Вениамин Александрович Каверин
Старший брат
1
Работая над книгой «Эпилог», представляющей собой историю моей жизни в литературе, я время от времени забывал, что она является прямым продолжением «Освещенных окон». Среди героев «Освещенных окон» одно из первых мест принадлежит моему старшему брату. Жизнь его была необыкновенна. Я думаю, что не погрешу против истины, отметив, что он и сам был человеком необыкновенным.
С годами я узнал его, быть может, лучше, чем самого себя. Как и в детстве, я невольно продолжал сравнивать себя с ним и сперва догадывался, а потом убеждался, что в чем-то существенном мы похожи, а в чем-то, еще более существенном совсем не похожи. Далеко мне было до его энергии, с которой он неутомимо вламывался в жизнь, до искусства, с которым он управлял людьми, подчиняя их задуманной цели. Общее впечатление блеска, которым сопровождалось все, что он говорил и делал, прекрасно соединялось с желанием, чтобы этот блеск был оценен или, по меньшей мере, замечен. Юрий (Тынянов) говорил о нем: "Левушка – гусар", – и действительно что-то гусарское было в его природной веселости, в его жизнелюбии, в лихости, которой подчас были отмечены его речи, поступки, решения.
Знаменитый филолог Потебня в своих "Лекциях по русской грамматике" приводит следующий пример лексической несовместимости: "Министр народного просвещения изволил благодарить профессоров Университета за лихое чтение лекций и за залихватское их посещение. Архиерей изволил благодарить настоятеля Н-ной церкви за бравое и хватское исполнение обязанностей".
Но никакой несовместимости с лихостью не чувствовалось, например, в выступлениях Льва на научных дискуссиях, посвященных подчас сложнейшим научным проблемам. Лихость не мешала, а помогала ему искусно срезать противника или сокрушительно весело посмеяться над ним.
Он был мастером на выдумки, игры, затеи. И ему, как любому из нас, "бросался на шею век-волкодав", но, зная, что жизнь – "дар напрасный, дар случайный" – не повторится, он счастливо умел пользоваться этим даром.
И он, этот высокий, веселый, красивый человек, которого очень любили женщины, этот гусар и мастер на выдумки, был одним из крупных биологов XX века. Как известно, биология – это целый мир, состоящий из многих, отдалившихся друг от друга и одновременно неразрывно связанных областей. По-видимому, невозможно перешагнуть через то, что он сделал в трех из них – в иммунологии, вирусологии и онкологии. Среди современных биологов многие убеждены, что его место в истории науки – рядом с Ивановским, Пастером.
О нем написаны книги и статьи. Но в этих, опубликованных у нас книгах и статьях "загадочно" исключена его ненаучная биография. Он трижды сидел в тюрьме и был в ссылке. Впрочем, это загадочно уже для немногих.
Широко известно, что еще задолго до солженицынского "Архипелага" было строго запрещено писать о том диком разгуле жестокости, лицемерия, грязных страстей и беспросветных лишений, в котором билась страна в тридцатые и сороковые годы. Но я-то как раз хочу написать о Льве как о человеке. Это важно не только потому, что пора наконец увести читателя из профессионального писательского круга, существовавшего, разумеется, не в безвоздушном пространстве. Это важно потому, что при всей своей исключительности его история была зеркальным отражением миллионов подобных историй и, рассказывая ее, я волей-неволей должен буду рассказывать о себе, находившемся "на воле". Наконец – и это, может быть, самое важное, – Лев показал себя как личность цельная, сильная, устоявшая перед грозными испытаниями и доказавшая, что можно устоять, если прислушиваться к внутреннему голосу совести, всегда спасавшей русскую интеллигенцию на краю гибели и позора…
В семье Льва Александровича сохранился карандашный портрет, который он привез из Воркутинского лагеря. Художник-заключенный изобразил его сурово-задумчивым, с твердо-пристальным, страдающим взглядом. Он – в куртке с высоким воротником, который, подпирая подбородок, наглухо "запирает" шею. Но вот вы вглядываетесь… Это не воротничок, это плотно затянутый, едва проглядывающий в ретуши собачий ошейник…
Таким я и хочу его написать.
2
Нечего и думать, что двух-трех глав будет достаточно, чтобы рассказать всю жизнь Льва, в которой события выстраивались в длинную очередь, заслоняя друг друга. Для этого должно написать большую книгу – над ней-то он и стал работать по моему настоянию. Но у него не было времени и книга, в сущности, была только начата.
О двадцатых годах он пишет, мало сказать, скупо – в пятнадцати строках. Между тем это была полоса разбега, определившая очень многое в его жизни.
Он женился – это был третий и не последний брак – на Зинаиде Виссарионовне Ермольевой – событие неравнозначное для молодых супругов, потому что привязанность Льва продолжалась пять-шесть лет, а Зина (она была моим близким другом, и по имени-отчеству я ее никогда не называл) полюбила его на всю жизнь и во имя этого чувства десятилетиями приносила ему бесчисленные жертвы.
Рассказывая о старшем брате, я волей-неволей буду вынужден не раз коснуться этих удивительных отношений. Они осложнялись двумя причинами, о которых необходимо упомянуть, чтобы дальнейшее было понятно. Первая заключалась в том, что с такой же преданностью, с такой же невозможностью отказаться от своего чувства Зину любил ближайший со студенческих лет друг Льва Алексей Александрович Захаров. Я упоминал о нем во второй части "Освещенных окон", быть может, читателю запомнилась сцена на Второй Тверской-Ямской зимой 1919 года. когда Захаров и Лев спорили с комбригом Климановым, вскоре скончавшимся в Москве от "испанки".
А вторая причина в полной мере относилась к личности Льва и заключалась в том, что, как ему тогда казалось, ему была "не показана" семейная жизнь. Пожалуй, о нем можно сказать, что он любил. всех женщин на свете или, по крайней мере, жалел, что они, все до единой, не принадлежат ему – черта, характерная для людей холодных и страстных. Но Лев был сложнее. В нем соединялись и привязчивость, и ирония, и способность подняться над своей "холодной" силой во имя человечности и добра.
Однако в начале тридцатых годов неравнозначность отношений привела к тому, что Лев переехал из Москвы в Баку. Этому предшествовали счастливые события – поездка во Францию, где молодые прекрасно провели отпуск, успешно работая в Институте Пастера.
Потом начались ссоры, связанные, как это ни парадоксально, с нормами поведения в науке. У Льва всегда была нападающая позиция, у Зины – умиротворяющая, и возражения, не высказанные в докладах и на конференциях, разгорались дома. Было ли это соперничеством? Не думаю, хотя честолюбие в известной мере играло роль в расхолаживающихся отношениях.
Тем не менее переезд Льва в Баку был подсказан и другими обстоятельствами, не имевшими почти ничего общего с его семейными делами. В Москве он заведовал отделением Института микробиологии Наркомздрава, в Баку ему предложили должность директора Азербайджанского Института микробиологии. Одновременно его избрали на кафедру микробиологии медицинского института. Ничто не удерживало его в Москве. Ученик профессора В. А. Барыкина, он не разделял его теории иммунитета. Более того, основываясь на своих экспериментальных данных, он со свойственной ему энергией старался подорвать теорию своего учителя на всех конференциях и ученых советах.
Он сам рассказал – и лучше, чем это мог бы сделать я – о том, что произошло с ним в Азербайджане. Его очерк под странным названием "Руда" ("Наука и жизнь" № 12, 1966) – так неудачно была зашифрована чумная эпидемия – почти не расходится с мемуарами, находящимися в моем распоряжении. Отсылаю к нему читателя: по остроте ситуаций, по мотивам, которые вопреки блистательной подлинности вообразить почти невозможно, он напоминает лучшие романы Грэма Грина. И я в трилогии "Открытая книга" попытался воспользоваться записками брата, но потерпел неудачу как раз по той причине, что эта история настолько закончена сама по себе, что вложить ее почти нетронутой в другое произведение оказалось невозможным. Об иных событиях, действительно необыкновенных, говорят в наше время: "Да это роман!" Так и история противочумной экспедиции в Азербайджане представляет собою полный и необходимый набор материала, поражающего своей готовностью к художественному воплощению.
О том, как на другой день после возвращения в Гадрут вагоны были оцеплены, потому что ближайшая сотрудница Льва (которую и в очерках и в мемуарах он называет Верой Николаевной) заболела, а на другой день и он, – рассказано в очерке. Но письмо младшему брату, "с которым Лев был очень дружен", лишь упомянуто. Оно было запечатано в конверт, а на конверте несколько слов: "Письмо написано в резиновых перчатках и маске". "Я подчеркнул эту фразу, – пишет брат. – Боялся, что письмо сожгут и не передадут".
Очерк кончается словами, которыми, может быть, мне следовало начать эту главу: "Нарком здравоохранения встретил меня ласкова. Жал руку, благодарил. Сказал, что меня представляют к ордену Красного Знамени и выбирают в кандидаты ВЦИКа" (Лев никогда не был в партии)… "Судьбе было угодно, чтобы обещанный орден я получил только через тридцать пять лет, в день своего семидесятилетия; ну, а из членов АзЦИКа я быстро выбыл в качестве "врага народа". А вот участь чудесного вина, привезенного из Гадрута, осталась мне неизвестна".
3
Мои тогдашние хлопоты о нем трудно отделить от других, относившихся к 1937 году, когда его снова посадили, и к 1940-му, когда после третьего ареста он был приговорен к десяти годам и сослан.
Воспоминания путаются, скрещиваются, мешают друг другу. Ясно одно, в течение тридцатых, сороковых, да и пятидесятых годов я постоянно беспокоился о нем: по независимости своего характера, по настоятельной склонности искать в своей и чужой деятельности здравый смысл он был идеальным объектом для ареста. Что сказать о человеке, который, поссорившись с секретарем парткома, бросает в него первый попавшийся предмет и выгоняет из своей лаборатории? Кажется, это было в Москве, когда он работал в институте имени Габричевского, в начале тридцатых. Фамилию секретаря я помню: Великанов.
За что его посадили в Баку? Не знаю. Думаю, что не знал и он. Причины, как известно, ткались из воздуха, как платье для короля в сказке Андерсена. Возможно, впрочем, что для ОГПУ было важно доказать, что чума занесена диверсантом, а он, перелистав десятки старых медицинских журналов, убедился в том, что по соседству с Гадрутом чумные вспышки бывали и раньше, о чем просто забыли… Кто мог мне помочь? Многие. Кто не откажет? Горький.
Он любил меня, мы переписывались, в моей жизни уже была непоправимая на первый взгляд беда, когда он выручил меня, решившись на крайнее средство: в 1924 году, после университета, я был призван в армию и меня по ложному доносу зачислили в "команду обслуживания" – нечто вроде армейского ассенизационного обоза. Он написал Каменеву, который был тогда председателем Комитета обороны, и меня перевели в армию, а потом вернули право остаться при университете (нынешняя аспирантура). Переписка по этому поводу хранится в Музее имени Горького.
Да, надеяться можно было только на него, и, написав ему подробное письмо (в котором, к сожалению, нельзя было упомянуть о рекордно быстрой расправе с чумой в Азербайджане), я поехал в Москву.
Но как передать письмо? Позвонить? Бесполезно. Отзывается Крючков, с которым в ту пору я был незнаком. Горький еще не был тогда, как в середине тридцатых, под домашним арестом, но Крючкову поручено было допускать к нему лишь немногих писателей, очевидно, по списку. Если бы я сказал Крючкову, что хочу просить Горького похлопотать за брата ("репрессированного", как тогда говорили), на моих хлопотах был бы поставлен крест.
Воспользоваться почтой? Но если бы даже письмо против ожидания дошло по адресу, оно попало бы в руки того же Крючкова.
Дня два я бродил подле особняка Рябушинского, где жил Алексей Максимович. Дважды видел его выходящим из машины – с сыном и невесткой – и уже почти решился подойти… Но странное чувство остановило меня. Ведь мы были знакомы, еще недавно я получил от него сердечное, заинтересованное письмо, в котором он хвалил мою книгу "Барон Брамбеус"! Передача письма на улице вдруг показалась мне бессмыслицей, которая лишь подчеркивала бы ту атмосферу вывернутого наизнанку сознания, в которой мы все тогда находились.
Наконец И. А. Груздев, один из "серапионов", приехавший в Москву по предложению Горького (он работал над его биографией), предложил мне передать письмо и поговорить о брате.
Но неутешительным показался мне его рассказ о том, как это произошло. Горький выслушал Груздева и, сказав; "Трудное дело. Ох, трудное дело!" – с нераспечатанным письмом в руке пошел отдыхать.
Так и не знаю, помог ли он освобождению брата, но его выпустили через четыре месяца – невероятный случай! Хотя, возможно, помогли энергичные хлопоты Зины Ермольевой, которая, не помня незаслуженных обид, не теряя ни минуты, взялась за тяжкую, подчас унизительную работу, состоявшую из ежедневных писем, ходатайств, телефонных звонков и совещаний с друзьями. Впервые оценил я тогда ее готовность к самопожертвованию, ее поражающую смелостью натуру. Главную черту ее характера нельзя было назвать отзывчивостью, которая предполагает существование двух существ: одно – сострадающее, другое – нуждающееся в сострадании. Оба они в ней как бы соединялись. Не теряя себя, она легко воплощалась в того человека, спасение которого было целью ее настойчивости, сметливости, оптимизма, юмора (подчас в безвыходных ситуациях) и терпения, терпения и снова терпения.
Труд хлопот перед лицом железного, неоткликающегося, погруженного в грубую немоту насилия еще не нашел воплощения в художественной литературе. "Успех" – роман Фейхтвангера – не в счет, автору не хватило вкуса. Да и немецкая немота была совсем другая, в конечном счете непохожая на те прожилки в мраморе, по которым Зинаида Виссарионовна шла, пытаясь проникнуть в глубину породы. Но это было впереди. В 1930 году все обошлось благополучно – очевидно, арест брата был делом местного ОГПУ.
Лев был освобожден, мы встретились, и то, что он рассказал, поразительно отличалось от узнанного впоследствии от перенесших тюрьму и ссылку.
Он сидел в одной камере с каким-то персом, подозреваемым в шпионаже. Перс не вставал, в камере была невыносимая вонь и жара, и Лев задумал устроить себе маленький бокс – сказался микробиолог.
Тюрьма выходила на глухую улицу, охранялась небрежно, и ему удалось познакомиться с каким-то оборванным мальчиком, мастерившим под окнами тюрьмы воздушного змея. Не знаю, на каком языке они объяснялись, но так или иначе Льву удалось не только купить у него "змеиный материал", состоявший из палочек и бумаги, но послать за клеем – при аресте посчастливилось сохранить небольшие деньги.
Работая долго, терпеливо, он в конце концов выстроил свой бокс, правда, почти не спасавший от вони, но все же отделивший его от умирающего перса. И, как ни странно, никто не помешал ему: все-таки это был тридцатый, а не тридцать седьмой год. Может быть, помогло и то обстоятельство, что в Баку Льва знали и уважали.
Тридцатый год сказался и в том, что, вернувшись в Москву, он получил высокое назначение, сперва в Центральном институте усовершенствования врачей, а потом в Институте инфекционных болезней имени Мечникова (заместитель директора). Именно в эти годы он начинает заниматься вирусологией, добиваясь создания организации исследовательского центра. На первом всесоюзном совещании по проблемам ультравирусов он выступает с программным докладом, в котором широко представлена роль вирусов в биологии, медицине и сельском хозяйстве.
Разумеется, он не подозревает, что не только вирусология, но самый вирус, как предмет изучения, вызывает самые серьезные опасения у НКВД, уже в течение трех-четырех лет занимавшегося последовательным уничтожением советской микробиологии. Может показаться, что невежество в данном случае граничит с безумием, но я своими глазами читал доклад секретаря Ленинградского обкома (или горкома) Уланова, который, узнав, что вирус является существом (или веществом) невидимым, выразил по этому поводу серьезнейшие опасения. Вирус был подозрителен уже потому, что по самой своей сути он находился вне контроля НКВД. Следовательно, подозрительны были и те, кто занимался этим существом или веществом, поскольку в подходящий момент они могут воспользоваться им с вредительской целью.
Но пока все обстояло благополучно. Аресты шли, но первые в нашей стране вирусологические центры были созданы, вокруг Льва объединились молодые ученые, начались поиски собственного направления, и решающим этапом в этих поисках стала Дальневосточная экспедиция 1937 года по изучению неизвестной формы энцефалита.
"Эта работа, – пишет профессор Г. И. Абелев, один из выдающихся иммунологов, – можно без преувеличения сказать, создала советскую медицинскую вирусологию, она остается классическим исследованием в этой области. В ней сложилась советская вирусологическая школа".
За один сезон работы, с мая по август 1937 года, был найден и выделен вирус – возбудитель заболевания и установлен переносчик болезни – клещ; само заболевание было выделено как неизвестная до сих пор форма энцефалита.
Все члены экспедиции были представлены к Сталинской премии. И все, кроме руководителя, получили ее. Что касается руководителя, то он, как враг народа, был вновь арестован.
За последние годы мы успели оценить тот сомнамбулический, кровавый бред тридцатых годов, в котором лихорадочно металась страна и который – как это теперь доказано – был одним из этапов длившегося десятилетиями террора.
И все же: какова должна быть инерция этого бреда, если блистательного молодого – ему было тогда 43 года – ученого, доказавшего, что его деятельность приносит бесспорную пользу стране, сначала сажают в тюрьму после того, как он ликвидировал чумную эпидемию в Азербайджане, а потом – сразу же после того. как он открыл причину тяжелой болезни, мешавшей хозяйственному и военному освоению Дальнего Востока. Не только государственный разум, но элементарный здравый смысл не мог участвовать в этом преступлении, которое мгновенно заставило брата, забыв о науке, сосредоточить все физические и душевные силы на сложной задаче спасения собственной жизни.
Арест в 1937 году – это было нечто совершенно другое, чем арест в 1930-м. Были разрешены и поощрялись пытки.
4
Я цитировал Герцена, рассказывая о работе над романом «Художник неизвестен». Речь шла о «лице», которое у нас всегда было подавлено и поглощено, об «избалованности власти», не встречающей никакого противодействия и доходившей до необузданности, не имеющей ничего подобного ни в какой истории… Во всех действиях власти, во всех отношениях высших к низшим проглядывает нахальное бесстыдство, наглое хвастовство своей безответственностью, оскорбительное сознание, что «лицо» все вынесет… «Мы с вами видели самое страшное развитие императорства», – писал этот глубоко проникший в национальный русский характер, но не указавший будущего России великий мыслитель. «Мы выросли под террором, под черными крыльями тайной полиции, в ее когтях. Мы изуродовались под безнадежным гнетом и уцелели кое-как» («С того берега»).
Кое-как уцелел не Герцен, а мы. Русские XX века.
Я испытал чувство ожидания ареста в течение десятилетий, в особенности начиная с середины тридцатых годов, когда рухнула спасительная формула: если ты арестован – значит, виноват; если не виноват – значит, связан с теми, кто виноват; если не связан, невинного оправдают. Формула рухнула, когда я узнал, что сажают или высылают жен и детей арестованных. Уже давно казалось смелостью подойти к жене "репрессированного", публично осведомиться о его положении, предложить помощь.
Теперь оказалось, что это и было смелостью, потому что каждая из них отвечала перед государством за то, что она была женой своего мужа или матерью своих детей. Ахматова в "Реквиеме" пишет о толпе этих женщин у ворот тюрьмы, измученных, без вины виноватых, еще надеющихся и уже потерявших надежду.
К ним принадлежала и Зинаида Виссарионовна Ермольева.
5
К тому времени она уже не была женой Льва, хотя они жили вместе в новой квартире на Сивцевом Вражке. Редко я видел ее плачущей, однако подчас в минуты беспечного и даже веселого разговора из ее небольших глазок вдруг начинали катиться непрошеные слезы. Не помню, чем она заболела так тяжело, что не было никакой надежды на выздоровление. И должен признаться, что была в моей жизни полоса, когда я не то что не любил брата, но был искренне возмущен его поведением. Она тесно связывается с историей этой, продлившейся, должно быть, не меньше года болезни.
Конечно, Зина была измучена тем, что он ни во что не ставил их семейную жизнь – скрыть это от меня вопреки ее усилиям было невозможно. На естественные, дружеские заботы она все же могла рассчитывать, ведь у него никогда не было ни малейших сомнений в том, что она любит его. Но странно! Мне казалось, что именно это его и тяготило. Более того, уверенность в том, что его ничего не связывает, казалось, только усугубляла ее невольную вину перед ним. Так или иначе, Лев снял две комнаты на Зубовском бульваре, где его принципиальная "несовместимость" с семейной жизнью могла получить полное подтверждение, а Зину стали опекать друзья, и среди них я, довольно часто приезжавший в Москву в 1935 году. Она постепенно, очень медленно начала выздоравливать, мы осторожно спускались с третьего этажа и устраивались на Новинском бульваре, начиная разговор ни о чем, чтобы нечаянно не упомянуть о самом главном.
Кажется, в 1935 году З.В. поехала в Гаспру, в Дом отдыха ученых, где провела, медленно поправляясь, полгода. Мы с женой сняли комнату неподалеку в татарской деревне и виделись с ней каждый день. Лев однажды прислал телеграмму. Конечно, если бы он приехал, Зина встретила бы его так, как будто ничего не случилось. Все это я рассказываю к тому, что, когда Льва посадили вторично, в 1937 году, эта женщина, брошенная им, оскорбленная его равнодушием, кинулась хлопотать о нем с такой энергией, зоркостью, дальновидностью, упорством и изобретательностью, которые были свойственны, кажется, ей одной.
Обиды, равнодушие, холодность – все было мгновенно забыто. Начался поглощавший все душевные силы, грозивший смертельной опасностью труд освобождения.
Теперь два предмета надолго – до 1944 года – заняли прочное место в ее квартире на Сивцевом Вражке: чемодан, в который было уложено все необходимое (на случай ареста), и письменный стол, особый, постепенно наполняющийся черновиками, вариантами, заявлениями, копиями, справками, неоспоримо доказывающими, что еще со времен гражданской войны деятельность Льва была направлена к пользе и процветанию Советской страны. Все это была лишь одна сторона деятельности Зинаиды Виссарионовны. Была и другая. Она просила, чтобы мама приехала в Москву и пошла в прокуратуру – был такой короткий период, когда, выстояв бесконечную очередь, можно было узнать – или хоть попытаться узнать, – в чем виноват муж, брат, сын.
Это было трудно для мамы. Она была стара и слаба. Еще в "Освещенных окнах" я упоминал о том, что при первом взгляде на лицо, облеченное полицейской властью (будь то даже обыкновенный городовой), у нее появлялось чувство неопределенного опасения. Но она приехала и выстояла (с нашей помощью) эту очередь только для того, чтобы услышать невероятную новость: ее сын, оказывается, арестован за измену родине. На вокзале, прощаясь, она сказала мне несколько слов, запомнившихся, потому что они осветили характер Зинаиды Виссарионовны с неожиданной стороны.
– Опасайся Зины, – сказала мама. – Она готова бросить в горящую печь и тебя, и меня, и кого угодно для того, чтобы вытащить Леву.
Своего старшего мама любила больше всей детей, но, по-видимому, тихая, непреклонная, фантастическая энергия Зины поразила ее – и испугала.
6
В ее неустанных, ежедневных хлопотах можно было проследить – и это я понял не сразу – некий образ действий, заключавшийся в том, что ни один просвет, ни единая, пусть ничтожная возможность не проходили мимо ее внимания. Человек редкой находчивости, она с головой окунулась в сложнейшую сеть иерархических отношений, от которых зависела участь Льва. Как-никак к 1937 году Лев Александрович был видным деятелем нашей теоретической медицины, изобретателем АД вакцин, применявшихся в Красной Армии.
Он был вторично арестован в разгар его научной деятельности. За 1937 год он напечатал пять работ. Успела в январе 1938 года появиться и шестая. Она-то и говорит, что два года между арестами были отданы непосредственному продолжению работы – по клещевому энцефалиту, – заложившей основы советской вирусологической школы. Это полоса схваток с теми, кто пытался присвоить себе его открытие, схваток, кончившихся его победой и арестом в 1939 году. После возвращения приоритет был восстановлен. В 1946 году ему была присуждена Сталинская премия за монографию, написанную в 1938 году…
На котором из многочисленных поворотов решилась участь Льва? Какая случайная неслучайность спасла его в конце концов от каторги или расстрела? Есть много оснований предполагать, что для чекистов все наши хлопоты были ничто в сравнении с позицией самого Льва, сломать которого оказалось сложной задачей. Его допрашивали по трое суток подряд, морили голодом, холодом, грохотом, лишали воздуха, воды и еды, доказывая, что он не человек, а паук, которого можно раздавить каблуком.
Не стану рассказывать всю историю наших хлопот. Они начались, когда я, воспользовавшись все той же, очень недолгой возможностью контакта между властью и родственниками заключенных, добился встречи со следователем и говорил так неудачно, так неубедительно, что мне и теперь стыдно вспоминать о нашем разговоре, Мне все хотелось доказать этому плотному прямоугольному человеку с ничего не выражающим лицом, что мой брат – крупный ученый, что его работы раздвинули горизонт медицинской науки, я говорил горячо, по-видимому, и невпопад, бестолково. А он, логично со своей точки зрения, возражал, что с юридической стороны таланты моего брата ничего не стоят и что даже гений может совершить поступки, за которые он должен отвечать согласно кодексам государства…
С унизительным чувством беспомощности, к которой присоединялось еще и опасение, что передо мной тарантул, который в любую минуту может меня ужалить, сидел я перед ним, а выйдя, только махнул рукой, вместо того чтобы рассказать З.В. наш разговор. Ведь, в сущности, он заключался в том, что я, выбиваясь из сил, старался убедить следователя, что "в огороде – бузина", он, не возражая, хладнокровно утверждал, что "а в Киеве – дядька". З.В., казалось, считала, что я позорно не воспользовался возможностью, которая представлялась ей очень важной. Ошибалась ли она? Не уверен.
И снова начались письма, хлопоты, ходатайства, просьбы З.В., которая, к моему удивлению, не была обескуражена. С ходу ринувшись вперед, она стала биться лбом об эту богом проклятую стену. На этот раз она толкала в горящую печь не только меня, но и Захарова, который был руководителем эпидотдела Мечниковского института при НКЗ – иными словами, главным санитарным инспектором Советского Союза, ни много ни мало. Теперь в маленькой квартирке на Сивцевом Вражке стояли два уложенных на всякий случай чемодана. Почему два – об этом в следующей главке.
7
В 1937 году Лев женился на Валерии Петровне Киселевой, доброй, румяной, похожей на веселую деревенскую девушку, хотя она и была из высокоинтеллигентной семьи. Она интересовалась и занималась искусствоведением, но что-то не удалось и Валерия Петровна поступила в Мечниковский институт лаборанткой.
Родился сын, которого тоже назвали Львом, и Лев старший, как это подчас бывает с принципиальными сторонниками холостой жизни, стал сперва умеренным, а потом убежденным сторонником жизни семейной, хотя обсуждать эту перемену не любил.
Устроила свою жизнь и Зинаида Виссарионовна – вышла замуж за человека, к облику которого в полной мере относится забавная фраза Карла Ивановича из "Детства" Л. Толстого: "Помните близко, помните далеко, как верен я любить имею", Юрий Николаевич однажды воспользовался этими словами, чтобы надписать Любови Михайловне Эренбург одну из своих книг. Конечно, это был чистый, твердый, благородный Алексей Александрович Захаров, который ждал Зинаиду Виссарионовну десять лет и наконец дождался.
Весной 1939 года мы с женой поехали в Ялту. За неделю до намеченного отъезда я получил от Зины телеграмму, срочно вызывавшую меня в Москву. Вместе со мной возвращался Василий Гроссман, все понимавший, но ни о чем не расспрашивавший. В нем была прямота, немногословность, многозначительность, твердость, и, как ни странно, эти черты каким-то образом участвовали в головной боли, терзавшей меня до самой Москвы.
План, выработанный Зиной вместе с Захаровым, заключался в том, что я с помощью Ставского, первого секретаря Союза писателей, должен был устроить телефонный разговор между Тыняновым и Берией, который, как стало известно из третьих рук, с одобрением встретил "Смерть Вазир-Мухтара".
Во-вторых, было договорено – не помню с кем, – что я передам непосредственно "наверх", прямо на Лубянку, из рук в руки новые бесспорные доказательства полной невиновности Льва и поручительства видных ученых.
Разумеется, я немедленно согласился, хотя с первых же минут нашего совещания эта идея показалась мне фантастической. Юрий уже писал Берии – в архиве сохранились черновики этих писем. Более того, мы с ним послали в НКВД заявление, в котором просили – если виновность Льва будет доказана – позволить нам разделить его участь. Ответа мы не получили.
Ставский принял меня и выполнил обещание. Он не понравился мне (может быть, потому, что, говоря с кем-то по телефону, сказал: "Есть такой Каверин…"), однако записал на карточке телефоны секретарей Берии и вручил ее мне с многозначительным: "Между нами".
– После десяти, – прибавил он. – Лаврентий Павлович предупрежден. Секретарь немедленно соединит его с Тыняновым. Желаю успеха.
Мне хотелось попросить Ставского о машине для Юрия – он в ту пору уже почти не мог ходить, – но после этого категоричного "Желаю успеха" не решился. Пожал руку, поблагодарил и ушел.
С десяти часов – это было в квартире З.В. на Сивцевом Вражке – я засел за телефон. В доме не спали, даже старуха домработница вздрагивала и крестилась, когда я брал трубку, Зина нервно металась из комнаты в комнату. Каждый раз, к моему удивлению, номер оказывался свободным: можно было подумать, что к Берии никто не звонил.
– Через полчаса, пожалуйста. Я думаю, что нарком скоро придет.
Таков был первый разговор. Почти без изменений он повторялся до половины двенадцатого, когда секретарь сообщил, что его вскоре должен заменить другой секретарь. Он говорил с легким армянским акцентом. Второй – с грузинским – был суховат. Но оба, это внушало надежду, принимали мою настойчивость – я звонил четырнадцать раз – как должное: может быть, они все-таки были предупреждены наркомом. В половине первого второй секретарь ответил, что нарком еще не пришел.
Сложность усугублялась тем, что параллельно, пользуясь этим же телефоном, я должен был время от времени звонить Юрию, который, в свою очередь, дежурил у телефона в Ленинграде. В ту пору прямой связи не было, Ленинград приходилось заказывать, и девушки, к сожалению, были далеко не так вежливы, как наркомовские секретари. Наконец в половине третьего – это были годы, когда все учреждения работали по ночам, потому что Сталин спал днем и мог позвонить ночью – секретарь ответил коротко:
– Дело вашего брата лежит на столе у Лаврентия Павловича.
И все оборвалось. Напрасно позвонил я снова – никто не ответил. Напрасно долго вызывал Ленинград – Юрий ответил наконец, что его не вызывали. Напрасно уже под утро мы пытались разгадать – что же случилось? Почему секретарь не соединил наркома с Юрием, как было обещано?
"Перелистал дело и решил, что говорить не о чем", – вот что было написано на наших побледневших, усталых после бессонной ночи лицах.
8
На другое утро я отправился на Лубянку с бумагами, запечатанными в большой конверт, я пришел на добрый час раньше, чем было назначено. Есть не хотелось, да еще и рано было обедать, начало первого часа, но я заставил себя зайти в ресторан где-то недалеко от НКВД. Ресторан был плохой, на столиках лежали грязные скатерти, из кухни доносились грубые женские голоса, и мне невольно вспомнилась фраза, которую Юрий любил цитировать, восхищаясь свободой, с которой Писемский относился к русской грамматике: «Запах какими-то прокисшими щами делал невыносимым жизнь в этом месте».
С трудом преодолев отвращение, я съел две-три ложки невкусного супа и, разрезав бифштекс, оставил его нетронутым на тарелке. Мне не только есть, мне жить не хотелось. Расплатившись, я побрел по Лубянке, еле переставляя ноги. Остановился перед зеркалом парикмахерской, посмотрел на свое бледное, похудевшее, расстроенное лицо – и вдруг рассердился. Жалкая трусость смотрела на меня, скрываясь в неуверенном взгляде, и бессонная, унизительная ночь. Надо было справиться с собой – кто знает, а вдруг Берия вызовет меня, перелистав бумаги?
Я быстро направился к зданию НКВД, вошел – и сразу же из боковой замаскированной ниши появился солдатик с ружьем и встал между мною и дверью. Это значило, что без разрешения выйти из НКВД я уже не мог.
Толстый пакет с бумагами был спрятан у меня на груди, и, пока я доставал его, ко мне приблизился, быстро пройдя просторный вестибюль, молодой человек в прекрасном светло-сером костюме. Я объяснил ему причину своего появления. Он кивнул и ушел.
Прекрасно помню, что я вошел без пропуска и никто его у меня не спросил. Теперь это кажется невероятным, и я все-таки думаю, что память изменила мне вопреки той, почти фотографической точности, с которой стоит перед моими глазами эта сцена. Мне нечего возразить тому, кто стал бы доказывать полную невозможность такого проникновения в НКВД в 1939 году.
Правда, солдатик по-прежнему стоял между мною и дверью, н уйти я не мог. Но я и не хотел никуда уходить, потому что молодой человек кивнул как бы обнадеживающе. И действительно: не прошло и пятнадцати минут, как молодая миловидная женщина, у которой сильно выпирал живот – она была, что называется, "на сносях", появилась на площадке широкой лестницы и стала осторожно, неторопливо спускаться по ступеням. Меньше всего ожидал я, что эта похожая на подавальщицу женщина, которая, без сомнения, собиралась на днях уйти в декретный отпуск, послана ко мне. Однако это было именно так.
– У вас бумаги для наркома? – спросила она.