дина Мориарти», которого теперь зовут «Коди Помрей». Я хотел приложить руку к громадной хвалебной песни, что объединила б мое ви́денье Америки со словами, выплеснутыми современным спонтанным методом. Не просто горизонтального отчета о путешествиях по дороге мне хотелось, а вертикального, метафизического этюда о характере Коди и его отношениях с «Америкой» вообще. Это чувство может скоро устареть, потому что Америка вступает в свой период Высокой Цивилизации и никто уже не станет сентиментальничать или поэтизировать поезда и росу на заборах на заре в Мизури. Это юношеская книга (1951), и зиждется она на моей вере в то, что и герой хорош, и его положение архетипического Американца. Записи на пленке здесь – подлинные мои расшифровки наших разговоров с Коди, который улетал так, что забывал: машинка-то крутится. Дин Мориарти становится Коди Помреем, Сэл Пэрэдайз становится Джеком Дулуозом, Карло Маркс становится Ирвином Гарденом и так далее во всех моих работах отныне и впредь, и опубликованных, и нет (за исключением вымышленного романа 1950 года «Городок и город»). Моя работа составляет одну обширную книгу, вроде «В поисках утраченного времени» Пруста, вот только поиски мои записаны на бегу, а не потом, в больной постели. Из-за возражений моих первых издателей мне те же имена действующих лиц в каждой работе не разрешили. «На дороге», «Подземные», «Бродяги Дхармы», «Доктор Сакс», «Мэгги Кэссиди», «Тристесса», «Ангелы Опустошения» и прочие – лишь главы единого труда, который я зову «Легендой Дулуоза». В старости своей я намерен объединить свою работу и вновь вставить в нее весь пантеон единообразных имен, оставить за собой длинную полку, целиком набитую книгами, и помереть счастливым. Все это образует единую комедию глазами бедного Ти Жана (меня), также известного по имени Джек Дулуоз, мир неистовых действий и причуд, а также нежной сладости, что просматривается сквозь замочную скважину его глаза…

Джек Керуак[1]

1

Столовка старая, вроде тех, где Коди с отцом питались, давно, со старомодным потолком железнодорожного вагона и откатными дверями, – доска, на которой режут хлеб, отлично изношена словно бы хлебной пылью и рубанком; ле́дник («Слышь Коди я сегодня отличной жарехи картошной добыл!») – огромная штуковина буродерева со старомодными выдвижными рукоятями, окошками, кафельными стенами, а в ней полно славных кастрюлек с яйцами, кусочков масла, горок бекона – в старых обжорках всегда имеется тарелка с резаным сырым луком, в хамбурги. Гриль древен и темен, и испускает такой запах, что прям сочный, какого и ждешь от черной шкуры старого окорока или старой копченой говядины – В обжорке табуретики с гладкими сидушками заполированного дерева – деревянные выдвижные ящики для где брать длинные батоны хлеба на сэндвичи – Приказчики: либо греки, либо с большими красными носами от выпивки. Кофе подают в белых фаянсовых чашках – иногда бурых и тресканых. На гриле старая кастрюля с полудюймом черного жира, в ней проволочная решетка (тоже вся обляпана) для жарки, готова к картошке фри – Плавленый жир разогревается в старом маленьком белом кофейнике. За грилем цинковая обшивка сияет от протирки пятен жира тряпками – У кассы деревянный ящичек, старый, как само дерево конторки с откидной крышкой. Самое новое там: пароварка, алюминиевые кофейные титаны, напольные вентиляторы – Но мраморная стойка допотопная, вся треснута, в отметинах, изрезана, а под нею старая деревянная стойка конца двадцатых, начала тридцатых, которая стала напоминать испод старых судебных лавок, только с ножевыми порезами и шрамами и чем-то, намекающим на десятки лет восхитительно жирной пищи. Ах!

Запах всегда кипятка, смешанного с говядиной, кипящей говядины, он как запах великих кухонь приходских школ-интернатов или старых больниц, пахнет бурыми подвальными кухнями – запах причудливо голоднейший в Америке – он ПИЩНЫЙ, а не просто пряный, или же – как посудное мыло, только что вымывшее сковороду от хамбургов – безымянный – запомненный – искренний – от него скручиваются в октябре кишки мужчин.

Дешевая киношка «Капричо»: стеклянные облицовки на козырьке, над которым засовывают передвижные буквы, местами разбиты так, что видно лампочки внутри, а некоторые лампочки тоже биты; больше того, буквы всегда с ошибками – Кроткометражки и т. д. – Все гдадва полно метражных (да и буквы не там), так что издали видишь этот пятнистый козырек (он поддерживается с кирпичного лица здания железными закопченными крюками и тяжами – сразу за верхом козырька безымянное окно с пыльной тяжкой проволочной сеткой, вероятно, проекционная) – издали не прочтешь, а выписано чокнутыми тупыми пацанами, которые по восемнадцать долларов в неделю зашибают и знают Коди, и похоже на дешевую киношку. Тротуар перед ним грязный, на нем банановые кожурки и старые кляксы рвоты или битых молочных бутылок – в вестибюле пол кафельный – драный резиновый ковер ведет к билетной кассе, а та изукрашена, как что-то с карнавала, и в завитках, и выкрашена в кричаще оранжево-бурый (просто потому, что для билетов); очкастый еврей-хозяин средних лет проверяет билеты. Картинки на стенных слайдах всегда одни и те же, кошмарная дешевка – двенадцатисерийные, вестерны или фантастика и уцененка – мальчишки-негры препираются спереди. Через дорогу старая битая бензоколонка – столовка на другом углу – рядом с киношкой заведенье «горячих собак»-«колы»-журналов с большой изрубцованной вывеской «Кока-Колы» на основанье открытой стойки, увенчанной мрамором, ныне до того старым, что посерел и облупился, покрыт бутылками сиропа делать газировки и рекламными карточками, и дребеденью, а ниже древняя древоставня, какой раньше по ночам это место запирали, теперь прибита под «Кока-Колой», так трепана непогодой и стара, и некогда выкрашена была в коричневый, что теперь бесформенный цвет, дерьмо на сером, чуть не дерьмово-сером тротуаре, который сам весь в окурках и обертках от жвачки. Это дно мира, где грезят маленькие оборванцы Коди, покуда богачи планируют сияющие пластиковые аудитории и взмытые ввысь стеклянные фасады на Парк-авеню и в богатых районах Денвера и всего света.

Осенью 1951-го я начал думать о Коди Помрее, думать о Коди Помрее. На дороге мы с ним были закадычными корешами. Я был в Нью-Йорке, и мне хотелось в Калифорнию и повидаться с ним, но с деньгами голяк. Я на старой станции «Эльки» на Третьей авеню и 47-й, сижу на деревянных лавках с прогнутыми сиденьями вдоль стен – знак «Носильщик» на двери почти весь выцвел – В грубой деревянной стене странное прекрасное окно с синими и красными каемками стеклянных витражей – две голые лампочки по обе стороны от него – пол сплошь старые истертые доски – когда подъезжает поезд, все тут трясется. Огромная железная пузатая печка, железо ее проглядывает сероватым (не драили много лет) – печная труба идет вверх четыре фута, затем семь футов поперек (слегка подымаясь) потом на два фута вверх и пропадает в фантастическом потолке резного дерева, в какой-то дымоход, отмеченный круглой крышкой с резными отверстиями – печка сидит на древней подкладке, и пол ее чурается, провисая. По верхам стены вдоль потолка вырезаны грубые контрфорсы, как в викторианских подъездах. Здесь все такое бурое, что любой свет тут бур на вид – Годится для скорбей зимней ночи и немо напоминает мне о прежних метелях, когда отцу моему было десять, о «88-м» или вроде того и старых работягах схаркивающих, об отце Коди. Снаружи – раскидистый «альпийский приют» чокнутого скрюченного деревянного домишки с каемками, башенкой с флюгаркой, самим флюгером, бледным бесформенным, сопливо-зеленым, испятнанным веками дождя и снега, некогда красная (ныне жалкого оттенка красного) башня – каемки изощренные до чертиков – брусья на рельсах щепасты и состарились до неузнаваемости.

А на углу Третьей авеню и 9-й улицы битое агентство по найму, оно над музыкальной лавкой, перед ней («Западная музыкальная ко.») заляпала и изгваздала закопченный тротуар грязная моча, и железная подвальная дверь с улицы тоже мерзкая вся и проседает, когда входишь. «Западная музыкальная ко.» написано белым по зеленому стеклу, за которым огни, но до того закопчена белая часть, что производит впечатление грязное и грустное.

Старые газеты и старые крышки от картонных контейнеров, кучей в углу двери, может, бродягой накиданы, ветром или ребенком. В окне большой барабан-бочка, пользованный, выцветший – саксы – старые скрипки – Туба лежит на фольге (попытка блескуче оживить витрину, решительно, как делают в чумовейших современных магазинах). Бонги – гитара – обыкновенный старый черный с белым линолеум (квадратами в фут) тут дно выставочного окна. Вход в «З. М. К.» левее – Вывеска длинным вертикальным клином, черным по желтому, гласит «Центральное агентство найма» – Черный с пыльными половицами коридор, ведущий внутрь – Табличка гласит (34 номер) – «повара, кухарки, пекари, официанты, бармены и т. д.» – В конторе (бурый свет) сидит за столом бурокостюмный босс в жилете без пиджака (с галстуком-бабочкой, коротко стриженная серина), а два битых клиента ждут на синих кожаных стульях – один старый седой мужик в скандинавском лыжном свитере. Другой смуглый, битый грек в темном костюме, оттененном белой рубашкой и голубым шикарным галстуком – Незанятый стол из трех вообще накрыт зеленым сукном, рваным посередине, обтрепанным, видна подкартонка – шероховатые оштукатуренные стены закрашены бурым и желтым – валяются сложенные газеты – третьего битого парнягу опрашивают, сидит на кожухе батареи спиной к большому оконному стеклу, обращенному к старой станции «Эльки», где наблюдатели околачиваются ни про что (либо ради чудно́й мастерской по соседству, где толстые дяди в фартуках делают этикетки для кукол). Босс звонит по телефону, парняга сидит (в открытом спортивном воротнике и костюме из «Армейско-флотского магазина») крупный, как боксер, ждет, весь ссутулившись вперед, руки на коленях – Здание древне-красное – краснокирпич 1880-го – три этажа – над его крышей мне видно космическую итальянскую старомодную восемнадцатиэтажную конторскую глыбу с орнаментами и чертежными огнями внутри, что напоминают мне о вечности, дом-громадину сумерек, где все надевают пальто – и спускаются по черным лестницам, как пожарным выходам, поужинать в темнице Времени под всего несколькими футами над Змеем – и Доктор Сакс карабкается через стеностороны, а ночь опускается, своими присосками – и домоуправ спит.

Меж тем, по соседству с музыкальной лавкой ремонт обуви, закрыт теперь и темен, а дальше «Бар и гриль Гармония» алым неоном по серому тротуару.

В мужском туалете на «Эльке» Третьей авеню деревянные стены покрашены в зеленый (это у них вроде как панели), желтым выше до старого резного деревянного потолка – вонь ссак, как аммиак – ссаки в писсуаре плещутся, когда поезд, прибывая, все тут сотрясает – повыше на стене, где желтая краска, большой одежный крюк, облепленный копотью (как снегом, что пал на веточку) и целый фут длиной, словно видишь громадного таракана – и слишком высоко, не достать – на унитазе старомодная доска из уборной с дырой, чтобы присаживаться – сам унитаз странно окружен оградой из труб, словно парк – тот же витраж в окне, только немытый, и у него цепочка, которой дергать и открывать, будто смываешь – Вроде как панели темные, затем желтые до потолка, также можно отыскать в час-такающих читальнях ночлежек вроде «Жаворонка» в Денвере, где останавливались Коди с отцом, где бродяги сидят на скрипучих стульях и в матерчатых своих кепках, усаженных на голову прямо и все равно покрытых сальными пятнами, вероятно, с Монтаны, мрачно читают газеты показать, что уж нынче-то вечерком они не балду пинают по переулкам где-нибудь с пойлом своим, а на самом деле только что вот поужинали в ресторане, где все цены дешевые вмылены на витринных стеклах – «Суп, 5¢, итальянские спагетти, 20¢, сардельки с фасолью, 25¢» (нагнувшись над тарелками своими, заглатывали пищу здоровенными чумазыми грустными ручищами, вцепившись, старые головы в тряпичных кепках согбенны жалкою паствой, потребности и необходимости, тут не «трапезничают») фактически самый горестный носатейший бродяга на свете, громадный красный нос, который фактически он слегка ободрал, выходя из столовки в довершение всего ужаса – большая клоунская карикатура на Сокола – и наел на 20¢, потому что я видел, как он их выкладывал на стойку и с неохотою от себя отпускал, спагетти или овощной ужин, порции внутри вроде ничё так, три ломтя хлеба не два, я видел кучи вареной картошки рядом с мясом, покуда те душераздирающие бедняги в своей невообразимой одеже, армейских шинелях Первой мировой, черных бейсболках слишком маленьких, как у отца Коди, с безмозглым козырьком склоняли локти над своими скромными едами копоти – я видел вспышки их ртов, словно у менестрелей, когда ели они… большеносый бродяга отодвинулся от своих 20¢ очень (жалкие помидорные «салаты») медленно, медленно шаркая, как бы выпростался из области ресторана к области тротуара, где в промозглом октябре с близящейся зимой пошаркал себе дальше в одной белой короткорукавой рубашке, а больше ни в чем, и тусклых штанах, как штаны голландских бродяг в мельницах и навозе, голова склонена будто бы от груза громадного меланхолического носа (вдвое больше, чем у У. К. Филдза!) – (никакой надежды, «никчемные» пешеходы со всех сторон). Панели ночлежек – меня изумили эти «авантюрные широкополые шляпы» – от столетий дождя их поля загибаются вверх и вниз волей-неволей, и все ж только потому, что эти чертовы старые ковбои их носят, шляпа сохраняет огромное неопределимое очарованье настежь открытой раскинувшейся Америки железных дорог и далеких столовых гор – эту австралийскую, эту первопроходческую, эту пограничную удаль привносит дождь – на их скошенные, глядящие вдаль головы. И они авантюрны, у одного парня у стены вид такой же, какой видишь у пацанчика одиннадцатилетнего, что первый бычок свой из кукурузного шелка выкуривает подле гаражной стены после ужина в интересной темноте в О-Клэре, Висконсин – та же порочность, словно бы мир ему мать и увещевает его – тот же вид авантюрности видишь у молодых дальнобоев, когда останавливаются они у ларька с «колой» на одиноком разъезде ночью в Тексасе, а их громаднейший грузач-трейлер сидит и ждет их через дорогу, а запаска смотрит назад, как на гербе, под кабиной, словно щит с бараном на крышке радиатора «доджа» – летучий баран странствий – и оба они грязны и мрачны, и издалека, и тихи и похожи на Хенри Фонду, и друг с другом говорят, чего не слышишь, а когда уходят вместе, движутся с той же печалью, как если б их приключение вместе докучало их, чтоб горевали так же прилежно, и вот уходят они в собственную свою ночь за чем бы ни былями того, где ты, кто на них смотрит, все еще остаешься, они ушли тудой, чтоб никогда снова не вернуться, и приходили-уходили, как призраки у тебя пред глазами, и у бродяг все та же суровая, прилежная авантюрная скорбь, когда стоят они, застыв перед стеною переулка, глядя прямо перед собой глазами своими, и их пьяновлажные рты поблескивают в лунном свете лунного Бауэри, сплевывают или говорят: «Эй друган, дай-ка мне дайм на чертову чашку кофе», и в этом звучит утвержденье: «Я тут из дальнего далека, чтоб стоять под этой стеною – посторонний – и тебе б отдать должное бедам, что я пережил, и милям, что проехал – птушто я, в конце концов, из Хьюстона, а ты чертов нью-йоркер и никогда не бывал в божьем краю Тексасе —»

Ну, мастурбация. Нет вообще абсолютно никакого смысла спускать штаны а-ля посрать, а потом, раз тебе лень вставать, или еще какие движения делать, просто доить коровку (с соответствующими мыслями), и пусть молоко в сладком пронзительном причитанье бьет струею вниз меж ляжек, когда тяга в этот миг вверх, вперед, наружу, тужиться, чтобы все вышло, как бы собирая его со всех уголков чресл выложить чрез дрожкую толкательную кость – Нет, коли штука внизу бьется и доится, не только крышка сиденья сдерживает естественный тяголучный вспрыг хера – в великий миг настает внезапная скорбь, птушто не можешь втолкнуться, вытолкнуться, перетолкнуться, впереднуться, в нее – а просто сидишь тупо (как мужик поссать присаживается) сочась внизу ради жалкой гигиены и удобства в неловкой горести своей, фактически кастрирован в положенье ноги-запутались-в-штанах, и тупые полы рубашки болтаются а-ля посрать – и чуть не пропуская подлинный опустошающий пинок, и заканчивая тем, что не вышло ничего, кроме чистки чресл, как будто суешь туда сухую тряпку и тягучевымакиваешь желанье всей своей жизни. Что ж, скоро же Коди познал это.

Я скитался по улицам Нью-Йорка и грезил о том, как снова пересечь страну. Следил за Виктором, на нем было в натуре странное дорогое пальто вроде верблюжьего волоса, длиной в три четверти, с богатыми темными узорами, однако странно Христоподобное в смысле пальто – шел огромно длинными шагами по Второй авеню – вполне уверен, что Виктор, хоть я и не знал, что он так высок, дело было во всех этих обалденно низеньких итальянских матушках, кого он миновал на своем конце тротуара, пока я за ним шел, вот отчего он такой роскошный – долгими пророческими шагами – несет какой-то сверток в бурой бумаге – направляясь на восток к Первой авеню – казалось, идет медленно, но мне трудно было не отставать – и я при этом думал: «Хорошо, что у меня с собой Пруст – вдруг мне придется следить за ним до самого Райского переулка у реки, они там увидят не только до чего моя книжка бита, но и что я всерьез таскаю ее с собой, поскольку на самом деле ее читаю, на самом деле витаю с нею по улицам, как и они б витали» – самый что ни на есть ученый муж, хиповый мистик – хотя они б усомнились в моей рубашке красного октября, однако не стали б – я б сказал: «Где эта Нори?» а он бы ответил: «Это моя сестра», – и тогда я бы с ними познакомился, и было б молчанье, и они, наверно, не понимали б, зачем я пришел, если только не подглядывать за подземными, для них никогда причин не достаточно, потому что я – Пришлось бы влиться к ним в их собственное хмурое, а если не хмурое, то безмолвно мученическое, едва ль не скучное, спокойствие, либо замкнутость, либо буржуазную глупость, а то и, вероятно, великий серьезный святой покой, как у Виктора в текучем проходе, когда рассекает он по улице на ходу, даже не глядя ни вправо, ни влево, и всегда за ним пацанчик маленький вяжется полу-в-шутку, либо случайно, но главным образом, думаю, в обалдении перед ним, а то и даже любви, как если б Виктор напоминал ему еще и Иисуса, а он раз пацан, так и не заржавеет за ним подвалить к источнику тепла и света – Странная это штука для американца, так приключаться все эти годы, а в особенности прям теперь, в 1951-м – Что они скажут о его «карьере» – что он делает в сей миг – через пятьдесят лет с сих пор, когда состарится и погребется в новом доме призрения где-то, где его интересы так далеки от Христоподобных подземных Рембовских мотоциклетных Провинстаунских оттягов, каких я не могу даже оценить – и в коридоре у него наихудший из возможных мученический запах: запарка яблочного вина – он взобрался по лестнице, я слышал, как закрылась дверь, подумал, может, сам И. Х. срал, ссал (и разумеется), но в основном возможно ли, чтобы Виктор, придя домой, одиноко хезал в грубом туалете меблирашек, и у него были б те же самые чувства, что и у меня, пока он сидит, глядя на щербатые стены, нюхает ту же мокрядь, слышит те же звуки, у него такие ж чувства в ногах и, быть может, «engourdissement»[2], когда сидит слишком долго, и возвращается к себе в комнату (как я) с мыслями об оттягах, которые принес домой в свертке, и штуках на стол, и бедных одиноких сдвигах времени и сознанья, как и у всех прочих?

И вот я сижу в Джамейке, Лонг-Айленд, ночью, думаю о Коди и о дороге – случилось быть туману – дальнее мычанье клаксоном стонущего горна – внезапный нахлыв локомотивного пара, либо он, либо хряст стальных поршней – машина смывается мимо со звуком, какой все мы знаем по городским зорям – напоминает мне о Кембридже, Масс., на рассвете, а в Харвард я не ходил – Далеко-далече вдали безымянное журчанье либо вой какого-то сорта либо от (подъятого, виброньего) поезда на стальном изгибе, либо буксующего вагона – ворчанье подъезжающего грузовика – грузовик маленький, шины свистят в мороси – двойной «боп боп» или «бип бип» с сортировки, может, мягкое приложенье Дизельного свистка машинистом, признать поднятый-шар-на-воздух от тормозного кондуктора либо сцепщика вагонов – звук всего этого вообще, когда нет особенных ближних звуков, конечно же, морю-подобен, но еще и почти как звук живого устройства, и вот смотришь на дом и воображаешь, что он прибавляет дыханье свое к общей громкой тиши – (в дальнейшей дали, в тиши, слышно крохотное СКЪИИ чего-то, безымянные астмы гло́тки Времени) – вот мужчина, вероятно, дальнобой, орет вдалеке и, если судить по звуку, это авантюрный молодой человек играет во тьме – гармонии воздушных тормозов стопарят на двух паузах, первое нажатье, звук его плавится и отзывается эхом второе нажатье и гармонизация – Гроздь желтой ноябрьской листвы в иначе голой и застенчивой кроне кастрированного дерева издает мелкий робкий ПЛИК, когда трется друг об дружку, готовясь умереть. Когда вижу, как падает листок, я всегда прощаюсь – И звук у него такой, что теряется, если только нет сельской тишины, в каковое время, я уверен, он гремит всею землей, как в погремушку, словно муравьи в оркестрах – Стон, ужасный звук ныне системы Громкого Оповещения на Молокозаводе, голос такой, что будто идет из железного дымохода, где полно ширм, и усиленный – голос как ночь – здоровенный сверчок стальнобода – (вот прекратился) – Однажды я его услышал до того громко: «Выключайте, пожалуйста, воду», женщина, дождливая ночь, меня потрясло – Хлопнула дверца машины, щелчок, бархатный современный петле-щелк перед мягким хлопком – мягкий, приподушенный лязг новой машины, флумп – какой-то мужчина в шляпе и пальто нацелен на что-то помпезное, тайное, застенчивое – Округа дышит; кажется, хочет сказать мне что-то постижимое —

Я отправился к «Эктору», в достославный кафетерий первого Кодиного виденья Нью-Йорка, когда он приехал в конце 1946-го весь воодушевленный от своей первой жены; мне стало грустно от осознанья. Блескучая стойка – декоративные стены – но никто не замечает благородный старый потолок древности, украшенный фактически почти барочно (Людовик XV?) лепниной, ныне побуревшей до дымного густого дубленого цвета – где люстры висели (очевидно, старый ресторан это был), теперь электрические лампочки в металлических кожухах либо козырьках – Но общее впечатленье – сияющей еды на стойке – стены, значит, не слишком-то и заметны – секции зеркал до-потолка-длиной, и зеркальные колонны, дают просторное странное ощущенье – буродревесные панели с одежными крюками и секциями розовато-оттеночных стен, украшенные образами, выгравированные – Но ах стойка! блистательна, как проулок снаружи! Великие ряды ее – одной обширной Г-образной стойки – великие ряды мятных мармеладок кубиками в стаканах; клубничных мармеладок кубиками, сверкучими красным, мармеладок, смешанных с персиками и вишней, вишневые мармеладки со взбитыми сливками сверху, ванильные заварные крема со сливками сверху; огромные клубничные слоеные торты, уже нарезанные на двенадцать ломтей, освещают центр Г – Громадные салаты, творог, ананас, сливы, яичный салат, чернослив, всё на свете – громадные печеные яблоки – переполненные блюда винограда, бледно-зеленого и коричневого – огромные подносы творожной запеканки, торта с малиновым кремом, шелушащихся густых «наполеонов», простого бостонского тортика, армий эклеров, невообразимо темного шоколадного торта (посверкивающе копрологически бурого) – кастрюльного штруделя, времени и реки – свежеиспеченных напудренных печенек – глазированных клубнично-банановых десертов – чумовых апельсиновых пирожных в глазури – пирамидирующих глазированных десертов, сделанных из малины, взбитосливок, торчащих «дамских пальчиков» – обширные отделы оставлены под великолепья кофейных пирожных и датских круллеров – Во всё вкраплены белые бутылки густого полоумного молока – Затем гора хлебных булочек – Потом дело серьезное, чумовая парящая ароматная стойка горячих блюд – Жареный барашек, жареное свиное филе, жареный говяжий филей, печеная ягнячья грудка, фаршированный перец, вареная курица, фаршированный цыпленок, такое, от чего слюни текут из несчастного безгрошового рта – здоровенные разделы мяса только что из духовок, и громадный нож лежит рядом, и раздатчик, что элегантно выкладывает порции тоненькие, как бумага. Кофейная стойка, титаны, кран сливок, пар – Но больше всего тот сияющий глазированный сладкий прилавок – проливной, как с небес – распахнутое настежь обещанье радости в великом городе оттягов.

Но я даже не упомянул лучшее – стойку с холодной нарезкой, и сэндвичами, и салатами – с подносами горных развалов всевозможного с верхушками из сливочного сыра, спрыснутого луком-резанцем и прочими яркими специями, розовая прелестная на вид копченая лососина – холодная ветчина – швейцарский сыр – вся стойка сверкает льдистой радостью, а та солона и питательна – холодная рыба, селедки, лук – огромные буханки ржаного хлеба, ломтями – тому подобное – намазки всяких видов, яичные салаты, такие здоровенные, что прям для великанов, украшенные и все в веточках на блюде – великими чувственными очертаньями – салаты с лососем – (Бедный Коди, перед этим в своих обтерханных битых денверских башмаках, у него литературный «подражательный» костюм, который он хотел надеть, чтоб его принимали в нью-йоркских кафетериях, которые, думал он, будут буры и незамысловаты, как денверские кафетерии, с обыкновенной едой) —

То ощущенье весны нисходит на нас на станции подземки Индейского Лета, поскольку что-то теплое (солнце наверху) и однако же сырое, как остатки протечек зимы – вроде мокрых сучьев, сияющих в три часа мартовского дня – вроде Джи-стрит в Уошингтоне, когда я был юн и эдак прогуливался иноходью, подражая Большому Дылде, краткими шажками, распрямившись и раскрывшись умом и Здаров-Кореш, ходил вот так вот под солнцем снаружи козырьков и тиров, и средь апельсиновых корок шаляй-валяйской жизни, как вдруг темное промозглое ощущенье накатывает из открытого погреба, а может, это речной ветерок с Потомака, и уже Весна.

Дама в подземке сидит на боковой скамье, держа «Джорнэл-Америкэн» двумя руками в черных перчатках – смешное, как у Элли, но состарившееся (пятьдесят пять) лицо в очках, выглядит причудливо франко-канадски, как моя тетушка, которая так же поджимала губы средь поленниц Западного Массачуссеттса или Северного Мэна во дни серого выдыханья сосновистых ды́мок, а сыновья ее стояли руки-в-боки на дворе – Вообще-то на ней зеленое сексушное платье с низким вырезом под красным пальто с большими девчачьими пуговицами (словно у маленькой Потакетвилльской девчушки на дневных новенах) – у ее зеленого платья ленточный воротник затем открывается ниже, обнажая грудную грудину, которая уже не млечнобела, а обветренно красна. Факт, более того, что на ней еще черные бархатные туфли на высоком каблуке, и, глядя пристальней на свою старую тетушку, я вижу в ней американскую живинку, и лицо у нее, когда опущено над газетой, так же немножко досадливо пучится, что сердце рвется, как и у Элли, когда я порой заставал ее, а она ничего не делала в скосе послеполуденного солнца у нас в спальне (Кв. 62), ибо, как знать, предвидела себя она как нечто вроде этой вот женщины во дни ее менеблагости – есть, однако, в ней что-то учителково закрытое и суровое в лице ее читающем. Ах жизнь.

О дорога! В попытке сымитировать вкус свинины, тарелку которой я съел в Хартфорде 1941-го, когда проезжал в кузове грузовика (с собакой моей), грузовик вез мебель моей семьи обратно в Лоуэлл, и по странному совпаденью мы остановились в Хартфорде пообедать в забегаловке прям рядом с «Атлантической белой вспышкой», где я работал с Майком и Стэнфилдом, и Ирвом Морганом, сразу как попал в этот городок – но теперь нынче утром, по-прежнему вспоминая чудесный вкус того, что, наверное, было жареной свининой, удержанной на пару́ и разогретой, шла на обед в голубой тарелке с мятой картошкой, сотни великих дальнобоев и даже некоторые мальчишки с моей станции ее пожирали – значит, я (и перевозчики) попробовали тоже, и поскольку день в декабре был хрусткий, а мы на дороге, она ко мне оказалась невыразимо добра, тогда я еще думал, невежественно: «Лучшая свиная отбивная», что я ел вообще – и фактически Майк был по соседству на станции, и я с ними поговорил, съев еду эту, которую не забыл и через одиннадцать лет, а он сказал: «Ты какого черта тут делаешь, парнишка?» – и я сказал: «Видишь, вон грузовик стоит? мы переезжаем обратно в Лоуэлл, семья моя, ты мне не веришь?» и «Хья хья!» – Майк лишь расхохотался и фактически вышел и поиграл с моим щеночком Дуриком (Шчен – всегда он звал щенков) какое-то время, а затем грузовик покатил дальше, неся меня печально обратно к колготеньям моего мальчишества, а я сидел и смотрел, как все более и более знакомая дорога разворачивается от зада грузовика – и вот просыпаюсь я нынче утром, нахожу в леднике холодную свиную жареху, двойную отбивную, и распариваю ее в кастрюльке, поставленной на сковородку побольше, где вода (два дюйма), которую кипячу под крышкой над всей этой конструкцией, стараясь удержать тот драгоценный вкус свинины без жарки или какого-то подобного вовлечения жира, потому что помню тот свино-отбивной Хартфорд-41. Только и стремишься прямиком к могиле, лицо лишь прикрывает череп ненадолго. Растягивай эту покрышку для черепа да улыбайся.

Том заехал за мной ко мне в ярко освещенный дом пятничного вечера, где Ма смотрела ТВ, миссис Блэкстоун то балабонила, то нет, огоньки из ванной вдоль до спальни, покуда я выходнодневно омываюсь «Эсквайр»-но и насвистываю, и пою – У нас с Томом отличное настроение – Первое осложненье: Роуз хочет, чтоб мы навестили ее в Ричмонд-Хиллзком баре, что мы и делаем, рассекая сквозь ночь в большом «бьюике» (а она только что позвонила, у нее отец, часовщик родом из России, прям у телефона сидит в тупоротом грустном кресельном трансе, покуда сексуальная мелкопёздая дотшка звонит малтшикам) – Мы находим бар, катясь сквозь октябрьские апогеи листвы падучей, и скоро День Всех Святых, а у меня красная октябрьская рубашка, ах я такой грустный, что каждый год нам приходится проигрывать свой октябрь! – несчастная малютка Роуз и это ее короткое платьице в стиле Тридцатых, симпотные ножки, высокие щелк-каблучки, стиснутое личико, неизменная сигаретка, пьянопечальные глаза, на баронском табурете, с прыщиком сегодня вечером на подбородке, где ее можно было б и поцеловать, и он лопнет, и мне ужас как не хотелось на него смотреть, пусть теперь на ее гладком лице, если оглядываться (а его нет), он вспоминается сексово, как мушка красоты, что я, бывало, видел, на подбородках старых цариц кино на снимках при входе в театр – спрашивая себя, не краска ли это на снимке – Мы втискиваемся в телефонную кабинку, вдвоем, позвонить Эду, и она говорит Тому, заходи, и когда он заходит, ему приходится втолкнуть складную панель ей в пиздокоробочку, и она смотрит ему прямо в глаза, а он толкает все сильней и сильней, чтобы проскользнуть, и она говорит: «Давай, толкай, толкай —» и смеется, и воздух, скоро нет больше воздуха в маленькой кабинке – У нее другие девчоночьи обязанности, значит, мы едем дальше в Нью-Йорк после вдохновляющих предварительных пив пятничного вечера, стоя (совсем как в денверских барах Коди) на табуретах, свежо смеясь и припоминая (никогда и не мечтал я, что это будет первым вечером пятидневного запоя) – ибо пятничный вечер для пьющих отдыхающих все равно что утро понедельника для честолюбивых конторщиков. В еще боле возбуждающей ночи густой-поток-транспорта-весь-вливается-в-Нью-Йорк мы проносимся вдоль по бульвару Куинз в сотый раз за нашу дружбу (и как Коди, бывало, делал в Хадсоне) и болтаем возбужденно, слушая радио «Пурпурный Грот Эла Коллинза» (Эл играет разговорную пластинку на медленной скорости, чем создает жуткое чудовище, но берет у него интервью мимоходом, будто ничего особенного) и прочие штуки, и до того заворожены, что я не заметил свою обычную безумную замечку Нью-Йоркского блескучего горизонта, и вот мы уже в городе, Том высаживает меня у Уилсона, чтоб мы не пропустили Мака, который должен меня встретить там ровно в десять (время, кроме того, для первого раунда боя Луиса – Марсиано), и меня тревожит, что Уилсон (место встречи) будет внизу смотреть бой, чем именно он и занимается (с Мэриэн), и куда Мак, едва прибыв с севера штата на своей машине (паркуется на Парке у 57-й), случайно заходит, просто застать первый раунд и заваруху, а потом уж идти наверх встречаться со мной, и, следовательно, не видит знака, который Уилсон мне оставил, да и по-любому Уилсон из бара уходит, потому что пиво слишком дорого только лишь для боя, поэтому они подымаются, а Мэриэн дуется, потому что ей отчасти хочется поехать в Уэстчестер на поезде, но чтоб теперь решить, вероятно, ее нерешительность, у нее идеальная возможность свалить все на мою непрошеную стрелку с Маком у нее в доме, и вот когда в 10:10 я взбегаю по лестнице, как безумный, весь бурлю от возбужденья пятничного вечера, что жужжало аж с самого Острова, да и фактически, конечно же, от Томова гаража в дальних своясях Линбрука, где блесконосо ждал его «бьюик», на дорожке внизу, отражая огни его бритья наверху, поскольку он тоже пел и одевался, а мать его и вся семья по-своему, богатому, живенько гоношились среди полных огней комнаты Выхода Пятничным Вечером – покуда бежал я вверх по лестнице, изрыгая всю эту радость, что, быть может, происходит лишь от жизни на Острове, на СУШЕ, и влетаю – и покуда Том укатывал подобрать Эда на Коламбус-Сёркле, куда он приподземил из Коламбии, сам груженный тысячей грез об угаре, ибо школьная работа у него завершилась, а он любит Марию, Томову сестру, и у него юношеские радости и он вообще нынче весь жужжит – Я взбежал вверх по лестнице хлобысь в Мэриэн, дувшуюся в банном халате на тахте (меж тем решая отказаться от мысли о поездах, потому что «сейчас уже, конечно, слишком поздно»), мрачный хмурый взгляд привязанной-к-Нью-Йорку, может, и ее общая недавняя отставка от всех энтузиазмов, кроме мученизма – и сам Уилсон сидит, весь зализанный (как никогда) в костюме и воротничке с теперь уже своим терпеливым видом мученика (челюсти у обоих стиснуты), поскольку Мэриэн его достает, да и по-любому он изможден от недели пьянства – и Маккарти пьет пиво, он тут наименее удивителен, и я теперь знаю почему, потому что он-то в последние два часа разросся так, что на десяток человек потянет, как только повстречался с Джозефин – и ДЖОН МЭЙСИ изо всех неуместных, усложненно неподходящих людей там обязательно (позвонив, и будучи ныне великим популярным остроумным развлекателем Уилсонов, каким некогда был Уиндэм в своем не столь шикарном и более мальчишеском роде) – все четверо, невозмутимо сидя, радио слишком громко пищит раздражающим возбужденным голосом Билла Корэма, бой удар за ударом – Я вбегаю: «Мэриэн! Том тоже едет!» и меня встречает такая каменная стена уже подготовленного антагонизма и безразличия, фактически его столько, что Мэриэн сделала попытку сгримасничать свое посланье глазами, и от Уилсона никакой подмоги, настолько, что я в своей неподготовленности встал, как будто меня подстрелили посреди комнаты, покачиваясь и дрожа, покуда ум мой запечатлевал психологическую обстановку, а также я не поздоровался еще с Маком, который приехал аж из По́ка только ради меня. Да, я хотел отправиться в Калифорнию и снова найти своего дружбана Коди – да и себя заодно.

Задние дворы Покипси в ясный, острый, болезненно голубой конец октябрьского дня – а небо смотрится так, будто его в сахаре обваляли, поперчили, добавили гвоздики и коптили всю ночь, как окорок, и в нем сохранились намеки на блистающую влагу на коже – где-то в пигментации его. Городок Пок, и задние дворы его со стиркой, развешенной, докуда хватает глаз, поскольку милые простые яблочно-пирожные женушки (как жена Коди в хлипком Фрисковском том же) с короткими платьицами и сексуальными голыми ногами попросту естественно договорились, что понедельник День стирки – поэтому тишь стоит сейчас в таинственных рябящих бельевых веревках, сады тишины в задних дворах – тут и там видишь гараж с раскрытыми воротами, а внутри щепастые полки с банками масла – домохозяйка в халатике вытряхивает сухую тряпку с мечтательным раздраженьем – еще три таких же идут с покупками и спрашивают себя, кто это нахуй расселся на крылечке у безумца Маккарти – Молчащие задние дворы наводят на мысли о мужчинах, работающих руками, кто днем оставляет все в порядке, жены у них остаются по хозяйству, что в такой день, как этот (полотенца хлопают в унисон по всему кварталу) символично – простыни ночи проветриваются под понедельничные сплетни – Господу в солнечных небесах объява, что тут живут женщины, и о земле здесь заботятся – сумерки вернут мужчин, грохочущих по стенам, чтоб впустили, катящих домой на лязгающих роликах занять (в слепой мечте) дома, что сидели весь день, дыша и дожидаясь их – мелкие детишки меж тем, хозяева тайных крылец, падают, мечтаючи, на вихрь бельевых веревок, арктических, печальных.

Вдали словно видишь новую нацию мартышек в древесных кронах за рекой (реки нет, лишь борозда садов) – уровни и континенты стирки, развешанной обитателями дерев и семифутовыми женщинами: та самая Африка, какую находишь посреди дремотного американского дня – Вон там, поближе, они уже прибыли, все сплошь позвякивая от любопытства, мелкие падшие воробьишки – задавая себе вопросы – фьють, и нет их.

Помню, Коди в обалдении рассказывал мне, в последний раз, когда он вообще приехал в Нью-Йорк, о стуке в дверь, что длился полчаса у Джозефин, сам он спустился по пожарной лестнице на задах, домохозяин, который купил чертов этот участок, распахнул окно и сказал: «Да, в чем дело?» а Коди сказал: «Вы же не станете думать о таком дружелюбном на вид парне, как я, и уж поверьте мне, я дружелюбный славный парень, что он станет и хоть мне странно произносить это открыто и чужому человеку – но я не грабитель – поглядите на меня, просто посмотрите на меня, уверяю вас».

Как если я проглядываю книжную полку Уилсона и принимаюсь мычать песенку, пока он спорит с Мэриэн – («Лунным светом»). «Ты чего вдруг решил это спеть?»

«Ненаю».

«Это навсегда останется для меня тайной —»

Никак невозможно избежать загадок. Как люди в кафетерии улыбаются, входя и садясь за стол, но вот когда уходят, когда в унисон стулья их скрежещут назад, они собирают свои пальто и всякое с угрюмыми лицами (все они той же степени полу-угрюмости, что есть особая такая угрюмость, которая разочарование оттого, что обещанье по-первости-прибывших улыбок не оправдалось, а если и да, то после краткой жизни умерло) – и во время этой краткой жизни, у которой то же слепое бессознательное свойство, что и у оргазма, со всеми их душами все и происходит – это и есть ДУЙ – итоговая вершина, что лишь и возможна в человеческих отношениях – длится секунду – вибраторное посланье в действии – однако не так оно и таинственно, это молниеносно любовь и сочувствие. Сходно же у нас, кто творит безумную ночь до упора (четырехсторонние половые оргии, трехдневные разговоры, непрерываемые трансконтинентальные поездки), случается та мгновенная угрюмость, что объявляет о нужде поспать – напоминает нам, что все это возможно остановить – больше того напоминает нам, что миг неухватим, он уже миновал, и если поспим, сумеем призвать его снова, смешав его с неограниченными иными прекрасными сочетаньями – перетасуем старые каталожные карточки души в слабоумном галлюцинированном сне – И вот у людей в кафетерии такой вид, но лишь до того, как собраны их шляпы и вещи, потому что угрюмость – еще и сигнал, какой они друг другу отправляют, нечто вроде «Спокойной Ночи Дамы» или, быть может, внутренняя сердечная учтивость. Что за друг станет открыто щериться в лица своим друзьям, когда пора угрюмо собирать пальто и нагибаться, чтоб уходить? Значит, это знак «Вот мы выходим из-за стола, что обещал так много – это наше погребенье печального». Угрюмость пропадает, как только кто-то что-то говорит, и они направляются к двери – хохоча, отбрасывают они эхо на колготу людского их бедствия – они уходят прочь по улице в новом воздухе, предоставленном миром.

Ах безумные сердца всех нас.

Человек, читающий газету перед большой зеленой дверью, – вроде араба в городской одежде, фетровая шляпа, галстук-бабочка, клетчатые брюки из шотландки, как у Али Хана, волосы у него черные, выпирают по бокам из-под шляпы – Он сидит полулицом к кафетерию (где ждем мы, египтяне) под этой чертовой двадцатифутовой дверью, что, похоже, вот-вот откроется за ним, и зеленая чудовищная пятифутовая рука высунется, обернется вокруг его стула и втащит его внутрь, огромная дверь снова захлопнется, и никто не заметит. (А по обе стороны огромной двери по зеленому столбу!) Внутри человека этого догола разденут и унизят – но на самом деле обрадуют – он грустно потряхивает газете головой – читая, нервно двигает ногой вверх и вниз – он оттопыривает нижнюю губу, глубоко весь в чтении – но держит газету он так, вертикально сложенной, и вот сгибает ее, как женщинку, следя за напечатанным, что видно: разум его вообще-то балдеет – и ждет он чего-то другого. Большая зеленая дверь держится, как ягненок, жертвуемый солнцу на морской заре над ним, и у него крылышки.

Громадное витринное стекло в этом белом кафетерии холодным ноябрьским вечером в Нью-Йорке смотрит на улицу (Шестую авеню), но внутри у него неоновые трубчатые огни отражаются в окне и в свою очередь освещают стены японского садика, которые, следовательно, тоже отражаются и висят на улице вместе с трубчатыми неонками (и другими штуками, освещенными и отраженными, вроде неохватной этой двадцатифутовой зеленой двери с ее красным и белым знаком «выход», отраженным возле портьер слева, зеркальной колонны глубоко изнутри, смутно белых водопроводных труб, а сверху всего по правую руку и знаков, что в окне низки и выглядывают, которые гласят «Вегетарианское блюдо 60¢», «Рыбные котлеты со спагетти, хлебом и маслом» (без цены) и тоже отражаются и висят, но лишь низенько на тротуаре, потому что к тому ж они практически напротив) – так, что великая колгота Нью-Йорка ночью с машинами и таксомоторами, и людьми, спешащими мимо, и «Центром развлечений», «Книжным магазином», «Одеждой Лео», «Печатью» и «Хамбургером Уорда», и всё, ноябрьски ясное и темное, усеяно этими просвечивающими висящими неонами, японскими стенками, дверью, знаками «выход» —

Но давайте рассмотрим поближе. Усеяно и пронизано и затемнено и подрано и призрачно и, конечно, будто калейдоскоп на калейдоскопе, но поверх этой блескучей улицы затемненные или буроосвещенные окна полуночлежек Шестой авеню и битых кукольных лавок и чернопыльных слесарных мастерских, и Бюро Найма Уолдорфского Кафетерия закрыто, красные неоны через окна на другом конце – Дальше всего во тьме фокус всей этой человечьей колготы: немытое окно на четвертом этаже со шторкой, не задернутой больше чем на фут, но такой уж тонюсенькой, бурым грязным кружевам или муслиновой занавеске (и вот еще и свет погас!!) не удается скрыть тень железной кровати. Вот раз сошло с зеркальной колонны, вдруг проявилось до конца по всей своей длине, потому что вниманье мое привлеклось действительным окном, а отраженная колонна лишь едва касалась края окна, я этого не знал. Поразительней всего теперь эта отраженная зеркальная колонна, висящая на улице, что одновременно отражает трубчатый неон, настоящий внутри, а не воображаемый снаружи, а также отражает части стены, о которых я не упоминал, они не японские, а в красную и зеленую клетку. В тех окнах наверху огней больше нет, я вам скажу, что́ произошло: какой-нибудь старик допил свою последнюю кварту пива и лег спать – либо так, либо проголодался, ему хотелось голод заспать, а не тратить пятьдесят пять центов на рыбные котлеты в «Автомате» – или же старая шлюха свалилась, плача, на постель тьмы – либо они увидели, что я заметил окно четвертого этажа через дорогу в глуби безумной городской ночи – либо теперь, когда свет погашен, им меня видно лучше сквозь все эти смятенья отраженного света (я теперь знаю, что паранойя – это виденье того, что происходит, а психоз – галлюцинированное виденье того, что происходит, что паранойя есть реальность, что паранойя есть содержимое вещей, что паранойя никогда не удовлетворяется). Другие знаки, оконные, отражаются вот так:


(поднесите к нему зеркало)

и через дурачества эти вспышками проносятся машины, и жопы пешеходов спешат мимо холодной вспышкой, когда желтые таксомоторы, вспышка – ярко-желтый мазок, когда люди, вспышка запоминается и человечья (рука, сумка, ноша, пальто, сверток холстов, тусклое, над ним парящие белые лица) – Когда машина, вспышка темна и сияет, и пялишься в нее ради всех признаков вспышек, иногда видишь лишь мягкие щелчки, входящее и исходящее свеченье от неоновых огней, переплетенных на улице – и белую линию посреди Шестой авеню, и лишь малейший намек на кусок мусора в канаве через дорогу, если только не напоминанье о самой канаве, не глядя, но только впитывая, пока пялишься, а люди проходят, и ты знаешь, что они такое (два тексасца! Я так и знал! И два негра! Так и знал!) битый серый купе вспышкой насквозь с таким видом, будто из Массачусетса (рьяные канадцы приезжают ебаться в отелях Нью-Йорка) – вот задом наперед буквы «Горячий шоколад вкусно» смещают свою глубину, когда глаза у меня округляются – они танцуют – сквозь них я знаю город, да и Вселенную – Вот теперь и наконец-то прямо рядом с этой частью витринного стекла, куда я пялился полчаса, вглядываясь в область шести дюймов между шторами и окном – зеркало с боковой стены, которое отражает все, что происходит справа от меня на улице, фактически тем местам, что я даже не вижу, поэтому пялясь в свою «вспыхалку», я вдруг увидел, как из угла моего глаза выехало такси и просто так никуда и не приехало, взяло и исчезло – оно двигалось справа в действительности, в отражении слева, а я наблюдал вспышку действительно едущих вправо машин и таксомоторов – В том шестидюймовом пространстве еще и люди есть, соблюдают те же законы движения и отражения, только не с такого огромного расстояния, потому что они ближе к плоскому стеклу, а точнее к чудодейному зерцалу, и не отброшены на дороге, появляющейся издали. Наблюдаю эту «вспыхалку», и тут появилась машина и встала прямо в ней, то есть видно очень сияющее новое крыло (затмевая, к примеру, белую полосу посреди дороги) и в том крыле, которое круглое, те чокнутые маленькие образы вещей и света, что видны на круглых сиячках (как все равно что у тебя нос огромнеет, когда приглядишься поближе) те образочки, но для меня слишком мелкие, чтоб можно было издалека наблюдать их в деталях, играют – а играют они лишь потому, что вспыхивает красный неон, и всякий раз, как он загорается, я вижу их больше, нежели когда нет, – и в действительности главный неоновый чокнутый образ играет на серебряном ободе передней фары «олдзмобила-88» (это я уже поглядел и вижу), пока тот вспыхивает и гаснет красным, и я слышу поверх лязга и сонливости столовской посуды (и шелеста крутящихся дверей с хлопающими резинками) и стонущих голосов, я слышу поверх этого слабые клаксоны и движущиеся спешки города, и у меня великое бессмертное мегаполисное в-городе чувство, в которое я впервые врубился (и все мы) во младенчестве… шмяк в сердце сияющих блесков.

Бродя подземками, я вижу негритянского кошака, он в обычной серой фетровой шляпе, но темно-синей, или же лиловатой, рубашке с белыми сверкающими типа-перламутровыми пуговицами – сером пиджаке от костюма акульей кожи поверх – но в коричневых брюках, черных ботинках, темно-синих обычных носках с одной полосой и габардиновом широком пальто, коротком и битом, с нижнекраями, распущенными дождем – везет бурый бумажный сверток – лицо (он спит) большого мощного бойца, угрюмое, толстогубое (толстая африкская губа) но странно толстенькое милое лицо – темная бурокожа – большие руки болтаются, ногти у него розовые (не белые) и испачканы от трудовой работы – Похож на Джо Луиса, только такого Джо Луиса, кто не знал ничего, кроме леденяще холодных утр харлемской зимы, когда старые чернобичи бесконечно битее старика Коди Помрея алкашного Денвера проходят мимо в шерстяных шапочках, натянутых на уши без каких-либо видов на какое бы то ни было будущее, разве что грязные снега ниже нуля – Вид его дик, испуган, едва ль не в слезах, когда он просыпается, подремав, и глядит через проход на краснолицего белого человека в очках и в серой одежде с большим красным рубином на пальце, словно бы мужчина этот хотел убить конкретно его… (фактически у мужчины глаза закрыты, он резинку жует). Вот кошак увидел меня и смотрит на меня с каким-то рассветающим простым интересом, но тут же снова впадает в сон (люди на него и раньше смотрели).

Кошак этот едет с работы в Куинзе, где, несомненно, есть проволочная ограда, и он везет с собой какую-то тряпку и едет с непокрытой головой. Вот его большая харлемская шляпа снова на нем (я сказал обыкновенная? В нее вделана эта чумовая харлемская острота, что взносит до вершин, это восточная шляпа, тысячи кошаков на улице). Он меня к тому же наводит на мысли о странном негритянском клохтанье или полосканье в голосе, что сопровождает странно смиренное шутовское положение Американского Негра, и оно ему самому нужно и хочется из-за в первую голову кроткой святости, как у Мышкина, смешанной с первобытным гневом у них в крови. Выходя, он прошел-ковылял наружу, с бока на бок, пощелкивая, ленивый, полусонный: «Ты чё делаешь? Чё ты делаешь?» типа, и он, казалось, мне говорил – Черт, вот и нет его, свалил, я его люблю.

Но теперь давайте рассмотрим тех американских дурней, кто хочет стать большими рыгунами и ездить подземкой в накрахмаленных белых воротничках (О Джи-Джей, твоя бездна?) и в «деловой» одежде, и однако же ей-богу смеются они и охотно пыжатся перед своими друзьями, совсем как счастливые Коди, Лео, Чарли Биссоннетты времени – вот этот вот мелкий предприниматель, на самом деле парень хороший, это я могу определить по его умоляющему хохотку – такому, что давится и говорит: «О да, и не говори, я тебя в тот раз любил!» И горе! горе! мне, я теперь вижу, что он калека – левая стопа – и лицо его теперь есть лицо серьезного хмурящегося рьяного инвалида, может, как лик того чудовища на доске с колесиками с Лэример-стрит, который, должно быть, обернулся крупно и рьяно со своих исподов, когда увидел его, молодого Коди, как тот шел, стуча-мячом, вдоль по улице из школы в скосе трагических утраченных предвечерий, давно уж отошедших от памяти любви, что есть секрет Америки – утрачен и он, этот подземочный инвалид, в складках своих же толстых встопорщенных шейных мышц, как у мужчины – несет конверт бумажной папки – болтая с высоким парнем помоложе в очках, которым восхищается и к кому подается, разумеется, с любовью старшего ко младшему, а особенно человека больного к здоровому тупочелу, как повсюду.

Ближе к дому, в Джамейке, по-прежнему бродя, славное окно пекарни: вишневый пирог с маленьким круглым отверстием посередине показать глазированные вишенки – то же у всех прочих пирогов с корочкой, включая с фаршем, яблоком – фруктовые пироги с вишнями, орехами, глазированными ананасами, сидящими в воздетых картонных чашечках – изумительные тортики с заварным кремом, с золотыми лунами – припудренные слоеные с лимонной начинкой – маленькие сверх-особые печеньки двух оттенков – также двуцветные шоколадные глазури на круглых красивых шоколадных тортах с посыпкой бурыми крошками вокруг донных краев и прелестными распущенными конструкциями самой глазури – сделаны лопатками пекаря – Жирные восхитительно вкусные яблочно-ананасные тортики, что похожи на увеличенные издания тортиков из «Автомата», комковатая глазурь с блеском – Все смотрят – Дикие драные кокосовые пирожные с вишенкой в середине… как чумовые седины.

Очерки дерева на фоне серых дождливых сумерек —

Я содрогнулся от радости, завидя тортик с розовой глазурью сверху, весь распущенный, с красною вишней в середине, бока вокруг все покрыты шоколадной крошкой!

Но через дорогу унылый приход. На газоне перед ним две двадцатифутовые елки – здание того причудливо бледного оранжевого кирпича, цвета блевоты, кошачьей тошнотины – расфранчено в английском стиле, или саксонском, с крепостными бастионами над входом, дубовой дверью, но бледно-бурой, не темной, с тремя маленькими застекленными окошками сверху для красоты и одним посередине в целях смотреть, кто входит – с каждой стороны серой бетонной рамы всего этого с резным старошрифтовым словом Приход там веселенькие английские лампы Чарлза Дикенза – затем два маленьких узких окошка-щели где-то в фут шириной, четыре фута вниз – в основаньи этого скукоженного входа подвальное окошко за каким-то бетонным защитным поребриком (безымянным, чокнутым, как кустарники рождественской елки перед пригородной адвокатской конторой и маленькими проволочными оградками вокруг кустиков, формы:


все чокнутое, бесполезное, поддерживается однофутовой высоты оградными столбиками, сделанными из железа, но вид такой, будто приклеены, с петлею сверху


с поребриком для разделенья этого, поднятия или подчеркиванья поднятия от тротуара, и есть что-то такое, чего никогда не использовать или понять никому, кроме неисправимых сидельцев вроде меня и Коди) —

Над замковыми бастионами и готическими окнами приходского фасада кирпичный щипец с обычным американским окном, на котором жалюзи, над ним серый бетонный крест, похожий на стойки, какие видишь вокруг военных мемориалов в парках на Юге и как кресты на главных конторах кладбищ. В сумерках в приходе горят теплые густые оранжевые огни. Совсем, разумеется, не похоже на Прустов Собор Комбре, где камень двигался эксцентричными волнами, сам собор огромный отражатель света «снаружи» —

$ $ $ $ $ $ $ $ $ $

Бедные одинокие старушки Лоуэлла, что выходят из пятерочки-десяточки с зонтиками, раскрытыми к дождю, но на вид такие испуганные и в таком искреннем беспокойстве, не тревоге тайно улыбающихся горничных под дождем, у которых хорошие ноги, на каких только скакать, у старушек ноги рояльные, им надо ковылять и переваливаться, куда надо – и все равно говорят о своих дочерях посреди этого своего беспокойства.

Мимо люди идут. Большой чубастый ирландец в пальто из верблюжьей шерсти с поясом, неуклюже ковыляет, распустив губы в некой гнетущей мысли и так, будто в его громадной сухой земле дождь не идет —

Толстая старуха, необычайно-нагруженная не только зонтиками и дождевиком, но под низом выпирает беременно скрытыми защищенными свертками, что торчат до того далеко, что ей трудно не пихать ими людей на тротуаре, и когда влезает в автобус, это создаст крупные хлопоты для бедных людей, кто теперь, в своих собственных районах города, направляется к автобусу, об этом и не подозревая —

Хитрованская маленькая богатая еврейская дамочка в шубке вздымает зонтик, цепляющий глаз, до того он дорогой и сделанный (красный на коричневом) до того красиво, рассекая с эдакой уверенной, ноги колесом, жопацкой раскачкой, что отличает ее от прочих дам, крестьянка великой высокой цивилизации с шикарными квартирами, с волосатым мужем Аароном, который торгует высокими финансами с серьезностью и шерстистой медлительностью обезьяны, она направляется домой с пакетом, и дождь, как прочее, ее совсем не мает —

Ирландский джентльмен, весь туго укутанный в темный зеленоскользкий плащ, воротник задран, туг у его распущенного подбородка, шляпа, зонтика нет, немножко тревожен, перемещаясь эдак медленно к своей цели, и затерялся в мыслях о работе или жене, или, ей-богу, чем угодно, включая чувства гомосексуальной порчи, или что коммунисты втайне управляют его жизнью в этот вот миг мыслеволнами из машины, проецирующей из подлодки в пяти милях от берега, может, оператор телетайпа в Ю. П.[3] так думает, идучи вдоль Шестой авеню, чье название сменилось на Авеню Америк несколько лет назад к его полному отвращению, а он идет себе, окруженный всею ночью темного дождя в сем моменте времени, который он занимает белым испуганным взглядом на что-то на дне тротуара (что не есть я) —

Молодой темноволосый пухлый прыщавый парень лет тридцати, в синей суконной куртке, из Бруклина, который тратит воскресные дни, читая хахачки («Матт-с-Джеффом») и слушая по радио матчи с мячиками, рассекая с работы экспедитором в конторе возле «Нью-Йоркера» на 45-й улице и думая, ни с того ни с сего, что он забыл новый ключ от гаража, который сегодня же днем и сделал, забыл на столе у диспетчера в пустом голубом свете, но теперь вот дождь, и он идет дальше домой, и его тоже окружает дождливая ночь и реки Хадсон и Восточная, но толковать его можно лишь в понятиях его гаражных ключей (в данный момент) —

– Ирвин Гарден, Нардин, кажется, вот они прошли порознь —

– Странная старая чокнутая дама не из города, что ковыляет так, словно за дровами вышла на двор фермы, с которой идет, или шла, до того, как переехала в квартиру наверху в деревянном жилом многоквартирнике в Нью-Брансуике, со спутницей своей ищет, где бы поесть, ноги у нее в таких вот полукаблучных старушечьих черных туфлях очень устали, и до того устали, что она отстает от спутницы (сходной с ней, но не такой эксцентричной либо невыразимо индивидуальной и трагической старухи) и видит кафетерий этот, орет: «Вот где поесть можно», спутница отвечает: «Это же просто кафетерий, а в таких местах еда ужасна, Джордж мне велел всегда держаться маленьких ресторанчиков» – «Но тут же таких нету!» (и, вполне естественно, они на Шестой авеню, а рестораны тут по большей части в боковых улочках, те, где белые скатерти и т. д., хотя они на такие рестораны наткнутся, если помаются под дождем еще шесть кварталов к окрестностям «Радио-Града») – И вот они решают, или то есть Спутница решает, что «Кафетерия Стюарта» нет нигде, и моя эксцентричная старушка в курчавых сединах и с огромными низковисящими принадлежностями, что касаются мостовой, то есть зонтиком, свертками, несомыми низко-болтающимися и чуть не подаваемыми снизу с вялого синевенного мраморного белого старуша́чьего дорогого чокнутого пальца, и с низкою кромкой ее огроменного старуша́чьего пальто, сшитого, похоже, так, чтобы напоминало толстый саван, под которым прятать атомную бомбу посреди взлетного поля на рассвете, чтоб никто не определил, на что она похожа – эта несчастная чокнутая старушка, как мои тетушки, из Уинчендона, Мэн, и т. д., из глухомани, что выходят, раззявившись из лесу ночи поглядеть на великий блескучий Нью-Йорк, а сами до того неотесанные существа времени и земли, что в Нью-Йорке совершенно теряются, не теряют своего чащобного вида, страдают на ровных тротуарах бетона от тех же боли и неловкости, и женской Гея-подобной маеты и экстатических мук, от чего страдали и в сосновошишечных рядах под паутинными лунами Нью-Хэмпшира или даже (да где угодно) Миннесоты – и тем самым и впрямь обречены, как в этом случае, никогда не только не отыскать ресторан, что будет вопиюще символизировать им Нью-Йорк, чтоб они могли вернуться домой и рассказать достославную историю в подробностях у окошка кладовки, маленького, что смотрит на поленницу и одну арктическую звезду – они вообще никакого ресторана не найдут и окажутся в итоге в большой битой греческой обжорке шесть футов на десять, поскольку ноги их сдадут совсем, и они капитулируют перед чем-то в Нью-Йорке таким, чего им и в голову не придет принимать в Уинчендоне или Фёргэс-Фоллз, и никогда они не расскажут эту позорную историю без истинного ощущенья лесного сестринства вообще в несуществующем проклятущем этом Нью-Йорке.

Что же касается молодых женщин, я не могу на них смотреть, если не срываю с них одежды одну за другой, включая эту последнюю девушку (с ее Ма), на которой зеленая бандана, и с миленьким личиком и в длинном новомодном пальто, и на низких каблуках, идет, вольно швыряя бедра свои, словно они хлопают, и не столько в них владенья собой, сколько юность ее бы указывала, а большое пальто скрывает линии ее фигуры, но я прикидываю, что пизда у нее сладкая, к ней добираешься через кружевные трусики, и будет она что надо. Это почти все, что я могу сказать почти обо всех девушках, и единственная дальнейшая тонкость – их пёзды и годится.

Идучи за Ли Коницем, знаменитым джазовым альтистом, по улице, и даже не знаю, зачем – увидел его поначалу в том баре на северовосточном углу 49-й и Шестой авеню, который в старом в натуре здании, которого никто никогда не замечает, поскольку оно образует гальку на ранте ботинка громадно высокого человека, которые есть «Здание Эр-си-эй» – Я заметил его лишь как-то на днях, пока стоял перед «Хауардом Джонсоном» и ел рожок, или вернее там было чересчур людно, чтоб я сумел раздобыть себе рожок, поэтому я просто стоял и при этом думал: «Нью-Йорк так громаден, что никакой разницы б не было ни для чьей жопы, существуй это здание и будь оно старым» – Ли, который б не стал со мной разговаривать, даже знай он меня, был в баре (из которого я делал множество телефонозвонков), дожидаясь большеглазо, когда появится его друг, и потому я ждал на углу, чтоб подумать, и вскоре увидел, как Ли выходит со своим другом, что появился, и тот был Арнолдом Фишкином, басистом у Тристано – два маленьких еврейских жопацких парняги, они на самом деле таковы, когда рассекают по улице, и Кониц в той манере, какая напориста, и я сказал себе: «Он сам себе с усам, хоть и балдеет, а „Апрель в Париже“ у него от зубов отскакивает, как будто мелодия эта – комната, где он живет и выходит в полночь из нее, надев пальто» – (но я не слышал его уже далеко не одну неделю) – Оба они в толпах действительно очень маленькие, Фишкин пять-футов-три или вроде, а Кониц пять-шесть или около того – рассекают, и я, значит, следом, и они сворачивают на запад на 48-й, поэтому я перехожу дорогу, временно сбит с толку сперва вывеской крупной меблированной комнаты с кухонными удобствами и ванной в битой разновидности скрытого многоквартирника фигак в самой что ни есть пизде среднегорода, но как я могу там жить или даже быть, как Ли Кониц, рассекаючи по всему свету мужчин и женщин, когда отец мой на смертном своем одре велел мне заботиться о матери (таковы мои мысли) – и куда, по-вашему, они заходят, как не в «Мэнни», музыкальный магазин хипстеров и Симфонического Сида, но который, однако, в сей момент (и странно связан с ощущением, что у меня было, пока я ждал Коница, оглядывая большие здания, дабы увидеть, как атлантические облака надувает от моря, и понимая, что море больше даже Нью-Йорка, и вот там-то я и должен быть) забит целой командой моряков, очевидно, в магазине затем, чтобы купить снаряженье для здоровенного китобойного умпапа военно-морского оркестра! И Коница совершенно никто из них не узнает, хотя Дэнни Ричмен-подобные хозяева знают Ли настолько хорошо, что не говорят ему, как сказал бы я: «Ты где сегодня играешь, великий гений?» – они говорят: «Когда едешь?» будучи уже в курсе его дорожных планов – Ли покупает язычки или подобное в коробке, почти, хоть и не вполне большой для альта (и уже упакованной и его ждущей) и затем они с Фишкином заруливают за угол (покуда я следую за ними через море толп) в таинственный мраморный вестибюль больших конторских зданий и линяют прямо наверх пешком, и фактически целая кучка хиповых на вид парней двигает сделать то же самое (избегая лифтов) а я изучаю доску выяснить, что за хипеж у них на втором этаже или третьем (без лифта) этаже, но ничего, в общем, тайна не раскрывается, хоть я все равно утверждаю, что там наверняка музыкальная школа, и это было типично для моей потерянности и одинокости, я обхожу вокруг, одетый, как бич, с задрипанным конвертом, никакие Фишкины со мной не пойдут, если я только не пьян, и трачу время, глядя на неистовые огни Таймз-сквер (огромный нынешний монтаж «Quo Vadis»[4], что высится почти что до крыши Отеля «Астор», синесветная женщина привязана к колу, что выше ее головы в синесветных орлиных гнездах и неонах, сжигающих живописную картину Рима, где есть восемнадцативековые многоквартирники Питтзбёрга, вполне георгианские, а также греческие Парфеноны, «МГМ представляет» на белых неонках, затем огромные «QUO VADIS» вспыхивают, сначала обычным, затем бегущим, затем мигает, затем дрожит, затем в апогее бежит-мигает-дрожит, словно кончает) и знак этот больше, чем «ДЕСЯТЬ ВЫСОКИХ МУЖЧИН» по соседству, который достаточно велик и самый здоровенный, что я раньше видел до «QUO VADIS», а я одинок и мелок во всем этом, спокойной ночи.

Грустный парк осени, исход субботнего дня – листва уже такая сухая, что вообще трещит везде, и маленькая девочка в зеленой вязаной шапочке давит листья о проволочную ограду, а потом пытается через них перебраться – также мамаши в убывающем свете, усаживают деток своих на качельные сиденья из серого железа и толкают их с суровой и исполнительной игривостью – Маленький мальчик в красной лесорубской рубашке нагибается попить воды из сухого бетонного фонтанчика – в голых унылых ветвях бьется флаг – лососевы, вот какого цвета части неба – дети на качелях задирают ноги в воздух, матери говорят «Уиии» – мусорная проволочная корзина полуполна сухой, сухой листвы – лужица вчерашнего вечернего дождя лежит в гравии; сегодня будет холодно, ясно, зима близко, и кто станет тогда призрачно бродить по опустелому парку?

Осенью 1950-го, когда я столько сидел на траве, по три бомбы в день, думая все время о несчастливости, однажды ночью я действительно тщательно и в улете послушал «Блюз» Джорджа Хэнди (у Вики его портрет на стене висел вместе с моим и Чарли Паркера, ум, рука и я, сердце, сказала она), но чтоб действительно затащиться, и я нашел, что это крупный насмешливый звук и в особенности радость боповой середины с Херби Стюардом отвергаются ради эдакой современной или скорее садомазохистической модерновости, под Ч я сумел увидеть, что Хэнди жертвует радостью, какая существовала естественно в сердце его, ради мраков и отчаяний, и великих разочарованных смертей, смертельной утраты эго, последнего признания себя – казалось, музыка говорила: «Еще осталось кое-что, к чему тебе можно приникать, и вот это, я предполагала, должно тебя утешить – ха ха – но ты такого даже не поймешь – хотя у нас в душах есть радость (боповая интерлюдия), мы всего лишь засранцы, и все сдохнем, и говно жрать в могилах будем, и уже вот умираем». Вполне мощный базар!

Чем больше и больше я думал о Коди, хотел сказать ему: «Как вдруг я помню закат, когда мой отец вез меня и своего кореша Старину Майка Фортье, и еще, думаю, молодой Майк, мой кореш, тоже там был, в своем старом „плимуте“ 34-го года, в Нэшуа, Н. Х.[5], на встречу с циркачом, с которым они в покер играли, может, то был У. К. Филдз! летом, на моем отце была соломенная шляпа, что с определенными типами лиц, скажем, Джимми Фоксса, совершенно исчезла из американской жизни, а я заметил и никогда больше не забуду некий дом у края дороги, фермерский или, точнее, дом мозолистопалого персонажа из лесов, какие должны встречаться у вас на Западе, у кого всегда по два, по три корда дров сложено на дворе, и он, может, субботними вечерами ездит в городок в своем „эссексе“, чей задок употребляет на груз дров, чтобы купить себе воскресных смешилок, такая вот мешанина самопальная, а не дом, и мысли мои бежали дальше именно о том, что я говорю теперь, восемнадцать лет спустя; грезя это, а также про большое всеобъемлющее событие тонущего солнца, особенно когда оно показалось закатным и золотым, и все такое, в траве, как вдруг Старина Майк закурил трубку и пыхнул, и этот незабываемый невыразимо густой запах пропитал всю машину, они ж продолжали болтать как ни в чем не бывало: запах, который я вспомнил снова только сегодня вечером, никак не меньше, нежели крупный мужик тычет коротенькими и толстыми пальцами в чашку трубки обыкновеннейшим днем в 1933-м, когда, вероятно, ты, лет семи или шести, исполнял любое из бессчетных видений, что были у меня про тебя в Денвере во все возрасты – запах, какой не столько был неким табаком, но подымался, как джинн, из факта, что Старина Майк имел отношенье к его зачатию. Запах был самим Майком, отцом моего кореша, большим любимцем безумной банды, что была у моего отца (все они с женами, детьми, домами, совсем как ты), которые, бывало, подкрадывались один к другому, помню, я сидел в гостиной, слушая старого до-Бэзил-Ратбоуновского Шёрлока Хоумза по радио с отцом и сестрицей, как вдруг в кухне вижу человека, что подкрадывается, как индеец, а за ним двенадцать человек крадутся из кухонной двери, и это сюрпризная вечеринка, от которой все жилье трясется (маленький укрытый розами домик, на самом деле и без балды, рядом с хлипкой бакалейной лавкой, на Уэст-стрит, Лоуэлл) до зари, Большой Майк был ведущим маньяком всей банды или же, то есть, самым большим и душевным матерщинником, шокировал даже пронзительных дам сего исключительного франко-канадского буйного безумноклуба, в то время как другой сумасброд (Монетт) был на самом деле главным индейским подкрадуном и орателем, думаю, фактически, надевал женскую одежду и верещал, как Финистра, но так или иначе, в то же время Старина Майк был и самым серьезным, трезвым, спокойным и созерцательным по иным временам, и курил трубку эдак вот, когда восемнадцать лет назад память внушилась мне теми же силами, что нынче одержимо принуждают меня вспоминать. Когда мужчина пыхает трубкой, глаза у него пучатся над курительной чашкой в пространство, у него, кажется, неприятности с пазухами и все подобные большие взрослые крушенья и глубокие архитектурные неудачи, какие, с другой стороны, никак не могли б существовать, если б мужчина не был столпом силы, и у него бы не было громадного брюха, чтоб это выдерживать; я видел, как мистер Фортье взирал на меня поверх своей трубки теми же выпученными глазами, когда я полу-на-цыпочках ходил мимо его „берлоги“ в доме у Фортье, вечно опасаясь нарушить уединение такого громадного отца, у него десятеро детей было, трехсотфунтовая жена и вы уж поверьте: шестнадцатикомнатный дом с несколькими старушками-приживалками вдали, где-то в утробе, дом, с сопутствующим погребом, такой громадный, до того невероятный, что я с тех пор грежу, будто это корабль, плывущий в Бостон и Гренландию по каналу, не богатый дом или пасторский особняк, или еще что-то, просто старое новоанглийское чудище, которое он купил, скажем, за десять тысяч долларов фигак в самой середке диких кэнацких многоквартирников Сэлем-стрит, вечно опасался, что он увидит, как я прохожу, и тогда мне придется что-нибудь говорить, а это у меня никогда не выходило без усилия столь мучительного и личного для чего-то затерянного во мне, что я, бывало, отваливал, схватившись за свой свитер и костеря себя… но теперь вот он сидел со мною рядом, отечески, у меня не было причины бояться, хотя, я ж говорю, я всегда ощущал, что ему старик мой нравится, а не я, что нечто отделяло меня от тех свойств в моем старике, отчего он любил имя Дулуоз, и это „нечто“ для меня потеряно было навсегда, я его никогда не верну, даже чтобы изучить, и фактически я понял, что все это здоровенная моя паранойя (даже тогда, понимаешь!). О Господи смилуйся над нашими душами – и трубочный дым вдруг стал исполненьем факта, что этот неимоверный отец и теперь, и раньше всегда меня принимал, тем самым, вслед за вчерашними событиями… одиночеством… тем (как говорит Пруст Боже его благослови) „невыразимо восхитительным“ ощущеньем этого воспоминания – ибо чем старше воспоминанья, тем они, как вино, редкостнее, покуда не находишь действительно старое воспоминание, из младенчества, не установленное, часто пробуемое, но совершенно новехонькое! на вкус оно будет лучше, чем бренди „Наполеон“, на который, должно быть, пялился и сам Стендаль… бреясь перед теми наполеоновскими пушками…»

Пригородная городская «Лавка еды», унылей которой во мрачной ночи Джамейки нет – «Лавка еды ДОСТОИНСТВО» написано зеленым неоном (зелеоном) в окне, «ДОСТОИНСТВО» то есть, а «Лавка еды» оранжевым – и чего это ради? – Берешь свой талончик, как в кафетерии при входе, штука эта крутится и звенит. Пол всех оттенков бурого и желтого «галечного» мрамора с маленькими тонкими металлическими линейками, разделяющими разные секции; покрыт грязными салфетками (из металлических ящичков на стойке), сигаретными пачками, скопленьями опилок, нанесенных из-за стойки – Две девушки типа официанток, что вошли только что, оживляют его, конечно, и наводят меня на мысли о Хартфорде, хотя выгляжу я безумным с бородой, рубашками – Что так уныло – сама Джамейка; во-вторых, холодная грустная субботняя полночь; никто никого не знает, даже как в «Райкерзе» на 23-й улице, пригородные города суть центры обширных жилых районов, до того больших, что не-городские жители и помыслить не в состоянии – тут люди живут во многих, многих милях друг от друга, Джамейку проезжают лишь транспортной системой – Тебе выдают кофе, нетронутый со сливками, сливок всегда слишком много – Далее темнолицые типы в пальто вдруг заговаривают с раздатчиком за стойкой об игре в Коламбии (как будто они президенты братства со златыми власами) – Непостижимо спокойные стрелочники с Лонг-Айлендской железной дороги (Л.-А. Ж. Д.) – Снаружи я вижу из ночи лишь зеленые неоновые часы, гласящие «ЧАСОВАЯ БОЛЬНИЦА» вокруг времени, которое красным – Высокий худой мальчишка, вроде капельдинера, зашел за кофе и гамбургером – теперь домой идет, театр закрыт (а даже приготовить себе не может в собственной кухоньке), идет домой по холодной пригородной улице с ветром и сухой листвой и темнотою —

Место это унылей любого «Рикерза» и, конечно, любой обжорки, поскольку его нечем определить – как описать эту столешницу, эту мраморную фанеру с металлическим кантом?

А, нахуй, пойду домой думать в темноте.

Первую парту на Фиби-авеню – первую бурую парту – поставили у стены в комнате, служившей столовой, только когда у нас были гости – мебель еще была исчеркана мелом под низом, это мы с Нин и Жераром сделали – Бурая, фактически красного дерева темнота этого моего первого кабинета – и этот первый рабочий стол – окно было слева, кружева, смотрело на миссис Куинн —



Поделиться книгой:

На главную
Назад