Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Центр - Александр Павлович Морозов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Впрочем, Карданов, кажется, и сам понимал, что не по правилам. Катя с первых его слов и движений увидела мучительное, вымученное, отчаянное, что призвано было на помощь простому. Простому факту. То, что собрал в себе Виктор Трофимович, чтобы факт состоялся. О, разумеется, все это в упаковке деловитости, легкой, изящной деловитости, раскованности, дружелюбия.

Сначала она подумала, что это что-то, связанное с мужем. Но раскованность и изящная деловитость Карданова с каждым мгновением становились все более естественными и… Не «и», а «значит». Значит, не о муже. Все, связанное с мужем, было в последнее время нервным, уродливым, возникало рывками, все было пропитано фарсом и безвкусицей. Как не с ним, как не с ней происходило. Тогда что же?

Через несколько минут остались наедине. Ольшанская быстро поняла после всяческих приветствий и восклицаний, что у Вити к ней ничего, кроме приветствий и восклицаний, не имеется. А что есть какое-то дело к Гончаровой, которое желательно изложить с глазу на глаз. Неля обрадовалась Карданову искренне. Всегда к нему хорошо относилась. Свой человек. Но… быстренько, под каким-то пустяковым предлогом выпорхнула из комнаты. Гончарова и Карданов даже и не вслушались, под каким именно. Предлог и предлог. Все ясно. Есть разговор. Карданов — не Хмылов, Карданов — это определенное содержание, уровень, какой-то независимый смысл. И это — от старых времен еще осталось — в конце концов, что-то порядочное. Не ее, нет, даже, может быть, чуждое ей, даже могущее стать мешающим или опасным, но — порядочное. Повзрослел, стал интереснее, законченнее. «Ростовцевский выкормыш», — вспомнила она отцовскую аттестацию. Ничей он не выкормыш. Это она хорошо знала. Четко. Ничей и никогда.

Витя быстро и толково объяснил цель визита. Он хотел снова поступить на работу в сектор зарубежной экономической информации. Снова стать младшим научным сотрудником? Вот так? Вот такую просьбу притащил, звучащую, впрочем, скорее как предложение. Слегка, может быть, даже как снисхождение, как приглашение к партнерству, взаимовыгодному или даже чуть более выгодному сектору зарубежной экономической информации, чем самому Виктору Трофимовичу.

А как же все эти годы? Откуда вышел, туда же пришел? На ту же должность, на те же рэ? И не какие-нибудь, не бросовые же были эти годы, не пред- или послепенсионные, допустим, когда не так важно, где и кем, а лишь бы дело было знакомое да не слишком обременительное и ответственное? Решающие же годы, чего толковать! Те самые именно, когда муж ее, Юрка, стал Юрием Андреевичем, кандидатом и завлабом, а она — врио завсектором. А ведь они куда меньше обещали, бледнее и обычнее выглядели, чем… Вот, значит, какого кругаля дал Витя Карданов! Какую фигуру нулевую выписал на предательском льду решающего полуторадесятилетия. И ничего: вроде не обескуражен. Затравленным не выглядит. Смотрит спокойно, с всегдашней своей спокойной веселостью и доброжелательством. Не понимает, что ли? Ну смущен самую малость, но это не то. Это общепонятное. Все ж таки надо тон определять: то ли Катя, то ли Екатерина Николаевна, то ли пусть и на «вы», как и тогда, но свои же. То ли все же попридержаться, — все-таки работодатель перед тобой, который ведь «да» или «нет» должен сказать, а тебе нужно, чтобы «да».

Первой, самой первой Катиной реакцией на неожиданное, но вполне определенное предложение Карданова было чувство радости. Радости, благодарности и облегчения. Карданов — это, конечно, было бы приобретение. Да еще на такую ставку, на мэнээса. Фантастика, невозможность! Других ставок у нее, положим, и нет («ведущий экономист» — на тридцать рублей «толще», чем мэнээс, должность, освободившаяся после того, как она сама стала завсектором, зарезервирована была дирекцией. И не ей, новому руководителю, врио, тягаться сейчас с Сухорученковым и ученым секретарем из-за этого). Но все же, все же… У нее мэнээсы — Валя Соколов и Софико Датунашвили, так это ж горе луковое, а не работнички. Соколов — тот просто бесцветен. Такие вещи под расправу не идут. А уж Софико — просто вызывающе безграмотна. Работать не умеет, не любит, не желает и чихает с высокого кипариса на все и всяческие проблемы экономической науки. А заодно и на все другие науки, сколько их там наберется. Виктор же Трофимович Карданов — уж это Катя знала из первых рук — наработает больше и лучше, чем Соколов, Датунашвили и сама Гончарова, вместе взятые. Вот такого мэнээса могла она сейчас заполучить в свою хлипкую команду. А чего? Ростовцеву тогда повезло, ну вот, пусть повезет теперь и ей. Бумаги у него в полном порядке. Переходов, правда, многовато, по полтора-два года на каждом месте. Но это — семечки, это только на самый придирчивый взгляд самого придирчивого кадровика, да и то минутное колебание вызовет, не более. Ушел тогда отнюдь не по собственному, а после громкого в своем роде дела. И едва ли это совсем уж забылось. Но со стороны Сухорученкова возражения едва ли последуют, ведь он был тогда, хоть и молчаливым, но все-таки сторонником «деятельности» Ростовцева — Карданова.

А затем… затем даже жалость она почувствовала. Сначала, правда, некое удовлетворение, а уж потом жалость. Удовлетворение — что вот все подтверждено, и подписано, и сомнений теперь никаких нет, взгляд ее ястребиный (оказавшийся ястребиным), когда еще разглядевший на восходящей звезде клеймо неудачника, взгляд этот не сплоховал. И значит все, что видит она, все в ее жизни — не кажется, а есть, есть на самом деле. И именно так существует и развивается, как видится ей. Положиться, значит, можно на взгляд этот, на ее ви́дение.

А тогда… и сказать-то никому не смей, завистью черной, наветом из-за угла казалось бы, не иначе. «Да помилуйте, Екатерина Николаевна, какие же к тому основания?» Она и не говорила никому, и не заикалась. И перед мужем даже не слишком-то старалась развенчать культ кардановской личности. Благо, Юрка и сам чтить чтил, но в жизнь свою семейную зайти Карданова не приглашал.

Высмотрела она еще тогда все в Викторе и приговор произнесла (про себя), но все эти годы — теперь только ощутила вполне — и сомневалась. Конечно, ушел с магистрали, забился в кусты, с хлеба на квас перебивался — это все так, и это все подтверждало следствие ее предварительное. Но все-таки, когда человек на стороне что-то там творит или вытворяет, все это предварительное может в один прекрасный момент рухнуть и рассыпаться. Гадкие утята иногда превращаются в прекрасных лебедей. В сказках оно, положим, чаще, чем в жизни, но ведь и жизнь сама не до конца же исследована на предмет принципиальной своей и окончательной антисказочности.

Ну а тут — вот оно. Не на стороне он теперь, а пришел и сам расписался: ерундой и химерами пробавлялся, а теперь готов к солидным и положительным людям снова прибиться. Пусть и на вторых ролях. Что же, сам понимаю, на первые не могу претендовать. Профукал-с! Так и просим считать.

И вот в этой точке удовлетворение само собой и переходило в жалость. Сидел перед ней — красивый, умный, гордый. Неудавшийся. Красота и ум не пострадали, ну а гордость слегка пришлось, видимо, поприжать. Поглубже пришлось ее, видно, засунуть, во внутренний карман пиджака, подальше, чем документы, которые выложил и представил. Кому представил? Девочке Кате, которую чуть ли не снизошел соблазнить, которую на борт теплоходный соизволил ввести. Выложил и представил, почувствовав, знать, тяжелую длань якобы дурацкого и не про нас расклада: «А куда денешься?» Как же не жалость? Витька, Витька Карданов… все, с ним связанное, отложилось в ней в конце концов светлым кружевом. Никогда он не был назойлив, неумен, нахрапист. Лояльный  о т  и  д о. А часто ли такое встречается, чтобы именно  о т  и  д о, чтобы в человеке без открытий и неожиданностей неприятненьких?

Оставалось произнести несколько фраз, встать, пройти, пожать руку… Всего несколько минут она себе позволила. Несколько минут неопределенности. Понежиться… Потянуть, неизвестно зачем. Всего несколько минут. Вот так это бывает.

Катя выразила некое недоумение-сожаление, что вот-де как же так, такого человека, как Виктор Трофимович Карданов, приходится принимать на столь ничтожную ставку и на столь явно молодежную должность, как мэнээс. И года́ у него вроде не те, и квалификация, ясное дело, повыше. Читала же она некоторые его статьи по общим проблемам информационного обслуживания в науке, да и само собой понятно, что не за так же время для него прошло, рос же человек над собой, а теперь как же? Право слово, вроде бы и неудобно как-то ставить его на одну доску с такими недорослями от информатики, как Соколов и Датунашвили. А с другой стороны, что же а делать, «просто ума не приложу», ставок-то других в секторе нет и не предвидится.

Уже и это было, разумеется, жестковато, хоть и говорилось тоном ровным, естественно-озабоченным, этаким специально специфически-безупречным. Вынуждался Виктор Трофимович на то, чтобы уже окончательно отказаться от всякой там непринужденности, от роли вольного стрелка, преследующего якобы свои, не всякому и доступные высокотеоретические цели. Вынуждался к отказу от игры на равных, к сбрасыванию колоды, к недвусмысленному и тяжеловесному признанию того факта, что она, Екатерина Николаевна Гончарова, в настоящий момент его работодатель и будущий начальник по работе. Без дураков, без хохмочек, без налета сентиментальности.

Ты занимался высокой теорией? Так ведь это очень здорово, кто ж в наше время против высокой теории, не безграмотные же… А мы тут вкалывали, укоренялись, борозду тянули — головы не поднять. Где уж нам уж выйти замуж. Ты свысока можешь поплевывать на все наши борозды, орлом глядеть, с посвистом мимо мчаться, кто бы стал спорить! Но ведь это ж  т ы  пришел к нам, а не  м ы  к  т е б е. Как же так?

Витя держался — будь здоров, на мормышку не клевал, хотя и был неприятно удивлен. Катя не могла еще и предположить в полном объеме, насколько в точку била своими рассужденьицами о несоответствии блистательного, высокотеоретичного Карданова несолидно-молодежной должности, на кою он теперь претендовал. Не могла она предположить, что он и сам, пожалуй, находился в некотором недоумении относительно того, как же это так у него все перекрутилось. Но то, что перекрутилось, это уж он знал точно. И потому не позволил себе подхватить ее тон и ее рассужденьица о несоответствии, ничего не позволил себе, но уже и Гончаровой именно этим самым простор для разговора пообрезал. Сидел корректный, что в данной ситуации означало — настырный, твердый, нацеленный на результат.

Катя выключилась из напряжения, которое сама же большей частью и создала. Ей вдруг захотелось немедленно домой. Захотелось плюнуть на всю эту историю и на самого Карданова в придачу.

Кончено: разговор, переговоры, преамбулы. Все (Карданов и Гончарова) благодарили друг друга за внимание. Карданов поднялся, попрощался… Катя сказала, чтобы заходил через неделю. За это время она разузнает все в кадрах, переговорит с Сухорученковым, а он, Карданов, принесет заполненными анкету и листок для автобиографии. Все нормально: поступает на работу новый сотрудник. Дело не сложное, не простое, а… так себе. Тоже мне, дело. Тут и делов-то…

XIII

Проскочила дорогу до дома, ничего не заметив: ни дороги, ни придорожья, ни себя. Открыла дверь, вступила в прихожую, а тут и замечать было нечего. Имеющий уши быстро все услышал.

Из комнаты доносились басок мужа, хмыканье Хмылова и… деловитая мелодичность женского голоска. «Ничего компашка подобралась, — промелькнула дурацкая мысль, — теперь полный набор: двое на двое». Дурацкая мысль тем и хороша: является, и… извольте радоваться. Вот Катя и обрадовалась, и улыбнулась, и прямо пошла к Оле, которая первая заметила, первая поднялась, приняла позу, осанку, «предстала» для представления и которая, несомненно, была Олей. Знала Катя таких шатеночек. Очень хорошо развитая, перед самой гранью, когда уже говорят атлетичная, поигрывающая всем, чем поигрывать положено, но не вызывающе (что вызывало в Кате всегда только жалость), а так, от преизбытка сил природных. Когда тряхнули крепким рукопожатием и твердо, в упор посмотрели друг на друга, Катя с удивлением отметила умное и взрослое выражение Олиного взгляда. Вот тебе и шатеночка! А ведь она, судя по всему, всего лишь очередная пассия Хмылова. Что уж бабы совсем озверели, что ли, к таким прислоняться, как Дима?

Катя не видела мужа около суток, а Диму полгода. Олю она не видела раньше никогда. Юра Гончаров тоже не видел раньше Олю никогда. Но он увидел ее раньше Кати на половину суток. Это его преимущество Катю не беспокоило. Раз уж привалили все трое на квартиру — видно, досиживать и догуливать. И сразу было ясно, что не имели ничего против Катиного появления. Ее подключения к их обществу. Конечно, некоторая, мягко говоря, пикантность была уже в том факте, что ее включают в какое-то общество, и причем у нее же на квартире. Однако самое грубое объяснение событий все ж таки откладывалось. А для нее — пока! — было достаточно и этого. Сыграет роль светской хозяйки дома, а там, спровадив гостей, постарается выдать мужу. А вот так, с ходу занять жесткую позицию, сразу дать понять Оле и Хмылову, что хамство (со стороны мужа) и весь их «светский тон» она не собирается принимать, — на все это как-то заводу не было. И даже какую-то уютность ощутила, что вот пришла домой, а тут люди. Сидят спокойные, вежливые… Если бы они еще пришли сюда вчера вечером…

Катя не видела Диму полгода и вначале никак не могла понять, что же такого изменилось в нем самом, во всем этом явлении, определенном, казалось, на всю остатнюю жизнь, в этом явлении друга дома, отца несуществующего семейства? Все трое сидели в живописных позах, вальяжно, напряженности в них и не чувствовалось. Они производили впечатление людей со значением. Наверное, немало выпили и неплохо закусили. Последнее Катя автоматически отметила по тому невниманию, небрежению даже, с которым оглядывали они единственную бутылку какого-то бледного вина и тарелку с горкой изящно приготовленных миниатюрных бутербродов-канапе. Шатеночка, значит, умеет приготовить  к а н а п е  и даже умеет сделать это вовремя.

Общество, кажется, устало от самого себя. Хмылов и Юра с деловитостью обсуждали одну из вечных проблем бытия: как осуществить мелкий ремонт автомобиля перед прохождением техосмотра. Речь шла, конечно, о Юриной машине — здесь нового ничего не было. А новое было в том, что Хмылов не просто слушая с сочувственно-бессмысленным видом, как в прошлые времена, а, напротив, являлся в беседе колесом ведущим. О переднем мосте и задних крыльях, о подвеске и подфарниках рассуждал Дима солидно и даже поучающе. А Юра выслушивал, и переспрашивал, и даже что-то черкал на листочке, какие-то адреса, должности («Он на той станции зам по эксплуатации, вот к нему насчет жестянки…» — наставлял Хмылов), имена-отчества, телефоны. Кате было не то странно, что Юра перед техосмотром, как всегда, заполошничает и машина у него тоже, как всегда выяснялось перед ТО, слабо побитая и сильно негодная. Это все своим чередом… Но преображение Хмылова из существа поддакивающего и хмыкающего в какую-то проворотливую шестеренку, где-то что-то явно зацепляющую из области реального, преображение это вначале показалось Кате чем-то неестественным.

Катя видела Хмылова последний раз примерно полгода назад. Именно тем самым летом, которое последовало за весенним «походом» Карданова и Хмылова в Серебряный бор. И перед тем самым летним днем, когда Оля впервые посетила квартиру Димы Хмылова и, в ответ на его изумленно-простодушный взгляд на пачку пятидесяток в ее сумочке, предложила ему достать партию импортной обувки. Никакой обувки Дима, конечно, ни тогда, ни позже доставать не стал. Никаких кроссовок и не нужно было Оле, как и вообще ничего не было нужно из того, что мог достать Дима Хмылов. Не такие «деятели» доставали. Но с того дня Дима увидел, что существуют простые и ясные ходы, даже не то что ходы, а движения мысли.

Как получается, что не замечаем много раз виденное, не замечаем и обходим, даже если нос к носу? Не понимаем, не придаем значения. Но однажды как щелкнет что-то, и простые слова, мимоходом и небрежно сказанные (к тому же и не означающие, как потом оказывается, ничего реального), как замыкают подспудную работу подсознания и выводят ее, эту работу, на свет божий. На суд людской. На свой собственный суд и разумение.

Как очнулся тогда Дмитрий Хмылов. А вокруг — плещется жизнь и тысячами возможностей играет. И не для гениев, не для задумавшихся на десятки лет предводителей юных когорт, а для всех. Для таких же, к примеру, людей, как он сам, с двумя руками (а у него руки — не крюки, кое-что могут) и одной головой. С обычной. Семи пядей во лбу никто вроде и не спрашивает.

Что же для этого надо было? А чтобы произнесла эту изумительную, гениальную по своей очевидности наглость плотно и безупречно сложенная Оля. Не могла она сказать ничего негодящего. Это был друг, неведомо откуда и взявшийся. «Друг познается в беде». Да нигде он не познается. Друг — это тот, кто рядом. Она была тогда рядом, когда сказала это. И потом, после того, как сказала. Она подошла к нему вплотную, обняла его за талию, и ее грудь обозначила расстояние, которого просто уже не было между ними. И Дима почувствовал, что вот она стоит перед ним, просквоженная пляжными ветрами и солнцем и неведомой ему, уверенной жизнью, вдохнул смешанную с духами чудесную истому — запах ее гладкой, легко лоснящейся загорелости — и неожиданно для себя даже не поцеловал, а положил голову к ней на плечо, как загнанный коняга.

Он был загнан безденежьем и сопутствующим обстоятельством: моральным бесправием. И должен же был наступить момент (и он наступил), когда человек спрашивает: а во имя чего?

Куролесили и чудили — ив этом был шик, не сравнить же, в самом деле, с вонючей серьезностью братана Толика, но поработало время и двинуло всех, и все оказались при своем. При чем именно — это, положим, кто его разберет. Карданов, например, тоже при чем-то здорово хитром, что очень близко, стоит от «н и  п р и  ч е м». Но для Витьки это «н и  п р и  ч е м», может, и есть его фирменное, так что опять-таки, оказывается, что  п р и  с в о е м. А Дима оказывался  н и  п р и  ч е м  уже без всякой там диалектики. Уже точно и грубо: н и  п р и  ч е м.

Он не мог приподнять головы, оторваться от гладкой, лоснящейся загорелости. От ее плеча, ключицы, шеи. Он мог это иметь и вот дожил до светлого дня, когда ему это даровали.

Но Дмитрий Васильевич сумел-таки ухватить, что даруют, — не навсегда, а вовсе даже наоборот: единожды. И склонить голову на ослепительное плечо — это только дать знать другому, что ты понял отмеченность момента. Понял, что тебе дали шанс. (Пусть по дружбе, с чего бы еще?) Но что это никак не выход из положения и уж тем более не образ жизни.

Она осталась тогда у него. Осталась на ночь.

Утро в июле приходит рано. В четыре часа они поняли, что все уже позади, а сна — ни в одном глазу, и прохладный, нежный свет незаметно разлился над еще пустынным, но уже бодрым городом. Он отдернул занавеску и повернул шпингалет балконной двери. Вышел на балкон. Облокотился о его перильца. Вдохнул всей грудью. Закурил последнюю сигарету.

Победителем себя он не чувствовал. За спиной была  н е  е г о  квартира. В ней — н е  е г о  женщина. Своего-то и было — пустая пачка болгарских сигарет «Феникс» да дрожь в коленях. Плохо он себя не чувствовал. Голова легка, и тело неутомимо. Оля пришла к нему вечером, даже задолго до вечера. А сейчас четыре утра, и времени, значит, прошло немало. Достаточно, чтобы уже твердо и успокоенно понять, что он не один. И не с кем-нибудь. С кем-нибудь — это все равно, что один. С кем-нибудь — это грех, но не сладкий (если бы!), а просто грех — стыдный, нерадующий, беспочвенный. Ничего не решающий.

А в четыре утра июля месяца он вышел на балкон, чтобы, мешая горечь болгарского табака с чистой нежностью московского, наработанного за выходной кислорода, в одиночку и втихомолку прислушаться: таинственный шорох, уже не цветение, но еще и не завязь. Бесшумное, самое таинственное, самое решающее — рождение завязи.

Нет у мужчины иной внутренней «анкеты», кроме как кто были его женщины. Учился, добился, защитился, проштрафился — этот пунктир из дипломов и должностей есть всего лишь разметка результатов. Но почему? Почему у одного так, а у другого, может, лучшего и способнейшего, и вполовину не так? О причинах восхождений и дрейфов, скольжений и ничегонеделания говорят другие колышки, вбитые случаем и обстоятельствами. Истинная биография мужчины — это те женщины, с которыми он встречался, с которыми оставался наедине больше одного раза. Те, кто прививал его к своим корням, к своему стволу, к своим проблемам и заботам.

Мужчина по природе своей беззаботен. Он окружен несметным ворохом забот, он рвется изо всех сил, чтобы расшвырять этот ворох, вырваться из него и тянуться, тянуться вверх. Но вверх или вбок, а побеги растут со ствола, к которому они привиты.

Вчера вечером, когда она, прямо посреди комнаты сбросив платье, перешагнула через него и — «Можно я приму душ?» — прошла в ванную, откуда сразу раздалось шумное падение полностью пущенной струи, Хмылов заметался по квартире, безумно пытаясь что-то сделать. Подправить, подзадвинуть, подзадернуть. Безумно — потому что за десять минут не переиграть того, что отпечаталось за десять лет. Дверь ванной открылась, и вместе с клубами пара (она принимала горячий душ, хоть и пришла с жары) до него донесся Олин голос, неневинный, воркующий: «Дай мне какой-нибудь халатик». Тут и метаться было бесполезно, по шкафам нырять. По счастью, хоть чистые рубашки лежали аккуратной стопкой на верхней полке. Только что взятые из прачечной, еще «в форме», переложенные картоном и закрепленные скрепками. Он достал лучшую, приталенную, из белоснежного тончайшего батиста и протянул, не заглядывая в клубы пара, наполнявшие ванную.

Оля только спросила: «Это не синтетика?» — а Хмылов, обрадованный, что хоть в этом совпало, отрапортовал: «Нет, нет, я нейлоновые вообще не ношу». И вышло хорошо и даже весело. Оля выпорхнула из ванной в приталенной сорочке, с отогнутыми манжетами, с незастегнутыми двумя верхними пуговками, босая, счастливая и… даже элегантная. Дима был счастлив — лучшая в мире сорочка не подвела. Он знал по опыту, что она не липнет, не трет, что ее прикосновение… короче, что она достойна прикасаться, достойна облегать то, что ей вдруг доверили облечь.

В мире нет ничего прекраснее тела молодой женщины. Загорелого. Из-под горячего душа. Облаченного в белоснежную, тончайшего батиста мужскую сорочку.

Это было единственным, что могло отвечать ее появлению в этой запущенной, безнадежно «не на уровне» квартире. И это сошлось. На остальное Оля не обращала внимания. Она, конечно же, обратила внимание на все и на все закрыла глаза. Тихонько опустила ресницы, тщательно отмытые от туши.

Она-то ведь знала, что́ это такой за Дима, и в какой квартире он может жить. И побывала уж она во всяких квартирах: о т  и  д о. Легко ей было опустить ресницы и чувствовать на них его губы. Она была молода и жила по системе: «Ну, если не нравится, так сделай по-другому». А вот Дима Хмылов, лет на пятнадцать старше ее, напряженный, проигравшийся, уже очень хорошо был знаком с историей о так называемом грузе прошлого. Она побывала во всяких квартирах, о т  и  д о. И ей было не слишком-то важно, в какой именно она находилась сейчас. Из-под опущенных ресниц, в двадцать пять лет, жарким июлем?.. Не слишком-то важно. Но он-то глаз не закрывал. И что еще хуже, он посмотрел окрест себя ее глазами. И что еще хуже (хуже некуда), на какое-то мгновение ему показалось, что он не сможет взять ее.

Чудеса опасны, а счастье — рядом со смертью. Бог уж с ними совсем, ко всему привыкаешь, даже к отсутствию чудес. Но если случилось — значит, отмечен. Значит, неправда, что ты — это только ты, которого сам знаешь и от которого не ждешь ничего. Взяли на летающую тарелочку — а ты и таблицу умножения нетвердо… Так не бывает. А если уж так, то спрыгнуть со сверкающего диска, с пяти тысяч километров высоты и разбиться о Мировой океан!

Он  р а з м ы ш л я л, а это и вовсе никуда не годилось. Жалкие мысли, и не в том дело, что жалкие, а само их наличие, неостановимая цепочка плебейских благоглупостей — вот это и было оскорбительно. И ведь потом вдогонку ничего не объяснишь… Единственная ситуация между людьми, когда никакие объяснения неуместны, когда чем их больше и чем они лучше, тем хуже. Единственное физическое действие, которое неразрывно с психикой. Единственное, которое только само все и доказывает.

Грош цена всем словам мира! Так вот что значит — забыть себя. Какое кому дело! Какое ей дело до бездарности прошедших твоих десятилетий? Ее опущенные ресницы, полуоткрытые, пересохшие губы, мгновенно смоченные кончиком языка… Все отменяется, все твои неудачи. Тебя принимают, не спрашивая тебя ни о чем.

…Спас июль, безнадежная духота квартиры, расплавленной тупо зависшим прямо против балкона солнцем. Он снова вдохнул тончайшую истому, которой снова начало исходить ее тело. (Еще не запах, а математически-точечное его начало.) И ощутил ровное, уверенное возбуждение. Наркотически-притупленное, почти бесчувствие самоотдачи.

…Победителей не судят. Их приговаривают без суда… к дальнейшим победам. Приговоренным он себя не чувствовал. Он вообще себя не чувствовал с 4 до 4.15 утра. «Феникс» был докурен до фильтра и возрождению не подлежал. Хмылов вернулся в комнату, они привели себя и квартиру в порядок и вернулись в город. Из которого исчезли часов десять назад.

Город стоял покинутый обитателями, но спокойный. В нем царили безмятежность и чувство собственного достоинства, подчеркнутые щебетом птиц. Чтобы узнать человека, достаточно провести вместе с ним сутки. Но — без отрыва. А не двадцать четыре раза по часу, раз в месяц, в один и тот же час, «под часами ровно в пять».

Олечка Свентицкая за последние десять часов помолодела лет на десять. Стала еще гибче, развинченней, безупречней. Сытая безупречность и размеренность движений (быть может, предвестник будущей тяжеловатости) исчезли, оставили девочку, уже какую-то мучительно красивую, диковатую, с безмятежно-воспаленным взглядом, с ненужностью и забвением всего, что  д о  и  п о с л е. Она ластилась, таяла, забывалась.

Вышли на Садовую недалеко от площади Восстания, дошли, никак не реагируя на понимающе притормаживающие зеленые машины, до Смоленской и свернули к Москве-реке.

Ничего этого не знала спустя полгода Екатерина Николаевна, когда в первый раз увидела Олю. Как не знал никто в восьмимиллионном мегаполисе, разве что мельком легло на сетчатку глаз нескольких таксистов. (А таксисты не проговорятся. Им слишком о многом пришлось бы рассказывать, если бы вздумали проговариваться.)

Перейдя мост, они подошли к Киевскому вокзалу. Электрички еще не ходили, их вообще еще не было. Но одна все-таки стояла, и один вагон стоял почему-то с открытыми дверьми. Они зашли в вагон, он предложил ей место у окна, и она принялась неотрывно смотреть на пейзаж, не мелькающий за окном. Вагон не раскачивался, не стучали колеса на стыках рельсов, не объявлялись остановки. Вагон стоял на месте. Совершенно нечего было делать (какое счастье), она легко положила голову ему на плечо и мгновенно уснула.

Хмылов не спал, но видел сон, что вагон наконец дернулся и тронулся с места. Когда он очнулся, Олечка Свентицкая тоже проснулась, поднялась и осторожно, вытягивая ноги, как цапля, стала пробираться между корзинами и пассажирами к выходу. Медные, небритые мужчины в брезентовых куртках сидели сосредоточенно, головами не повели. А было на что. Как она вытягивалась, скользила, балансировала! Утренняя красота мира не входила в программу брезентовых добытчиков. У них был свой план-график, свои поляны и перелески, куда они должны были выйти в намеченные сроки, свои ножи с обмотанными изолентой рукоятками, свои уродливые соломенные шляпы, беретки-пуговки, свой взгляд на динамику заготовок и рыночных цен. Брезентовые робы не шутили. Они не умели этого делать. Они не понимали, для чего это…

А Дима понимал этих мужичков. Не сочувствовал им, но понимал. Сам был ихний, плоть от плоти… По базису. Надстройка, правда, поднаросла другая. А если бы не пересел тогда, в конце восьмого класса, с предпоследней нарты вперед… Словом, если бы не разные если бы, то и сам к нынешнему своему рубежу забрезентовел окончательно, матеро, сумрачно. Но… «судьба судила по-иному», — захрипел вдруг дежурный доходяга, маячивший в дверях тамбура. Когда они проходили мимо него, доходяга пытался рвануть на себе тельняшку, но, быстро сообразив, что никакой тельняшки нет и в помине, смирился, затем без всякого перехода изобразил мировую скорбь и, что-то хрюкнув, попытался пристроиться на необъятных коленях монолитной тетки, в ногах которой стояли аж целых пять корзин.

Свентицкая и Хмылов сошли на полустаночке, на котором каждый из нас мечтает когда-нибудь сойти. Как исчезла электричка, так уж точно, никого и ничего не осталось на перроне, кроме запаха прогретой солнцем земли, кустарника, который стоял за барьерчиком, нависал над ним, склонялся, не шумел. Не было ветра. Было слышно жужжание, поцвиркивание, лопались стручки, Хмылов поцеловал Олю в губы, потом еще раз. У него не было опыта нежности, просто он был растерян и знал, что лучше не бывает. Он растерялся от невиданного покоя, который был в нем и вокруг. Она погрозила ему пальчиком. Он не отпускал ее. Тогда она испуганно скосила глаза в сторону. Тогда он отпустил ее, с тяжеловесной грустью почувствовав, что ее живость живее его на пятнадцать лет. Что, несмотря на пачечку пятидесяток, стайку импортных безделушек, покровительственный тон, — что это все-таки вчерашняя девчонка, козочка, попрыгунья, чертовка. И едва ли уже не забыла о бессонной ночи, мучительной духоте, о мужественном, жалком сатире. Уже не фавне.

В эту минуту он сразу как-то понял, что никогда ни сделает ей предложение. (Он сделал его через полгода).

Они сошли с перрона и — сразу тропкой, сразу чересполосицей солнечных пятнышек — в обнимку, вприпрыжку, вбезоглядку за несколько минут добрались до цели. До калитки, ведущей на заросший участок. Цель знала Оля. Димина цель была проще и абстрактней: чтобы длилось начавшееся вчера по́д вечер.

Оказывается, они приехали в гости к Олиной приятельнице, Виктории Николаевне Гангардт, которая, впрочем, то есть, несмотря на то, что приятельница, была старше не только Оли, но, кажется, и самого Дмитрия Хмылова, эсквайра. Так она, эта Виктория, эта Вика Гангардт, изволила выразиться, быстренько пошутить, мимоходом обронить, примерить. Слова этого Дима не знал, мимо оно прошло, «пройда эта Гангардтиха», отсек про себя Хмылов, добродушно ей улыбаясь от полного и сквозного к ней безразличия. Не то, что он улыбался, а просто щурился на нее, как на солнышко, на эту Вику (так называла ее Оля, и точно это ложилось, потому что какая же  В и к т о р и я  Н и к о л а е в н а, сухощавая, с короткой, под мальчишку, стрижкой светлых, хрупких, пережженно-перекрашенных волос, развязно-естественная, с говорком «под своего», с разведывающими взглядами — быстрыми, многозначительными, аккуратно салящими).

Чтобы узнать человека, достаточно провести вместе с ним сутки. А дело и клонилось к тому. Дачный день клонился к вечеру. Его впустили в другую жизнь. Привезли к своим знакомым. С ним не расставались.

Весь день Дима присутствовал, а Оля общалась со своей Викой. Как-то им было по-домашнему, он (хоть и новый человек) не мешал, наобщались всласть. Когда вышагивал за ними между грядками и после, за чайком, за картишками, Хмылов ничего не мотал на ус, слушал, ни во что не вникая. Как Вика в двадцатый или в какой-то там раз горячо, с горячностью, Олей вовсе не разделяемой, говорила: «А что мне в этом, Оля? Ну, ты сама подумай? Они говорят, надо лампадку кому-то держать… Духовность, видите ли, лелеять. Традиции, эстафета и прочее… А на кой ее держать-то? Кому нравится, пусть и держит».

Хмылов видел, что яростно доказываемое Викой для Оли вроде бы само собой разумеется. И поэтому не очень ее задевает. Поэтому он и сам не ощутил в лихих выкриках Гангардтихи ничего для себя лично тревожащего или даже просто сто́ящего. Ну задумал человек перейти с работы на работу, ну так что ж здесь катастрофического? Чего руками-то махать? Ну больше он рассчитывает на той другой выработать. И спокойнее, на службу не ходить, на дому работенку приглядел. Из-за чего же все-таки так расстраиваться? Этого не мог разобрать смягченный любовью и лаской Дмитрий Васильевич. То есть, что касается фактов, в них-то он разобрался без напряга (Вика работала завотделом в научно-популярном журнале, с некоторых пор стала шить на дому, сначала для себя, потом для родственников, затем для клиентов. И вот теперь решилась, вернее, вот-вот решалась уйти из редакции, чтобы полностью переключиться на… В общем, становилась Вика портнихой, если говорить не совсем научно, но популярно). Но смысла, который придавала этим фактам Виктория, чего-то рокового, принципиального, чуть ли не общечеловеческого («Во́ дает! И чего это она так?») — вот этого всего решительно Дима не углядывал.

А Оля реагировала так: «Ну и чего? Ну и уходи. Насчет людишек, что ли, беспокоишься? Да я одна тебе их на три года вперед обеспечу».

Но Вику такой простой оборот дела, такая обеспеченная вроде бы перспектива не устраивала. Ее не устраивало, что Оля понимает проблему так просто, а Хмылов, эсквайр, тот и вообще никакой проблемы в этом не видит. Она все пыталась в пятисотый раз передоказывать, кого-то развенчивать, обвиняла отсутствующих (и потому абсолютно неумолимых) оппонентов. Опять говорила что-то о духовности, о лампаде, о том, что это (разговорчики эти) якобы ширма для преуспевающих, для раскусивших и перестроившихся. «Хватит, сколько можно, — энергично плакалась Гангардт, — и так полжизни как с завязанными глазами. Зелень на рынке… совсем обнаглели — подойти страшно».

Когда возвращались к станции и потом, в электричке, и еще потом, когда снова попали в город, они были заняты, конечно, только самими собой. О Виктории обменялись, кажется, одной-единственной репликой: «Чего это она так перед тобой? — спросил Хмылов. — Под конец засуетилась, забегала. Завотделом все-таки». А Оля ответила: «Ей людишками надо обрастать. Клиентурой обстраиваться. А около меня этих тристанов…» Хмылов не понял, при чем тут Тристан, и Оля ответила, что тристан — это мужчина, который зарабатывает триста и выше. Потом Хмылов еще что-то спросил, и Оля ответила, и даже сама что-то спросила, но все это уже не относилось к Вике, к уже не научной, но еще и не популярной портнихе Виктории Николаевне Гангардт.

XIV

Так встреча на углу Горького и Садовой с Витей Кардановым, беспощадный ливень, вовремя опрокинувшийся над Серебряным бором, так вое это (одно уж к одному, говорят в таких случаях) привело к простому факту. По крайней мере, просто формулируемому: Дима стал Олиным любовником.

Но что же дальше? Стать-то стал, но, разумеется, без права решающего голоса. Дима пробовал в последующие недели применить естественную свою тактику мелкой услужливости, хлопотливости, просто присутствия в ее жизни. Но и это как-то не получалось. Она дала ему, правда, все телефоны и координаты — домашний, служебный, нескольких подруг (Надин, правда, не дала, просто отказала, когда зашла речь. А как потом выяснилось, отказала не просто. И как потом выяснилось, не о себе заботилась, и не о Диме, а только о самой же Наде), ничего этого она не скрыла, не торговалась и не жеманничала. И Дима звонил, и еще как звонил (в смысле — сколько), и даже встречал несколько раз после работы. Но что же с того? Вот ведь как в жизни выкручивается: что ни делай, а в конце этого всегда выскакивает: ч т о  ж е  с  т о г о?

Вот она сбегает к нему из-под шикарного массивного козырька Комитета маттехснаба, моднющая, стремительная, распахнутая (но главное — стремительная), подбегает и сразу чуть не виснет на шее — и чмок!, и проведет рукой по волосам, и возьмет под руку. Но не успевал он еще включиться в эту стремительность — если это вообще было для него доступно — или подтормаживала какая-нибудь «жигулевина», а то и «двадцать четверка», мужчина (а иногда и женщина) распахивали дверцу и — опять чмок! — «Пока, звони! Мне срочно надо к одному деятелю», — и она уже сидела рядом с водителем, и… «свиданке» конец. Что он, мальчик, что ли? Конечно, бросил бы все. Но… повода-то не было. Очень была предупредительна, очень радовалась всегда, когда звонил, да и память о двадцати четырех часах, проведенных вместе, — когда бы ей потускнеть? — нет, не ушла еще. Свентицкая держала его при себе, что-то высматривала, ну… имела право, значит. Не было у Димы раньше ничего такого, хотя и не было во всем этом решительного поворота к новой жизни. Работа, конечно, была у него теперь новая, но… считай, та же, что и старая. Удобно, правда. Ловко Людочка присоветовала, определила на место. Он числился теперь техником в каком-то объединении по газоочистке (полного названия, убей бог, никогда в уме не держал), имел полные карманы свободного времени и чуть ли не двойную зарплату. П о ч т и  у д в о е н и е  проистекало от командировочных, от суточных, за те сутки, которые он, как правило, проводил в Москве. А числилось на бумаге, что должен был находиться «на объекте», в Московской области, проверяя некоторые данные, которые и так всем были окончательно ясны или окончательно неясны. Вначале, само собой, пробовал он неукоснительно мотаться по станциям и по тем объектам, но то не заставал никого, то не было никаких данных, а потом уж — недельки через три — и впрямую изложил ему старший техник Серега, что данные эти все равно — не в конце месяца, так квартала, — собираются и стекаются куда положено. Серега, по крайней мере, этих данных с него не рвал. Вообще не спрашивал. С Сереги тоже не спрашивали. Похоже было, что в солидной организации «Газоочистка» попал он в уголок, который здорово смахивал на то, что называют веселым словом «шарага».

Но однажды, в один из своих «командировочных» дней (когда на работе появляться было не только необязательно, но и нежелательно), околачиваясь в центре и поджидая конца Олиного рабочего дня, встретил он Кюстрина. Лет, наверное, десять не встречал, а тут встретил. Прямо у первопечатника Федорова, в скверике сел на скамеечку, смотрит, а к нему подходит Кюстрин.

Кюстрин входил когда-то в «капеллу» Гончарова — Карданова, но как-то входил, входил, да так и не вошел. Он был старше остальных ребятишек лет на пять-семь и держался особняком, появлялся реже, а «у Оксаны» и вообще, кажется, ни разу. Зато был большим знатоком и распорядителем по части пара в Оружейных банях. Там, в предбаннике, обставившись батареей белопенных кружек жигулевского, завернувшись в белую простыню (а он неизменно брал за пятиалтынный у банщика простыню, никаких полотенец не признавал и с собой не носил), Кюстрин и разглагольствовал. Причем разглагольствовал на уровне, на хорошем, старомодно-литературном, со множеством придаточных предложений и славянизмов языке. Эту его особенность-то, что на уровне, и свои, и случайные пришлые (а он разглагольствовал одинаково охотно что для тех, что для других) признавали безоговорочно. Даже Карданова в своей узкой области срезал Кюстрин вчистую. А его узкой областью была широкая полоса исторического прошлого России, лет этак в полста, от рубежа XIX и XX веков лет по двадцать пять в ту и другую сторону. Конечно, не все же историческими анекдотами пробавляться, и чуть речь в сторону — тут уж выдвигался Витя Карданов.

Однако ж в своей узкой области проявлял Кюстрин осведомленность, не то чтобы отменную и исчерпывающую, а просто какую-то неправдоподобно-подробную, интим какой-то чувствовался, как будто и сам там был, и чуть ли не парился вот так же с теми людьми, и пивко с ними попивал. Прямо, чуть ли не пришелец какой-то, черт его…

Однажды, например, когда в предбаннике из репродуктора раздался коронный бас Бориса Штоколова, исполнявшего свой коронный номер «Гори, гори, моя звезда», Кюстрин вдруг — а он всегда делал это вдруг, что и производило ошеломляющий эффект естественности, абсолютной и не могущей быть подделанной, — небрежненько так заметил: «Любимый романс Колчака. В штабном вагоне, когда метался, перед самым концом, запирался со штабными и всю дорогу только это и заводил». Ну что он, сидел, что ли, рядом с этим Колчаком? С одной стороны, конечно, поди проверь, но с другой — такое и придумать-то трудно.

Или вот еще, зашел как-то Кюстрин к Хмылову. Только разлили они по полстакашке, как вошла Димина мать. Дима в последний момент убрал бутылку вниз, за диван, мать покосилась на разлитое в стаканы и со скорбно-понимающим видом удалилась на кухню. Начинать воспитательную работу при новом человеке (а Кюстрин был у них тогда в первый раз) не стала. Кюстрин психологический этюд, пред ним разыгравшийся, с легкостью усек и сожалеюще промолвил: «Да-а, жаль, нет у тебя александровского сапожка». И сам же пояснил: «Государь император Александр III зело был привержен Бахусу. А из напитков неизменное предпочтение отдавал коньяку. То ли со страху перед покушениями (как бы не разделить судьбу своего батюшки, которого вместе с каретой разбомбил Гриневицкий), то ли уже так, от нечего делать. В общем, запивал он основательно. Запирался с адъютантом, делал вид, что донесения из Генштаба изучает, ну а сами, вдвоем, коньяком занимались. Но матушка-императрица эту его практику очень хорошо знала и поминутно к ним заглядывала. Так они что́ учудили? Коньяк загодя разливали в чайные стаканы, причем поверху плавали ломтики лимона для правдоподобия. Как она зайдет, Александр бутылку в сапог и сидит. И адъютант стоит. Над картами склонились, «чаек» чайными ложками размешивают. А для удобства исполнения бутылка у него была соответствующей плоской формы и сапог посвободнее, чем полагалось бы».

Кюстрин никогда нигде не учился и не работал. То есть школу-то он с грехом пополам кончил и даже поработал года полтора в каком-то музее, в архиве (там, верно, и имел досуг и доступ к первоисточникам, к всамделишным историческим документам), но давно, так давно, про что уже смело можно сказать: «Это было давно и неправда». Кюстрин был законченным, без всякой там серединки на половинку, образцовым деклассированным элементом. Не антисоциальным, конечно, а именно асоциальным типом. Впрямую против общества он ничего не имел. Он вообще не имел ничего ни  з а, ни  п р о т и в. Не желал иметь с обществом ничего общего — и все тут! Когда-то что-то лопнуло и переломилось в самой ранней его юности, а вывод он сделал один и на всю жизнь: прожить, сколько и как удастся, не подключаясь никак, ни в малейшей степени к реальному миру. Как он существовал? Знали только, что существовал один. Без родителей, родственников, почти без всего, что для всех — само собой. Существовал он, стало быть, запущенно, вольно, не разбирая направлений на жизненных путях, твердо, громогласно — и не без остроумия, не без щегольства некоторого — исповедующий даже и отсутствие самих этих путей. Битник? Хиппи? Нет, вроде бы не водятся у нас ни те, ни другие, так что и сравнивать не с чем. К тому же там, хиппи эти, по слухам, существа в общем-то общительные, коммуникабельные. Всё хором творят, «в общаге», даже и то, что уж и никак вроде бы не принято на миру-то… А Кюстрин… Этот был отпетый «индивидуй».

Был ли он тунеядцем? Даже и этого (если серьезно, а не на крике) утверждать ответственно было нельзя. Кюстрин, услышав такое, еще, пожалуй, вчинил бы иск, начал бы дело о диффамации. (Не вчинил и не начал бы, конечно, но словом бы этим самым, «диффамацией» этой, погромыхал бы всенепременно. Любил цицеронистую звучность, не очень-то озабочиваясь, понимает ли кто из окружающих значение элементов, из коих она слагалась.) Кюстрин имел-таки определенный социальный статус, и при этом статус вполне неожиданный, учитывая, что речь шла о мужчине не только еще не старом, но даже не пожилом, и без видимых (равно как и невидимых) физических изъянов. Кюстрин был… пенсионером. Инвалидом третьей группы с минимальной пенсией и правом работать. Да еще к тому же с правом не пользоваться этим правом.

Медицинская наука давно заинтересовалась феноменом Кюстрина. Сначала загадочный его недуг пытались разгадать специалисты местного, участково-районного масштаба. Но Кюстрин вел с ними беседы уверенно, как старший коллега, загибая такую терминологию из аффектов и синдромов, что любо-дорого. (Баловался, знать, мерзавец, брошюрками по психиатрии, патопсихологии, педагогике.) В конце концов практики районного масштаба уступили клиента теоретикам городских и даже всесоюзных исследовательских центров. Теоретикам, известное дело, дай поговорить с накомплексованным гражданином. Кюстрин говорил охотно, наговаривал с три короба, то есть в десять раз больше, чем они и ожидать-то могли. Но палку не перегибал, эпилептиком не прикидывался, дурным голосом не вопил, а, в общем-то, говорил то же, что и в парилке Оружейных бань: что работать не желает, не может, не чувствует ни позыва такого, ни даже возможности. Оно, положим, что работать не хочется, так это случается (ну, скажем, в сильно жаркую погоду). Но ведь при этом понимают, что сие есть слабость, нечто недолжное, эпизод, а не система. Что тут не гордиться и не афишировать, а надо превозмочь, приложить усилия и т. д. Ну а тут человек так прямо и лепит: никакой не эпизод, мол, а не желаю, не могу и превозмочь себя тоже не могу, а потому и не буду. Нечего-де и пытаться. Тут уж теоретики почувствовали, что это определенно по их части.

Словом, долго ли коротко ли, поставили диагноз с формулировкой непомерной длины и сложности, кою он торжественно и охотно выпаливал при случае в банно-пивном чаду. И сам же разъяснял, что в переводе на общечеловеческий язык это значит патологическое ослабление воли, выпадение воли, в общем, что-то такое нехорошее с его волей, какая-то такая история получается, что вроде она отсутствует у него. И едва ли не торжествующе оглядывал окружающих: что, мол, каково? У вас, мол, все как у людей, так что тут и интереса никакого быть не может, а у меня, на́ поди, выпала воля. Да еще и не просто или как-нибудь там случайно, так что можно нагнуться и подобрать, а патологически, что значит неординарно, всерьез и надолго.

Поставили ему диагноз, провели через ВТЭК и назначили пенсию как инвалиду третьей группы.

Вот так он и жил: раз в полгода беседуя с врачами о загадках человеческой воли, о причинах патологического ее выпадения и о том, что, вообще-то говоря, тайна сия велика есть; и раз в два года проходя очередное переосвидетельствование во ВТЭКе.

Совсем же другой вопрос — на что́ жил. Для ребятишек из «капеллы» ясно было одно: во всяком случае, не на пенсию. Одежду, правда, не менял годами — стоптанные туфли, заношенный костюмишко, потерявшее форму и окраску нечто демисезонное. Но когда, например, обсуждали, что заказать, всегда настаивал, чтобы получше и подороже. (И, разумеется, подкреплял такие советы предъявлением казначейского билета достоинством в три, пять, а изредка и в десять рублей.) Сокрушался, что вымирают старые, добрые портвейновые марки «две тройки» и «три семерки». Можно предположить, что даже самые одаренные оперные артисты, когда исполняли партию Германа в «Пиковой даме», не восклицали с таким богатством интонаций «Три карты, три карты, три карты!», как Кюстрин, когда душераздирающе вопрошал: «Кто мне ответит, куда подевались «три семерки»?»

В конце концов: был ли он сумасшедшим? Именно сумасшедшим — определенно нет. Был адекватен в общении — одного этого вполне достаточно, чтобы снять со всякого обсуждения вопрос о явном безумии. Но был ли больным? Тут уж не нам карты в руки. Если уж о спорном офсайде Николай Озеров торопится возвестить телезрителям: «Как говорят в этом случае, судье на боковой линии виднее», то уж в этом, в кюстринском, случае, конечно, врачам было виднее. Им виднее, как сформулировать и выпутаться из положения, когда ни туда ни сюда, а на самой грани расположилась испытуемая личность. На той грани, именно проведение которой всегда составляло заботу, проблему и тайну. Граница между здоровьем и болезнью, нормой и патологией. Забота, проблема и тайна для медицины, анатомии, антропологии, для психиатрии, психологии и философии, для всего комплекса наук о человеке. Здесь рубить сплеча — дело дешевое. Речь-то идет не о пеньке, а о вершине космической эволюции — о человеческой психике.

Года полтора продлилось его общение с ребятишками из «капеллы», а затем он исчез с их горизонта. Когда же после примерно полугодового отсутствия он вновь появился как-то в предбаннике, то объяснился естественнейшим образом: «Квартиру дали отдельную. В новом районе. Наша коммуналка на снос пошла. Там теперь Дом Кино строят». Квартиру (однокомнатную и немалой площади — двадцать с лишним метров) дали ему в Чертанове. Правда, в самом его конце, почти у Окружной дороги, «до метро пилить и пилить», — неохотно бурчал Кюстрин, как и всегда неохотно, когда речь заходила о бытовых подробностях существования, тем более его собственного существования. Так тогда всё выяснили, а больше и не встречались.

Любимым словечком Кюстрина, вернее, словесной реакцией (на все) было: «И только-то?»

Кюстрин подошел к Диме и сразу (ну, конечно, поздоровались, поулыбались), как будто вчера виделись, сообщил, что на Богдана Хмельницкого, на углу с Петроверижским, выбросили отличное бутылочное пиво «Окацима». Польское, светлое, бутылочками емкостью но ноль тридцать три. «Я уж парочку выкушал. Отменный продукт», — озабоченно сообщил своим аккуратно-тоненьким тенорком и присовокупил, что народу пока мало, так что надо немедленно идти отовариваться еще раз.

В тот день Хмылов не пошел встречать Олю после работы, но в известном смысле приблизился к ней. Когда они, набив портфель Хмылова и авоську Кюстрина (маэстро всегда и неизменно имел при себе сеточку, аккуратно сложенную, аккуратно незаметную в кармане брюк) бутылочками по ноль тридцать три, зашли в первую же столовую и взяли по салату, то задержались там не на час. Через час они, правда, подошли к раздаче и взяли еще по порции вареных яиц под майонезом с зеленым луком. Причем Кюстрин брюзгливо заметил, что «лучок-с вяловат». Для Кюстрина обсуждение свежести (несвежести) лучка было не менее важным, чем все остальное. Иное дело Дмитрий Васильевич. Он говорил много, охотно жаловался, встретив наконец одного из своих (из почти своих). Он даже не жаловался, а просто рассказывал, что вот, мол, «ты представляешь, с того раза — ни разу. Да и где? Она вроде не прочь, отличный кадр, но все что-то ни то ни се». И весь этот его долгий и сумбурный, зато красочный рассказ — впрочем, без «тех самых» деталей, этого Хмылов не любил и не практиковал чисто от природы — весь этот его негомеровский эпос сам собою складывался в жалобу.

— Тебе что, деньги нужны? — задал Кюстрин вульгарно-бессмысленный вопрос, с сожалением оглядывая батарею пустых ноль тридцать три. Шибко прямой, а потому мало к чему обязывающий, вопрос этот привел все же Диму в состояние отмобилизованности. Потому что задан был ему второй раз за месяц, и причем людьми, на все сто незнакомыми друг с другом: сначала Олечкой Свентицкой, а теперь вот Кюстриным.

Тогда Кюстрин сказал, что надо идти в пивбар на Столешниковом. Они пошли, и Кюстрин познакомил там Диму с Аликом.

Алик сказал, что деньги у Димы будут, каждый вечер рубля по три-четыре. Иногда же по пять-шесть. Но для этого надо, чтобы Дима дал Алику сто рублей единоразово и не далее, чем завтра-послезавтра. А лучше бы и сразу. Если сразу даст, то они могут хоть через час идти к кассирше. Хмылов непонимающе посмотрел на Кюстрина. Кюстрин буркнул высокомерно: «Это, конечно, не деньги… В общем, смотри сам. С чего-то же надо начинать? Попасешься полгодика у Большака, а там как сумеешь. Это, конечно, не деньги, но для начала свой трояк иметь тоже неплохо. На пивко, на красненькое…» Его интонации напоминали озабоченно-деловитый тон героя современного «производственного» фильма, излагающего на свидании с невестой смелые идеи относительно бесперебойного снабжения электроэнергией далекого поселка. «Далекий поселок», то есть Дима Хмылов, сказал, что позвонит кое-куда насчет сотни, и выбрался из пиво-креветочного подземелья на свет божий.

Дима позвонил домой поговорить с Толиком на предмет, «где бы сотнягу…». Еще пару месяцев назад не стал бы, конечно, звонить, потому как не услышал бы ничего, кроме наглого хохота и веселеньких издевательств типа: «Да что ты говоришь?.. Сотню, говоришь, нужно? А чего так мало? Почему не тысячу?» Но за эти месяцы оброс Дима маленько минимальным финансовым жирком, пай, по крайней мере, в семью вносил (пока, правда, только в размере, адекватном собственному пропитанию). И не это даже главное. Засек Толяныч — по телефонным переговорам, что заимел братец некоего перспективного, шибко делового кадра Олю. Вначале даже — по первым Диминым разговорам — как-то изумился и оробел, почувствовав неожиданность и масштабы новой Диминой связи. Потом, узнав, что Оля — «всего лишь» секретарь-машинистка, подуспокоился, решив, что далеко все-таки Димке до его полета, до операции по осаде профессорской дочки. (Мелковато плавал Толяныч, не мог разобраться в новой иерархии и конъюнктуре, складывающейся вокруг.) Подуспокоился и держал теперь Диму за «выздоравливающего», за двинувшегося в том же направлении, что и он сам. Конечно, с отставанием (секретарь-машинистка — что там особенного может светить?), но в том же направлении.

Толи дома не было — это Диме сообщила героиня затянувшегося братнина романа Неля Ольшанская. Еще сообщила, что будет только через два часа. Дима позвонил Люде. Люда сказала: «Алё», и Дима повесил трубку. А почему? Тут проще всего сказать: просто взял да повесил. Ибо если перебирать связку моментальных не мыслей, а только еще их ростков, не оформленных в мозгу словом именно в силу их моментальности, то списочек придется выписывать некороткий. Взял да повесил. А потом еще и сигарету вытащил, прикурил, затянулся. Как будто дело сделал. Взять да повесить трубку, ничего не сказав в ответ на «алё», — вот такие дела делаются иногда на земле. А потом выясняется, что дела, да еще какие!

Дима снова позвонил к себе домой и спросил Нелю — очень просто и обыкновенно, — нет ли у нее ста рублей, нужно срочно, а отдаст быстро. Дальше все вообще пошло просто и обыкновенно. Неля сказала, что есть, договорились, что она подъедет к Долгорукому, а Дима даст ей свой ключ, чтобы она могла снова попасть в квартиру — дожидаться Толика. Она подъехала, он передал, спустился в бар, и из бара они вышли втроем: Кюстрин, Алик и Дима. Кюстрин, сделав свое дело, отвалил на сторону, а Дима с Аликом прошли к Большому театру, на встречу с кассиршей.

Пока шли, Алик обговаривал детали предстоящего разговора, которые Диму, как ни странно, занимали не очень. Он был несколько ошеломлен тем, что сделал: позвонил чужой женщине, спросил сто рублей, получил согласие, получил… господи, да все он получил, что надо! Чего же еще надо? И именно опьяняло то, что произошло все просто и обыкновенно. На мгновение, правда, перед тем как снова спуститься в бар, заколебался Хмылов: а не послать ли… в общем, куда-нибудь Алика, Кюстрина и три-четыре рубля в день и не использовать ли сотню, зажатую в кулаке, на все сто? Договориться с каким-нибудь частником, подкатить к Маттехснабу на «Жигулях» и со «школьным товарищем» за рулем и закатиться с Олечкой куда-нибудь в поднебесье, в шашлычно-цыганистую разлюли-малину. «Лучше сорок раз по разу, чем один раз сорок раз»? Это как сказать. Но… превозмог.

Кассирша оказалась вовсе и не кассиршей, а какой-то то ли бывшей кассиршей Большого театра, то ли знакомой бывшей кассирши. Алик был занятным молодым человеком. Совсем еще молодым, но… с понятиями. Алик уходил в науку. И по этому случаю сдавал свое «дело» с рук на руки. Занятным он был потому, что уходил от дел, в то время, как Дима, чуть ли не в два раза старше его, только входил в курс «дела». Место определенно было удобное — Театральная площадь и вообще подходы к Большому театру. Нельзя было сказать, что это шибко доходное место, но гарантированное, устойчивое. И осложнений никаких вроде бы не предвиделось. «Кассирша» каждый день давала Алику за полчаса до начала спектакля от трех до шести сдвоенных билетов. Алик продавал их с рук, спрашивал «рупь» сверх номинала. Половину отдавал «кассирше», остальное оставлял себе. Вся операция занимала таким образом не более получаса в день и приносила устойчивый доход от ста до ста пятидесяти в месяц. Дима, естественно, поинтересовался, откуда «кассирша» знает, не запрашивает ли Алик больше, чем рупь, сверху. На что Алик ответил: «А я не запрашиваю. Если запросить больше, возникает напряженность у клиента, заминка некоторая. Кто-то дает, а кто-то вдруг и разблажится, что, мол, нет спасу от спекулянтов. А тут и представители закона прохаживаются… В общем, жадность фраера губит на корню. Это — запомни! Из-за копейки лишние хлопоты, напряженка». Потом посмотрел искоса на Диму и добавил: «К тому же она, наверное, и наверняка знает. У нее тут, вокруг театра, все свои. Легко могут подойти и послушать, сколько ты ломишь за тикеты».

Они остановились возле одной из скамеек около бездействующего фонтана, и Алик представил Диму аккуратно-смотрящей, мелко завитой старушке, одетой бедновато, но претенциозно. Алик сказал несколько веских фраз, старушка осторожно покивала головой, и «сдача дел» на том и закончилась. Затем они снова пошли к Первопечатнику (Дима уговорился с Кюстриным, что тот будет там ждать, Алику было «тоже в том направлении»). Занятный молодой человек этот Алик. Востроносый, жидковатый, с быстро стреляющими глазками. Но не в этом дело. Говорил каким-то безынтонационным голосом, роботоподобно. Говорил все правильно, толково, но выглядело так, что ничего это ему не интересно, смотрел не на собеседника, а себе под ноги, упорно вглядывался, словно чего-то там высматривая. Но опять же не в этом во всем было дело.

Дима впервые, пожалуй, сталкивался с экземпляром, который в столь явно юном возрасте высказывал очень уж определенные соображения и о себе самом, и о будущем себе самом, каким он может стать лет через пятнадцать-двадцать. Слишком это было непохоже на ту романтическую антиозабоченность, наплевательство по отношению ко всем и всяческим расчисленностям, что приняты были за аксиому этики «у Оксаны», у вольного дружества, к коему Хмылов принадлежал в оные годы.

Алик сообщил, то он «сдает дела», потому что решил поучиться хотя бы пару лет в Полиграфическом институте. Так и сказал «решил поучиться». А «пару лет» означало, что никакие «корочки», «поплавки» и прочие фигли-мигли его не колышут. Речь, стало быть, шла об абсолютно бескорыстном приобретении знаний. «Понимаешь, старик, — быстренько излагал Алик своим закидонистым, бесцветным голосом, — копейку я всегда буду иметь. Копейка для меня — уже не проблема. Но когда деньги на руках, они отвлекают. Ничем другим уже не занимаешься. А мне это еще рано. Затянет — так и останусь ни при чем. Мои годы идут, надо поднабраться. Потом и вовсе не захочется».

Получалось полностью наоборот, прямо как в пику миллион раз использованному юмористами сюжету о беспринципном молодняке, стремящемся неважно куда, но лишь бы поступить, лишь бы диплом заиметь. Алик говорил: «Надыбал я тут один заказик. Сейчас хорошо идут крупные фотографии, в цвете. Знаешь, переснимают с «рубашек» от пластинок, из разных бардов там, Высоцкого, Окуджаву, из иностранцев кого… Но, конечно, нужен крупняк. Чем крупней фото, тем лучше. В смысле цены. Я сам не распространяю, по квартирам не хожу, но один друг заказал мне по пятьдесят штук с четырех «рубашек». А Рафаэля и Адамо — по тридцать. Ну подвалил я к ребятишкам в фотоателье. Так, мол, и так. Сделали одну партию на пробу, метр на полтора. Смотрю, какие ж это цвета, мать честная… Разводы какие-то. Я на них попер, а они сами пыхтят, поволокли друг на друга. Оказывается, этот процесс у них, видишь ли, не отработан».



Поделиться книгой:

На главную
Назад