Душа бедного Меркурия уходила в пятки и посланник богов, конечно, желал бы в ту минуту лучше провалиться сквозь землю (т. е. под пол), чем лететь на небеса… Но судьба отвратила от меня эту напасть… Я уж был повешен на крючок, меня подняли от полу аршина на три, как вдруг что-то на верху запищало, и Меркурий ни с места!.. Стоп машина! Она испортилась… Машинист Тибо полез на колосники (так называется верхний отдел сцены), суетился и кричал наверху, Дидло бесновался внизу, а я между ними висел, как баран, или как несчастная жертва, обреченная на заклание!.. Не помню, сколько времени я провисел между небом и землей, но наконец меня сняли с крючка, велели раздеться и сказали мне, что этого эффектного полета вовсе не будет.
Языческий Меркурий бросил свой кадуцей и, сняв шляпу, перекрестился обеими руками! Вместо неба потом я попал в воду; мне приказано было одеться тритоном подвязали мне чешуйчатый рыбий хвост, надели на голову зеленый длинноволосый парик и поместили меня на заднем плане, в далеком море, в свиту Нептуна. Новая моя роль была и покойна и не опасна; мне тут было, как говорится, море по колено и в буквальном, и в аллегорическом смысле. На генеральных репетициях новых своих балетов, Дидло всегда бывал неприступен и доходил зачатую до совершенного исступления. Малейшая ошибка или неисправность приводили его в бешенство; он рвал на себе волосы, бросал свою толстую палку и кричал неистовым голосом. К концу репетиции пот лил с него градом и он уже совершенно изнемогал и терял голос. Горе тому, кто подвертывался к нему в этот роковой вечер! Тут он себя не помнил и готов был прибить встречного и поперечного, особенно последнего, если бы тот осмеливался ему в чем-нибудь поперечить. Вспыльчивый сангвиник, он был неукротим в минуту досады; даже его единородный сын Карл Дидло (очень хороший танцовщик) не избегал заушений, колотушек, щипков и тому подобных родительских внушений…
В то время в Малом театре уборные воспитанников помещались довольно далеко от сцены, так что мы, одетые в свои костюмы, должны было проходить на сцену по театральному коридору, наполненному публикой. Помню я забавный эффект, когда мы, наряженные тритонами, в зеленых париках, с рыбьими хвостами, проходили однажды мимо почтеннейшей публики, и как иные шутники дергали нас за эти хвосты, другие стаскивали наши парики и потешались над нашим рыбьим безмолвием; а нам ничего больше не оставалось, как, подобрав свои хвосты, бежать сломя голову от этих любезных шуток почтенной публики.
Балет «Ацис и Галатея» имел в то время большой успех; прекрасная музыка для него была сочинена капельмейстером Антонолини. Ациса представляла Новицкая, первая танцовщица; Галатею — Истомина (та самая, о которой так поэтично отзывается Пушкин в I главе «Евгения Онегина»). Она дебютировала этою ролью; трехглавого Полифема изображал танцовщик и балетмейстер Огюст (Пуаро). Все они давно уже в Царстве теней, но тогда были полные жизни и в полном цвете своего таланта.
Постановка каждого нового балета составляла эпоху в театральном балетном мире. Месяца два или три происходили ежедневные репетиции, поутру и вечером, и, разумеется, в это время все наши словесные классы в училище умолкали; ноги и руки отдавались в полное распоряжение балетмейстера, а головы должны были думать только о том, что он приказывал.
Прошел год, я продолжал учиться у Дидло, который обещал моему отцу сделать из меня… первоклассного фигуранта! Щелчки, пинки и прочие удовольствия, которые я получал от него, доказывали, что он прилежно мною занимался и хотел сдержать свое обещание.
Однажды, во время класса, он заставил меня делать pas, называемое технически тан-леве назад, На мою беду, все что-то не клеилось. Дидло выходил из терпения, бранил и трепал меня беспощадно, заставлял несколько раз повторять это проклятое тан-леве, но дело не ладилось. Грозно стуча своей толстой палкой, он энергически наступал на меня, а я, танцуя, подавался назад, и наконец, когда мы оба с ним находились посреди залы, на потолке которой висела тогда хрустальная люстра, он размахнулся своей палкой и разбил люстру в дребезги. Толстые куски хрусталя упали на его лысую голову и до крови ее рассекли!
Тут окончательно он взбесился, ударил меня раза два или три и выгнал из класса! Легко вообразить себе, какого шуму наделала у нас эта кровавая катастрофа! Что меня прибил Дидло, разумеется, это дело неважное, а как я смел довести его до того, что он разбил люстру на свою голову — вот где преступление! Инспектор школы (отставной актер Рахманов) приказал мне, после класса, просить прощения у моего учителя. К чести Дидло надо сказать, что при необыкновенной своей вспыльчивости он не был злопамятен, и когда я подошел к нему и со слезами начал у него просит извинения, он погладил меня по голове и дал мне только наставление, чтоб впредь я был прилежнее, я главное не подводил бы его под люстру. Это происшествие оставило на несколько дней у него красные пятна на лысине, а у меня синяки, на каком месте, не помню. Я тоже незлопамятен.
Иногда добряк Рахманов вступался за нас, горемык, и говаривал Дидло: «Ты, мусье Дидло, пожалуйста, сам-то их не бей, а скажи лучше мне, кто у тебя проштрафится, так я его после накажу; а то, что же хорошего? Искалечишь мальчишку, куда он потом годится?» Но, увы! вся эта добродушная логика не имела никакого влияния на самоуправство деспота-балетмейстера.
В описываемое мною время ходил постоянно к нам на репетиции и в спектакли сбитенщик, и как же был счастлив тот из нас, у кого была в кармане гривна на это наслаждение, особенно в зимнюю пору. Грех сказать, чтоб у меня всегда водились деньжонки, и мне случалось иногда облизываться, глядя на наслаждение моих товарищей; в долг же мальчишкам жестокий сбитенщик не верил.
Однажды, во время репетиций вышеупомянутого балета «Ацис и Галатея» пришел к нам другой сбитенщик, который произвел необыкновенный эффект в нашем закулисном муравейнике; он был очень высокого роста, с черной бородой и в нахлобученной шапке; в баклаге у этого сбитенщика был не сбитень, а отличный шоколад; кулек же его, вместо обыкновенных сухарей и булок, был наполнен конфетами, брюшками и бисквитами, но что всего удивительнее, он потчевал всех даром! Эта новость, разумеется, быстро разошлась между нами. Благодетельного сбитенщика все обступили и рот разинули от удивления.
За кулисами, где обыкновенно помещался прежний наш сбитенщик, было всегда довольно темно и потому мудрено было рассмотреть это новое лицо. Когда я подошел к нему, около него составился тесный кружок воспитанниц, которые слетелись как мухи к меду; само собою разумеется, что вся его баклага и кулек быстро опустели; на мою долю досталась одна конфета, а шоколаду я и не понюхал. Эта курьезная новость дошла, наконец, и до старика Рахманова; он был тертый калач, и тотчас смекнул, что тут дело не ладно.
Едва только его тучная фигура появилась на место нашего бражничанья, как все бросились, с криком и визгом, врассыпную. Сам же сбитенщик побросал на пол баклагу, кулек и стаканы и убежал опрометью из театра. В чем же заключалась эта закулисная комедия? Сбитенщиком нарядился поручик лейб-гвардии уланского полка Якубович (впоследствии известный декабрист). Он тогда, ухаживал за воспитанницей Дюмон (которая потом вышла замуж за актера Ефремова) и пришел на репетицию, чтоб передать ей любовную записку. Этот Якубович в молодости был отчаянный кутила и дуэлист.
По возвращении из славного похода в Париж, гвардейские офицеры того времени были большие повесы вообще, а уланы в особенности, и в скандалезную хронику Петербурга, вероятно, вписано много гвардейских шалостей и удалых похождений.
Помню я, как рассказывали в то старое доброе время один забавный анекдот: однажды ночью, после веселого ужина, разгульная компания офицеров разбрелась потешаться по Невскому проспекту, и в продолжение ночи эти шутники переменили несколько вывесок над лавками и магазинами. Поутру, у булочника оказалась вывеска колбасника; над мясной лавкой — красовалась вывеска французской модистки; над трактиром была вывеска с аптеки; над аптекой — грабового мастера и так далее. Нынче конечно, подобные проказы немыслимы, но в ту пору не было ночного полицейского надзора и инвалидные будочники невозмутимо дремали у своих старозаветных будок.
Шалость Якубовича, кажется, не была доведена до Государя, и он за свой маскарад поплатился только пустой баклагой, разбитыми стаканами и расходом на закулисное угощение.
Во всех балетах того времени я участвовал в кордебалетной толкотне. На моей памяти Дидло сочинил и поставил: «Зефира и Флору», «Тезея и Ариадну», «Молодую молочницу», «Венгерскую хижину», «Рауля де-Креки», «Кору и Алонзо», «Калифа багдадского», «Хензи и Тао», «Тень Либаса» и много других. Вообще он ставил тогда по два, а иногда и по три новых балета в год. Деятельность этого необыкновенного хореографа была изумительна. Он, буквально, целые дни вплоть до ночи посвящал своим беспрерывным занятиям. Ежедневно, по окончании классов в училище, он сочинял или пантомимы, или танцы для нового балета; передавал свои идеи композиторам музыки и машинистам, составлял рисунки декорациям, костюмам и даже бутафорным вещам. Он был человек очень просвещенный, начитанный, и художник, вполне преданный своему искусству. Не легко было, подчас, совладать с ним и композиторам музыки для его балетов; тут бывали у них вечные столкновения, споры, и бедному маэстро приходилось по несколько раз переделывать, перекраивать, переиначивать свои произведения. Каждая репетиция нового балета с полным оркестром не обходилась без истории, и Дидло, зачастую, из одной лишней такты готов был разыграть страшную фугу! Кончалось иногда тем, что разобиженный композитор махнет рукой и убежит из театра.
Года через полтора после моего поступления в школу, определен был туда же Николай Дюр (впоследствии известный актер); он был моложе меня двумя годами и я, как опытный уже воспитанник, помогал ему добрыми советами и сделался его искренним приятелем. Дюр с детства готовился быть танцором, и действительно имел большие способности. Вскоре Дидло особенно им занялся и, конечно, жестоко его бил и мучил. Много было потрачено с обеих сторон и трудов, и времени совершенно бесполезно; вместо танцора он сделался прекрасным актером и комическим певцом.
Вообще, определить в детских годах направление таланта, или способностей, почти невозможно. Так, например, Сосницкий — тоже готовился быть танцором и уже занимал роли в балетах; потом, года за два до выпуска из школы, занялся механикой и хотел сделаться машинистом; но князь Шаховской, который тогда был член репертуарной части и учитель декламации, указал ему другое поприще, вытащил его из-за кулис на сцену, и Сосницкий сделался первоклассным актером. С Мартыновым была та же история: мальчиком он учился живописи у декоратора Каноппи, растирал ему краски, и конечно бы стушевался в его мастерской, если бы его также не надоумили попробовать счастья на другом поприще. Иногда случается и наоборот: в ребенке как-будто ясно виден зародыш драматического таланта, а потом из него выйдет косолапый фигурант, или безголосный хорист. В мое время, например, славилась воспитанница Плотникова, которая в детстве была развита не по годам, но с летами талант начал пропадать, и, войдя в совершенный возраст, она сделалась положительною бездарностью и затерялась в толпе хористок.
Еще у нас в то время был воспитанник Кондратий Дембровский (или Кондра, как его выставляли тогда на афишах), который также в детстве обещал сделаться замечательным танцором; но малый рост и некрасивая наружность преобразили его в ничтожного фигуранта.
Однажды мы в длинном фургоне (называемом линией, форма которой и теперь еще не исчезла) возвращались с репетиции. Тогда против Большого театра жил некто камер-юнкер Никита Всеволодович Всеволожский, которого Дембровский учил танцевать. Это было весною, кажется, в 1818 году. Когда поровнялся наш фургон с окном, на котором тогда сидел Всеволожский и еще кто-то с плоским, приплюснутым носом, большими губами и с смуглым лицом мулата — Дембровский высунулся из окна нашего фургона и начал им усердно кланяться. Мулат снял с себя парик, стал им махать над своей головой и кричать что-то Дембровскому. Этот фарс нас всех рассмешила. Я спросил Дембровского: «Кто этот господин?» и он отвечал мне, что это сочинитель Пушкин, который тогда только-что начинал входить в известность, по издании первой своей поэмы: «Руслан и Людмила». Тут же Дембровский прибавил, что, после жестокой горячки, Пушкину выбрили голову и что-де, на днях, он написал на этот случай стихи, которые Дембровский прочел нам наизусть:
Вот случай, когда мне в первый раз довелось увидеть нашего поэта. Дембровский сам пописывал кое-какие стишки и был страстный поклонник Пушкина; он, бывало, приносил к нам в школу рукописные его эпиграммы, экспромты и послания. Как-то раз, после веселого обеда у Всеволожского, Пушкин вызвал Дембровского написать на него эпиграмму. Эпиграмму на Пушкина!!! Гигант вызвал карлика на борьбу с собою. Разумеется, бедный фигурант долго отговаривался от этой опасной чести, но наконец рискнул и написал какую-то пошлость. Пушкин не задумался ответит ему и отпустил, в свою очередь, на Дембровского такую эпиграмму, которая его, беднягу, совершенно уничтожила.
Сколько мне помнится, в эпиграмме Дембровского было сказано что-то о некрасивой физиономии Пушкина, и вот что отвечал ему Пушкин:
Остальное неудобно для печати.
Теперь я поведу речь о знаменитом актере, который долго, как солнце, блистал на театральном горизонте, но в это время был уже на закате своего славного поприща. Я хочу сказать об Алексее Семеновиче Яковлеве. Это, действительно, был необыкновенный артист; умный, добрый и честный человек; но, к несчастью, русская широкая его натура была слишком восприимчива и неудержима, и он, с молодых лет, предался грустной слабости, которая так обыкновенна в русском человеке и которая часто заставляет его преждевременно зарывать свой талант в землю! Много много на святой Руси погибло гениальных людей от невоздержанности и разгульной жизни! Ни светлый ум, ни воспитание, ни доброе и благородное сердце, ничто не в состоянии их удержать от пагубного увлечения! К числу таких жертв принадлежит и Яковлев. По словам моего покойного отца, эта несчастная страсть появилась у Яковлева после первой его поездки в Москву (кажется в 1805 или 1806 году); там попал он в общество богатых и разгульных купцов, которые были в упоительном восторге от прежнего своего собрата (Яковлев был из купеческого звания); они задавали чуть не ежедневно в честь своего гостя обеды, пирушки и попойки, и положительно споили своего любимца!
Купеческие симпатии к артистам всегда имеют такие грустные последствия. Не один Яковлев, на моей памяти, сделался жертвою этих ценителей искусства.
Несчастная страсть к вину довела бедного Яковлева впоследствии до белой горячки, и однажды (именно 24 октября 1813 года) в припадке этой болезни, он перерезал бритвой себе горло; но вовремя поданная ему помощь спасла его от явной смерти; рану немедленно зашили и приняты были самые старательные меры для его излечения.
Эта грустная катастрофа, в тот же день, сделалась известна всему Петербургу. Все классы общества были проникнуты горячим участием и соболезнованиями к своему любимому артисту. Старшие воспитанники театрального училища, днем и ночью, поочередно дежурили у него на квартире в продолжении шести недель, и я помню, по рассказам моего отца, что когда, по выздоровлении, Яковлев вышел в первый раз на сцену (декабря 2-го того-же года) в роли Ярба (в трагедии Дидона, соч. Княжнина), то восторг публики дошел до исступления; театральная зала дрожала от рукоплесканий и в продолжении нескольких минут ему невозможно было начать своей роли. Наконец крики и рукоплескания умолкли; все с напряженным нетерпением ждали услышать снова знакомые звуки голоса своего любимца. Он силился произнести первый стих — и не мог. Растроганный до глубины души артист, может быть, в эту торжественную минуту вполне сознавал свою вину. Голос его оборвался, крупные слезы покатились по его щекам и он безмолвно опустил голову. Снова раздались рукоплескания и крики, и наконец, кое-как собравшись с силами, он начал свою роль.
В этот вечер, по словам его современников, он превзошел себя, а восторг публики был беспределен.
Рода два или три после этого происшествия, он, говорят, отстал от своей несчастной слабости и усердно нанялся своим искусством. Но, увы! широкая русская натура снова взяла свое, и закат его блистательного поприща, зачастую был отуманен губительным пороком.
Он умер 3 ноября 1817 года. На его надгробном памятнике написано:
Эпитафия красива и звучна. Но кто же теперь поверит этой восторженной аттестации? Да, надо признаться, что очень непрочна и мимолетна репутация сценических артистов. Что может быть при жизни заманчивее, приятнее, лестнее славы артиста?.. Тут же, в минуту своего труда, он подучает и награду. Каждая новая, с успехом сыгранная им роль увеличивает его славу; он ходит по цветам, его венчают лаврами; он осыпан ласками восторженной публики; его слух оглушен громом рукоплесканий и криком одобрения, — но все это эфемерная награда! Что же после себя оставляет великий артист?.. Ровно ничего! Художник, живописец, ваятель, архитектор, музыкальный композитор — все они передают на суд потомства свои произведения, по которым оно может оценить их, определить силу их дарований, идей и талантов; но на каких данных потомство может сделать оценку таланта сценического художника? Несколько журнальных статей, несколько мемуаров старинных театралов — и только! Но разве новое поколение уважит эти похвальные отзывы? Нет, оно скажет: «Да, это им казалось в то время, а теперь бы их знаменитый актер был просто смешон. Эти восторженные хвалители были тогда сами молоды, судили пристрастно и ошибочно увлекались». Что же возражать на это? Поверки сделать нельзя. Современные зоилы не примут в соображение того, что если бы этот знаменитый актер жил в теперешнее время, он бы и играл иначе. С изменением общественного вкуса, требования и направления драматической литературы, изменилась бы и метода умного и талантливого артиста. Он также пошел бы за веком.
Не спорю, что журнальные панегирики и восхваления ничего еще не доказывают и бывают иногда очень подозрительны. За границей вообще, а во Франции в особенности, ни один дебютант, а тем более дебютантка, никогда не выступит на сцену, не задобрив прежде одного или многих присяжных театральных рецензентов. Если знаменитый, в свое время, критик Жюль-Жанен, как говорят, не мог похвалиться своей неподкупностью, так мелкие репортеры и подавно.
Чего не настрочит упитанный и упоенный аристарх после вкусного завтрака, или обеда; а за ценный подарок готов, пожалуй, написать хвалебную рекламу, хоть под диктовку своего протеже.
Разумеется, у нас этого ничего быть не может, но смешно и грустно, если, лет через пятьдесят, будущее поколение станет судить о нынешних артистах по нашим современным журналам и газетам.
Я живо помню Яковлева в трех ролях: в Димитрии Донском, в Беверлее и в Мейнау (драма «Ненависть к людям и раскаяние», Коцебу). Особенно последняя производила на меня всегда сильное впечатление. Эта, так-называемая, мещанская драма не требовала классической декламации, и Яковлев был в ней прост и художественно высок; мимика, жесты — все было у него естественно и правдиво; голос его хотя тогда уже утратил прежнюю свою звучность, но все еще сохранил обаятельную способность глубоко проникать в душу.
Знаменитая фраза Мейнау в сцене с его другом Горстом, после рассказа о своей несчастной истории с женой, когда он, утирая слезы (которые, действительно, текли по его лицу), говорит: «добро пожаловать, дорогие гости!.. давно мы с вами не видались!..» производили всегда взрыв рукоплесканий. Тут надо было иметь очень черствое сердце, чтоб не заплакать с ним вместе. Последняя же сцена — прощание с женой (которую тогда играла моя матушка) была верх совершенства. — Беверлей был также из числа его лучших ролей. Эта последняя пьеса напомнила мне анекдот, слышанный мною от моей матушки: однажды в этой драме дебютировал некто Толстяков, неуклюжий, бездарный чудак. В этот вечер отчаянный игрок Беверлей, вместо обычного ужаса, производил ежеминутный хохот, благодаря бездарности своего исполнителя. В сцене, когда Беверлей приходит домой после окончательного проигрыша, и жена говорит ему: «Друг мой! Не играй больше!» взрыв рукоплесканий раздался по всей зале и общий хохот и браво были решительным ответом и выражением желания публики. Толстяков исполнил это требование:
Глава V
Вспоминая теперь порядки бывшие в театральном училище в мое время, т. е. полвека тому назад, не могу не подивиться беспечности нашего начальства того доброго старого времени! Были у нас тогда учителя танца, пения, музыки, фехтования… а учителя драматического искусства, кажется, и по штату тогда не полагалось! Видно это находили роскошью. Во время великого поста, однако, устраивался у нас, в одной из зал, временной театр, на котором игрались небольшие пьесы воспитанниками и воспитанницами; и на этот раз инспектор школы обыкновенно приглашал кого нибудь из старших актеров поучить их немножко и руководить этими спектаклями.
Тогда был главным директором императорских театров князь Петр Иванович Тюфякин. Он занял место Александра Львовича Нарышкина, известного остряка и настоящего русского барина времен Екатерины II и Александра I.
Князь Тюфякин был далеко не похож на своего доброго и благородного предшественника не только по внешнему, но и по внутреннему складу; обращение его с артистами (не говорю с артистками, особенно с молоденькими и хорошенькими) доходило иногда до безобразного самоуправства и цинизма. Это случалось чаще в послеобеденную нору. Чтобы дать понятие о монгольских замашках этого князя, я приведу только два эпизода из нашей закулисной хроники того времени: однажды маленький воспитанник театральной школы, лет 8-ми или 9-ти, нечаянно пробежал где-то позади сцены во время какого-то балета; князь выскочил из своей директорской ложи, велел позвать к себе бедного мальчугана и подбил ему глаз своей подзорной трубкой, которая у него тогда была в руках. На счастье мальчугана, тогда еще не были в употреблении бинокли и потому у него остался синяк только под одним глазом. Другой случай был не по балетной, а по драматической части. Был у нас тогда один молодой актер Булатов (он поступил на сцену, оставив статскую службу, и имел тогда чин титулярного советника). Ему назначили какую-то ничтожную роль, не подходящую к его амплуа; он от нее отказался, и его сиятельство, за таковую дерзость, велел посадить его на съезжий двор!
Эта грустная история, разумеется, глубоко оскорбила и возмутила всю труппу и старшие актеры (в том числе и отец мой) решились идти к грозному директору просить его отменить это приказание, которое унижало звание придворного артиста; но монгольский князь принял этот справедливый протест за явный бунт, воспылал гневом и погрозил им, что доложит об их дерзости Государю и что их всех в Сибирь законопатят. Бедные старики-артисты убрались подобру да поздорову от сиятельной грозы, повеся горемычные головы, а Булатов, высидев несколько дней в арестантской, на съезжем дворе, вышел в отставку (поступив опять в гражданскую службу, он впоследствии дослужился до тайного советника).
Но если этот сиятельный деспот был плохой ценитель талантов, зато по хозяйственной части имел репутацию расчетливого администратора и, как говорит предание, в продолжении его директорства не только никогда не было дефицита, но оставалось ежегодно несколько тысяч в экономии.
Здесь я не лишним считаю заметить, что, действительно, балет и опера монтировались довольно роскошно по тому времени; но наша драматическая сцена не могла похвалиться особенною заботливостью его сиятельства и никогда при нем не щеголяла ни новыми декорациями, ни костюмами. Театральное училище, сколько я помню, кн. Тюфякин посещал только раз в год, во время танцевальных экзаменов; словесные же — его нисколько не интересовали, так-же точно, как и школьные наши спектакли. За то мы, бывало, с каким нетерпением ждали первой недели великого поста, когда являлись к нам плотники для постановки нашего временного театра, но, увы! у меня хоть тогда была охота смертная к драматическим занятиям, но участь-то была горькая! до сих пор мне было суждено изображать только бессловесные личности, и я фигурировал на сцене
В этот же период времени отец мой, желая приохотить старших моих братьев к драматическому искусству, устраивал иногда домашние спектакли в своем семейном кругу. Братья мои Александр, Василий и Владимир были тогда уже чиновниками и служили в разных департаментах. Отец и мать мои имели тогда казенную квартиру в доме Голлидея, на Офицерской улице. Квартира была очень тесная: она состояла из четырех маленьких комнат, а семья наша была довольно большая. Всею техническою частью при устройстве этих спектаклей заведывал старинный друг нашего семейства и страстный театрал с незапамятных времен, некто князь Иван Степанович Сумбатов (родом армянин). Это был самый благороднейший и добрейший человек, какого мне случалось встречать в моей жизни. Бывало недели за две до представления поднимался в нашем тихом семействе, как говорится, дым коромыслом. Пачкотня, стукотня, клейка, шитье костюмов и проч. Тут отец, мать, сестра и братья мои, короче сказать, все принимались за работу, но главный распорядитель бывал постоянно наш добрый князь; он был тут и плотник и ламповщик, машинист и декоратор, даже и типографщик: он ухитрился печатать, на каком-то ручном станке, афиши для этих спектаклей. Труппа наша состояла, кроме трех моих братьев, сестры и меня, еще из некоторых близких наших знакомых; в том числе было семейство балетмейстера Валберха.
Зрителями этих спектаклей обыкновенно бывали иные актеры и актрисы того времени и знакомые отцу моему литераторы, в числе последних бывали: князь Шаховской, Загоскин, Висковатов и Корсаков. Тут-то и зародилась у старшего моего брата Василия (впоследствии известного трагика) страсть к сценическому искусству.
Замечательно, что прежде он выбирал себе по большей части комические роли, а серьезные — охотно уступал другим; так например, играл он Жеронта в комедии «Шалости влюбленных» Трумфа — в известной пародии Ив. Анд. Крылова, даже Филатку — в оперетке «Ям» (Княжнина), потом уже принялся за драму, которая, конечно, и была настоящим его назначением.
В то время, актер Величкин, занимавший на сцене первые комические роли, хаживал также на домашние наши спектакли и, видя брата моего Василия в своих ролях, стал на него коситься и подозревать в нем будущего своего соперника; он вполне был уверен, что брат мой готовится запять его амплуа. Когда же впоследствии увидел его в какой-то небольшой драме, то подошел к нему и дружески сказал: «Нет, Васенька, комические роли не по твоей части, вот драма — другое дело; это более по твоим способностям». Простак Величкин думал схитрить, а сказал правду.
Князь Шаховской, который тогда считался (строгим и опытным знатоком драматического искусства,) вскоре заметив хорошие задатки для сцены в моих старших братьях (особенно в Василии), предложил нашему отцу принять их под свое покровительство и образовать из них артистов. Отец и мать охотно согласились на это предложение и в тот же год оба брата мои начали ходить к князю для уроков. Через полгода, кажется, они уже дебютировали на школьном театре в присутствии директора кн. Тюфякина. Весь этот спектакль был составлен собственно из учеников Шаховского; они разыгрывали разные сцены и отрывки из некоторых драм и комедий.
Брат Василий играл третий акт из «Эдипа в Афинах» (роль Полиника); брат Александр — Эраста в комедии «Любовная ссора». Другие соученики их были: Борецкий, Баранов, Валберх, Рыкалов, Колобухин и проч. Вскоре после этого пробного спектакля некоторые из этих учеников дебютировали уже на Большом театре. Брат мой Александр не имел ни большой страсти к театру, ни особенных способностей и потому уклонился от предложения поступить на сцену; он остался чиновником. Впоследствии служил секретарем при министре народного просвещения Уварове и умер бедняком на 46-м году своей труженической жизни. Брату Василию также предложила дирекция дебютировать, но отец и мать наши не вполне были довольны его успехами, хотя сами и сознавали хорошие в нем способности для сцены; они не согласились на его дебют под тем предлогом, что он еще очень молод: ему тогда было с небольшим 16 лет, и дебют был отложен до тех пор, пока разовьются в нем физические силы, а вместе с ними и дарование его. Между тем он продолжал учиться у кн. Шаховского, у которого в то время собиралось часто большое общество истых театралов и известных литераторов. Князь Шаховской любил иногда похвастать своими учениками и заставлял их, в присутствии всего общества, разыгрывать некоторые сцены из приготовленных им пьес, или декламировать отдельные монологи. В числе его приятелей были тогда Катенин и Грибоедов, которые однако дерзали иногда с ним спорить и во многом были несогласны относительно театрального искусства. Иногда даже втихомолку и подсмеивались над ним, как над отсталым профессором, у которого, по их мнению, рутина и традиция играли главную роль. Тут-то и познакомился Катенин с моим братом.
Павел Александрович Катенин был тогда штабс-капитаном Преображенского полка и пользовался известностью, как удачный переводчик Расина и Корнеля; он был страстный любитель театра и сам прекрасно декламировал. Грибоедов же был тогда поручик Иркутского гусарского полка; первый опыт его была переделанная с французского комедия в стихах: «Молодые супруги». Опыт весьма неудачный: читая теперь эти дубовые стихи, с трудом веришь, что лет через пять, или шесть, он написал свою бессмертную комедию. Катенин тогда же предложил брату учиться у него, в чем также уговаривал его и Грибоедов. Брат сказал об этом предложении отцу и матери; они, как я уже выше заметил, не слишком были довольны методой кн. Шаховского, стало быть охотно согласились, тем более, что в то время был у Шаховского любимый его ученик Брянский, который, по смерти Яковлева, занял первое амплуа в трагедии, и вероятно, брату моему доставались бы на долю второстепенные роли. Брат начал усердно заниматься с Катениным. Князь Шаховской был разгневан этой дерзостью и никогда не мог простить ему такого оскорбления. Дерзость точно была неслыханная в нашем закулисном мире, где Шаховской считался заслуженным профессором декламации и чуть ли не Магометом законов драматургии. Бее его сеиды были озадачены этой возмутительной выходкой моего брата.
Катенин (критику которого всегда так уважали Пушкин и Грибоедов) был человек необыкновенного ума и образования: французский, немецкий, итальянский и латинский языки он знал в совершенстве; понимал хорошо английский язык и несколько греческий. Память его была изумительна. Можно положительно сказать, что не было ни одного всемирного исторического события, которого бы он не мог изложить со всеми подробностями; в хронологии он никогда не затруднялся; одним словом, это была жилая энциклопедия. Будучи в Париже в 1814 году (вместе с полком), он имел случай видеть все сценические знаменитости того времени: Тальму, m-lle Дюшенуа, m-lle Марс, Потье, Брюне, Молле и проч. С этим-то высокообразованным человеком брат мой начал приготовляться к театру, и в продолжение почти двух лет он ежедневно бывал у него. После обычных уроков, Катенин читал ему в подстрочном переводе латинских и греческих классиков и знакомил его с драматической литературой французских, английских и немецких авторов. Можно утвердительно сказать, что окончательным своим образованием брат мой был много обязан Катенину. Занятия их были исполнены классической строгости и постоянного, честного и неутомимого труда. Нет, в нынешнее время так не приготовляются к театру. Теперь дебютант едва сумеет выучить кое-как роль, идет с дерзостью на сцену, по пословице: «смелость города берет!» Большая часть молодых людей современного поколения уверена, что можно не учась быть и писателем, и актером. Не так думал брат мой, приготовляясь к театру в серьезной школе, и потому он до гроба сохранил строгую любовь и уважение к своему искусству. Оставим теперь на время моего брата в его классической школе и обратимся к нашей, вовсе не классической, в которой мы учились «чему-нибудь и как-нибудь».
В это время переведен был с московского театра на петербургский членом репертуарной части Федор Федорович Кокошкин, который имел в Москве репутацию заслуженного драматурга, знатока сценического искусства и славился, как отличный актер, на всех любительских театрах. Хотя тогда еще не было ни железных дорог, ни дилижансов, но слава опередила этого драматурга. Князь Тюфякин, не понимавший ровно ничего ни в литературе, ни в драматическом искусстве, пригласил его принять на себя вместе с должностью члена репертуарной части, обязанность учителя декламации в театральном училище. Кажется в то время кн. Шаховской повздорил в чем-то с Тюфякиным, и он, в досаду ему, выписал в Петербург Кокошкина.
Я помню, с каким нетерпением мы ждали эту московскую знаменитость. Несколько воспитанников и воспитанниц были отобраны заблаговременно для его класса. Я имел счастие попасть в то-же число. Наступил назначенный день и мы чинно собрались в залу. Вот, в 12 часов утра, приезжает он очень важно, настоящим московским барином, в четверке, с форейтором, лакей был в басонах и в треугольной шляпе: двери распахнулись и явился к нам знаменитый Федор Федорович. Я, как теперь его помню, на нем были: светло-синий фрак с гладкими золотыми пуговицами, белое широкое жабо и жилетка, на брыжах его манишки блестела большая бриллиантовая булавка; красновато-коричневые панталоны из вязанного трико были в обтяжку, на ногах высокие сапоги с кисточками; на обеих руках бриллиантовые старинные перстни. Лицо необыкновенно красное и лоснящееся, толстые надутые губы, небольшой, вздернутый нос был оседлан золотыми очками; курчавые рыжеватые его волосы были тщательно завиты и зачесаны назад, короче сказать мудрено было вообразить себе личность, более подходящую в роли Фамусова. Вообще момент первого появления этого драматурга имел на нас комический эффект. Воспитанницы стали переглядываться и перешептываться между собою; а мы, мальчишки, подталкивали друг дружку и подтрунивали над его важной фигурой. Кокошкин, горделиво, с чувством собственного своего достоинства, сел в кресла у стола, на котором был список учеников и несколько театральных пьес для нашего экзамена; в том числе, разумеется, и «Мизантроп» его перевода. Он вынул большую золотую табакерку, осыпанную жемчугом, поставил ее на стол и начал поодиночке выкликать, прежде девиц, потом мальчиков и каждого из них заставлял прочесть что-нибудь. Тут его гримасы и пожимание плечами ясно показывали, что он был нами недоволен; он беспрестанно останавливал и поправлял профанов. Наконец, желая дать вес своему авторитету, он тяжеловесно поднялся с кресел и сам начале декламировать монологи из разных, трагедий и комедий. Эта декламация была неестественна и исполнена натянутой, надутой дикции. Первая его лекция произвела в нашем кружке разноголосицу; иные были безотчетно озадачены его самодовольной, мишурной важностью; другие видели в нем московского педанта на барских ходулях, который хотел напустить нам пыли в глаза. На меня он произвел то же неприятное впечатление. Впоследствии он ставил у нас в училище несколько спектаклей и тут-то мы вполне убедились, что не все то золото, что блестит, и что в Петербурге нельзя справлять праздников по московским святцам. Между тем у некоторых москвичей и до сих пор, по преданию, Кокошкин пользуется репутацией знатока, глубоко понимавшего театр. Его некрологи наполнены всевозможными похвалами, а московские его ученики-артисты и теперь еще с благоговением о нем вспоминают. Он действительно был человек добрый и страстно любил театр; открытый дом его был как полная чаша с московским старинным хлебосольством; домашние его спектакли и балы посещались высшим московским обществом; а кто же из нас не знает, что щедрым угощением можно легко набрать себе и поклонников, и крикливых хвалителей; или как говорит Чацкий:
Кокошкин, кажется, не более двух или трех лет пробыл в Петербурге и, возвратясь в Москву, занял должность директора тамошнего театра, вместо Майкова, который переведен был директором в Петербург; князь же Тюфякин уехал за границу и умер лет через 10 в Париже.
Аполлон Александрович Майков был старинный приятель кн. Шаховского и при нем Шаховской сделался снова постоянным учителем декламации в театральном училище. Кн. Шаховской был такой же фанатик своей профессии, как и Дидло; также готов был рвать на себе волосы, войдя в экстаз, также плакал от умиления, если его ученики (особенно ученицы) верно передавали его энергические Наставления; он был также неутомим, не смотря на свою необыкновенную тучность. Два или три раза в неделю он бывал у нас в школе по вечерам и прилежно занимался в нами; по утрам же, он обыкновенно до обеда не выходил из своего рабочего кабинета, где одна конченная им пьеса сменялась другой беспрерывно.
Хотя нельзя сказать, чтоб и он не был чужд некоторого педантизма, но вообще должно сознаться, что он много в свое время сделал пользы для русского театра. Из-под его ферулы вышло немалое число учеников и учениц, сделавшихся впоследствии замечательными артистами. С дурным, шепелеватым произношением, с пискливым голосом, он умел, однако, всегда ясно растолковать мысль автора и передать самую интонацию речи. С нетвердою ролью не смей, бывало, ученик к нему показываться; он тотчас выгонит его из класса. Никто из русских авторов больше его не написал театральных пьес, и как же он, бывало, любил, чтобы около его на репетициях собирался кружок любопытных зрителей; нужды нет, кто бы они ни были: хористы, фигуранты, даже хот плотники или ламповщики. Он тогда беспрестанно обертывался и наблюдал, какое впечатление производит на них его комедия или драма; он, подобно Мольеру, готов был читать свое сочинение безграмотной кухарке.
Репутация кн. Шаховского, как учителя, драматурга, так и человека, была довольно двусмысленна: иные в нем души не слышали; другие, напротив, бранили его как бездушного интригана и недоброжелателя. И те и другие, по моему, были пристрастны: он имел, как и всякий человек, недостатки и слабости, отрицать же в нем достоинства как драматурга, так и учителя — было бы несправедливо. Актриса Ежова, с юных лет, сделалась подругой его жизни и, надо признаться, много вредила ему в общественном мнении. Хотя она тоже была вовсе не злая женщина, но живучи с ним, имела сильное влияние на его слабый характер: он, как Сократ, побаивался своей Ксантины. Во время директорства Нарышкина, кн. Шаховской довольно долго был не только членом репертуарной части, но, по своей силе, мог считаться чуть-ли не вице-директором, и в эту-то пору, как говорит театральное предание, бывало много несправедливостей и пристрастия, в которых зачастую была не безгрешна его подруга жизни. Личная же его слабость к любимым своим ученикам была нередко в ущерб другим артистам, которые не имели счастия у него учиться. Часто случалось, что о новом своем ученике он пустит заранее молву, что это-де талант необыкновенный, который убьет наповал и того, и другого, а на деле выходит, что сам дебютант повалится при первом дебюте.
Как человек очень умный и довольно хорошо образованный, он действительно знал театральную технику в совершенстве и мог, по тогдашнему времени, назваться профессором по этой части. Иногда случалось, что по болезни он не мог быть у нас в школе, тогда его учениц (и учеников, за компанию), привозили к нему на дом для уроков (разумеется, в сопровождении гувернантки). Большая часть его учениц были молоденькие и хорошенькие воспитанницы, стало быть имели и своих поклонников-театралов, которые, на сей конец, знакомились с Шаховским, и, как будто нечаянно, приезжали к нему в гости во время его классов.
Князь Шаховской умел мастерски пользоваться не только способностями, но даже недостатками артистов своего времени: он умел выкраивать роли по их мерке. Например, К. И. Ежова была актриса довольна посредственная, но имела грубый, резкий голос и он для нее всегда сочинял очень эффектные роли сварливых, болтливых старух… и точно: где в пьесе была нужна, что называется, бой-баба, там Ежова была совершенно на своем месте. Одновременно с нею служил актер Щепиков, игравший когда-то роли вторых любовников и постоянно смешивший публику своей неловкостью и неуклюжей фигурой. Для него кн. Шаховской написал две роли: «Адельстана» в Иваное (Айвенго) и «Калибана» в Буре, в которых Щепиков был весьма удовлетворителен.
Хотя брат мой и сделался ренегатом, выйдя из студии князя Шаховского но я, как воспитанник, принадлежал к числу его учеников: он меня очень любил и ласкал; одно лето я даже провел у него на даче. Тогда он жил на Емельяновне (по петергофской дороге), не далеко от взморья. Помню я, как однажды в темную, бурную ночь, в половине августа, князь долго не возвращался из города; вода, от сильного морского ветра, выступала из берегов. Катерина Ивановна (Ежова) была в страшном беспокойстве, она взяла фонарь и пошла вместе со мною на большую дорогу его встречать. Тучного князя вез его кучер шажком; при сильном ветре лес шумел, буря свирепствовала и мешала нам слышать приближающийся экипаж князя: вдруг из-за угла лошади его наткнулись прямо на фонарь, зажженный пламенной любовью Катерины Ивановны; лошади испугались, рванулись в сторону, дрожки опрокинулись и князь свалился в канаву!
— Какой тут черт пугает фонарем моих лошадей? — кричал испуганный князь.
— Это я… я вышла к тебе навстречу, — чтоб тебе удобнее было проехать.
— Кто просил тебя тут, Катенька, соваться? Ты чуть не убила меня своею нежностью.
Кучер в это время остановил лошадей, слез с козел и кое-как мы втроем вытащили из канавы насквозь промокшего князя. Вода лилась с его платья, а брань — с языка. Катерина Ивановна сама была и перепугана и огорчена этим происшествием, и не знала как успокоить своего друга. Они оба были правы, но на грех мастера нет; иногда и хорошие намерения имеют дурные последствия.
В то старое доброе время переводчиков с французского и немецкого языков для театра было очень немного, а драматических сочинителей еще меньше и потому редкий бенефис обходился без содействия князя Шаховского; не говорю уже о бенефисе Ежовой, для которой он ежегодно был повинен написать оригинальную пьесу, с хорошею дли нее ролью, и вообще составить заманчивую афишку. Тут, разумеется, выгоды их были обоюдны: их касса вероятно была одна. Князь Шаховской не имел никакого состояния.
Здесь я должен заметить, что если у него и были некоторые нравственные недостатки, то его положительно нельзя упрекнуть к корыстолюбии. Я не помню ни одной его пьесы, которая бы не шла в бенефис артистов и, разумеется эти пьесы отдавались им без всякого вознаграждения; разве иногда кое-какие неважные подарки предлагались князю после удачного бенефиса за его труды. Между тем как он, будучи с директорами театров всегда в дружеских отношениях, мог бы легко продавать свои пьесы в казну и иметь от этого большие выгоды. Едва ли он так же получал жалованье, как драматический учитель: он был им просто из любви к искусству.
Домашнее министерство финансов было по части Катерины Ивановны, князь же, как член Российской Академии и Общества любителей русского слова, состоял по министерству народного просвещения и хлопотал только о том, чтоб у него была свечка, или лампа, в его рабочем кабинете, а что делалось в столовой, гостиной и даже в детской — это до него не касалось. Наружность князя была очень оригинальна и даже карикатурна: он был высокого роста, брюхо его было необъятной величины, голова большая и совершенно лысая, нос длинный с горбом; вообще вся фигура его была тучна и неуклюжа, голос, же, напротив, был тонок и писклив. Живучи у него на даче и после часто бывая у него, я имел случай хорошо ознакомиться и с его характером, и вообще с домашним его бытом. Князь был необыкновенно богомолен: ежедневно целый час он не выходил из своей молельни, где читал молитвы и акафисты и делал обычное число земных поклонов, так что на верхней части лба у него не сходило темноватое пятно, вроде мозоли. Впрочем, это гимнастическое упражнение было, вероятно полезно для его здоровья, при его тучности и сидячей жизни. В 1-е число каждого месяца, в день именин, рожденья его самого, или кого-нибудь из его семьи, были у него на дому молебны; в церкви же, по большим праздникам, он обыкновенно почти всю обедню стоял на коленях, глубоко вздыхая, и со слезами на глазах повторял молитвы священника или псалтыри дьячка и пел вместе с хором. (Крайне фальшиво: у него не было никакого слуха). Антагонисты его положительно не верили его религиозности и утверждали, что все это притворство и лицемерие, и называли его Тартюфом. Но какая же была цель этого лицемерия, какая польза? Кого же он хотел обмануть этой набожностью.
В монастыре подобное лицемерство имело бы смысл и значение, в театральном ли мире, где он провел всю свою жизнь, в этих антиподах монастырского обычая, все такие проделки не имели ни смысла, ни цели, ни назначения.
Тогда, разумеется, я верил искренности князя, а теперь не могу признать справедливости обвинений его противников, и вполне убежден, что он не был Тартюфом. Катенин и Грибоедов были тогда большие вольнодумцы, особенно первый, и любили подтрунивать над князем на счет его религиозных убеждений; тут он выходил из себя, спорил до слез и часто выбегал из комнаты, хлопнув дверью.
Кн. Шаховской, как драматический писатель, по справедливости должен занять почетное место в истории русского театра; он написал более ста пьес: трагедий, драм, комедий, онер и водевилей, но едва-ли и половина из них была тогда напечатана; к настоящее-же время они сделались библиографическою редкостью и их теперь не только не отыщешь в книжных лавках, но сомневаюсь, чтоб они вполне уцелели и в театральной библиотеке.
Глава VI
В продолжении этого времени мне довелось сыграть на нашей школьной сцене несколько значительных ролей; на публичном же театре я к первый раз играл в 1818 году, роль Вильгельма — в драме «Эйлалия Мейлау», соч. Коцебу в бенефис актера Боброва[6], который сам проходил со мною эту роль. В одном, или в двух местах моей роли мне даже аплодировали. Первый аплодисмент, первое одобрение публики! Боже мой, как я был счастлив! Я думал, что этот строгий, беспристрастный ареопаг не может ошибаться. Я был тринадцатилетний мальчишка, мальчишку играл и был в полном восторге! С этого времени мне начали давать небольшие роли пажей, крестьянских мальчиков и другие подходящие к моему возрасту. Отец мой просил капельмейстера Кавоса учить меня пению, я раза три был у него в классе, но так как голос мой находился еще тогда в переходном состоянии, т. е. из сопрано изменялся в другой, неопределенный, или лучше сказать, у меня тогда Кавос не доискался просто никакого голоса, — форсировать же неокрепший голос не только бесполезно, но даже вредно — и потому опытный капельмейстер посоветовал мне переждать это критическое время. Не могу при этом случае не посвятить нескольких строчек памяти этого необыкновенного человека.
Грустно становится, что в нынешнее время мы не встречаем уже более таких бескорыстных жрецов искусства, какие были прежде. Катерина Альбертович Кавос был итальянец, уроженец Венеции, и с молодых лет переселился в Россию. Он был прекрасный композитор, отличный знаток музыки и учитель пения с большим вкусом и прекрасною методою. Кроме занятий своих в театре, он 25 лет занимал должность учителя пения в Екатерининском институте и в Смольном монастыре. Кавос написал несколько опер, музыку для балетов, разных романсов, русских песен и проч. Лучшие его оперы: «Иван Сусанин», Князь-невидимка», «Любовная почта», «Илья-богатырь» и «Вавилонские развалины». Он вполне может назваться основателем русской оперы в Петербурге, потому что до него игрались у нас оперы только иностранных композиторов.
Кто бы мог поверить, что большая часть певцов и примадонн того времени, не знали почти вовсе музыки и, благодаря неусыпному, тяжкому труду Кавоса, пели (по слуху) в операх: Моцарта, Паэзьелло, Чимаразо, Спонтини, Шпора, Херубини, Мегюля и других первоклассных маэстро. Чего ему стоило с каждым отдельно выдалбливать его партию; налаживать ежедневно, то как канарейку, то как снегиря и потом согласовать их вместе в дуэтах, трио-квартетах, квинтетах и, наконец, в финалах! Непостижимый труд, дивное терпение, просто геркулесовский подвиг! За то все время дня, чуть ли иногда не до глубокой ночи, он посвящал своим ученикам и службе. Кавос был человек необыкновенно доброй и сострадательной души, готовый на всякую услугу. Впоследствии, когда он сделался директором музыки, беднейшие музыканты находили в нем своего покровителя и отца; он всегда не только радушно ходатайствовал за них у начальства, но зачастую помогал им своими деньгами. Этот итальянец, по бескорыстию, был просто выродок из своих единоземцев. Что-бы дать понятие, до какой степени Кавос был далек от интриг и зависти, столь обыкновенных в закулисном мире, я напомню только о его деятельном участии при постановке на сцену «Жизни за Царя» Глинки: несмотря на то, что Кавос сам написал оперу на тот-же сюжет под названием «Иван Сусанин», он усердно принялся разучивать оперу нового своего соперника и хлопотал о ней, как о своей собственной. Сам Глинка печатно сознался в этом в своих «Записках».
Осенью 1819 года, у нас в школе произошли некоторые перемены: к нам определили двух, трех новых учителей. В числе их был профессор русской словесности Северин, преподававший нам риторику и отечественную литературу. Я был у него одним из первых учеников. Он заставлял нас писать небольшие сочинения и я за них часто удостаивался его особенных похвал. Мне также чрезвычайно нравился класс фехтования. Учителем у нас был Кальвиль, служивший фехтмейстером при театре. Впоследствии он учил весь гвардейский корпус и дослужился до майорского чина. В тогдашнее время почти ни одна мелодрама, ни опера, ни балет не обходились без военных эволюций и я был в числе самых отчаянных бойцов. Редкое театральное сражение обходилось без кровопролития и разные царапины и рубцы на лице и на руках, служили знаками нашего удальства и усердия к службе.
К этому периоду времени я должен отнести свою первую любовишку. Совместное жительство мальчиков с девочками, разумеется не могло не подавать повода к нежным увлечениям. Кто молод не бывал! Многие из моих товарищей, избрав себе предмет страсти, хаживали, бывало, в майский вечер под окошком, подымая глаза к небу, или вернее, на окна третьего этажа, откуда бросали на них благосклонные взгляды нежные подруги их сердец. В темные же осенние вечера, иной влюбленный «Линдор» бренчал у открытого окна на унылой гитаре, купленной в табачной лавке. — и на эти сигнальные аккорды являлась у своего окна миловидная Розина, с белым платочком на голове, который имел двоякое значение: во первых — чтобы не дуло в уши; а во вторых, чтобы Линдору легче было разглядеть впотьмах свою Розину. Часто жестокая дуэнья, в виде надзирательницы, прогоняла Розину и с шумом запирала окно; а альгвазил, в образе дежурного гувернера, отгонял бедного Линдора, В то время курительный табак начинал входить в общее употребление: у нас, в школе, также появились трубки и часто влюбленный юноша, подобно мусульманину, с чубуком в зубах, с красной фескою на голове, сидя у окна, вместе со вздохами пускал густые клубы дыму… Те и другие неслись к заветному окну, из которого выглядывала затворница-одалиска. Они не нуждались в «селяме», т. е. языке цветов, а объяснялись балетными пантомимами: ни малейший взгляд, ни единый жест не ускользали неприметно. Был у нас один взрослый воспитанник, Ефремов, готовившийся уже к выпуску из училища: он, для своих любовных проделок, приспособил странную манеру. Сидеть у окна без дела неловко — и Ефремов, чтобы отвлечь внимание любопытных, стоя у окна, обыкновенно чистил на колодке свои высокие сапоги. Предмет его страсти садился у своего окна с шитьем в руках, задумчиво поглядывая на влюбленного шута. Ее нежные взгляды, как в черном зеркале, отражались в голенищах ее любезного, руки которого были запачканы ваксой, но все же любовь была чиста! По выходе из школы, Ефремов предложил ей руку и сердце и сочетался с нею законным браком. Иная влюбленная пара садилась у окна с книжками в руках: перевернется листок в верхнем окошке, перевернется и в нижнем; она закроет книгу, и он закроет свою… Между ними был хоть и книжный разговор, но тут была своя грамота.
Пришла пора и моей
Мудрено было не увлечься 16-ти летнему мальчику примерами старших. На гитаре я не играл, табаку еще не курил, сапогов не чистил; но на окошко третьего этажа стал также умильно поглядывать:
сказал Пушкин и, отчасти, был прав. Первая любовь бывает всегда вспышкою юного сердца, порывом души, жаждущей нежного чувства… Все это холостой заряд, без всяких последствий; это дебюты, в большинстве случаев, неудачные… но зато как сладостны эти впечатления первоначальной любви! Каким нежным, наивным чувством тогда бывает полно молодое сердце… (А наивность, замечу в скобках, есть грация глупости!).
Да, и я, глядя тогда на одно из окон третьего этажа, уносился в седьмое небо; читая «Кавказского пленника», я воображал себя на его месте, а она представлялась мне страстною черкешенкою. Я выучил эту прелестную поэму наизусть: любовь без поэзии немыслима! Я был счастлив, мне отвечали взаимностью… отвечали не словами, не пантомимою; нет! у нас был особый язык — глазами: недаром же и говорится, что любовь начинается с глаз. Но это была любовь — ультра-платоническая. Кто-бы поверил, в нынешнее реальное время, что я, любя ее более полутора года, живя в одном доме, встречаясь ежедневно, не сказал с нею ни слова, не смел подойти ближе пяти шагов? Да и к чему было говорить? Слова казались мне тогда слишком ничтожными: они не высказали бы моих чувств; а она… она так отлично умела говорить глазами! Бывало, стоя за кулисами, где-нибудь в темном уголку, я взорами следил за нею и она, в этой кордебалетной толпе, отыщет меня, взглянет долгим, пронзительным взглядом, и я счастлив — до новой встречи! Во время обеда я садился так, чтобы мне можно было ее видеть: даже в церкви глаза наши часто встречались. Бывали между нами и размолвки: то она сердилась, что я долго не подходил к окну, у которого она меня ожидала; то мне покажется, что она кокетничает с другим. В последнем случае у меня на лице изображалась грусть и ревность: но одного ее ласкового взгляда была достаточно, чтобы оно выяснилось! Эта немая любовь способствовала может быть развитию нашей мимики.
Мне никогда не приходилось танцевать с нею:
Пора, однако-же, для полной моей исповеди, сказать кто такая была эта
Наружность моей Лауры была, действительно, прекрасна, несмотря на рыженькие волоса, миниатюрный рост и неправильные черты лица. Ее карие глазки были полны огня, жизни и необыкновенно выразительны; их огненный блеск способен был, как телячью печенку, испепелить мое юное, неопытное сердце.
В это же самое время брат мой Василий был влюблен в другую воспитанницу, по фамилии Эрикову. Эта девица была необычайно малого роста. Если моя любовь была нема, то любовь брата была слепа, так как избранница его сердца не отличалась ни умом, ни красотой, ни дарованием. По выпуске из школы она поступила в хористки и затерялась в толпе бездарностей. Школьные мои товарищи подсмеивались над этим неудачным выбором и, видя брата и Эрикову за кулисами, называли их «Кириком и Улитой». Брат был огромного роста: разговаривая с нею он должен был сгибаться в три погибели… Но как быть: Геркулес прял у ног Омфалы, Самсон дал себя остричь Далиле! Крайности сходятся. Брат более году вздыхал по ней. И его любовь как моя была пустоцветом, фальшфейером!
Приятно под старость вспомнить и детские шалости, и юношеские проделки! Лет через пять, когда моя обманчивая Надежда была уже невестою другого, мы с нею простодушно смеялись над нашею безмолвною, юношескою любовью…
И это немаловажная отрада, когда ни слезы, ни угрызения совести не мучат нас при воспоминании об увлечениях молодости.
Глава VII