Малаховский, казалось, не храпел, а скрипел:
— Не входите, на дворе борзая! Не входите, на дворе борзая!
В эту минуту, стуча тяжелыми сапогами, внося запах дегтя, ввалились с пилами, топорами, с лыковыми котомками за плечами плотники. Они друг за другом прошли мимо нашего купе. Их было пятеро. Четыре человека — пожилые, с серыми лохматыми бородами. Пятый — юноша, он прямой, шел следом за ними, круглолицый, с белокурым чубом, выбившимся из-под козырька серой кепки, похожей скорее на блин, чем на кепку. У него кроме котомки за спиной, топора и пилы имелась гитара с красным бантом. Гитару он держал перед собой и слегка, на ходу, перебирал струны и негромко, вполголоса, подпевал; вероятно, играл и подпевал он не для удовольствия своих пожилых, сурово-бородатых спутников, а только для себя:
Плотники вошли в соседнее купе и, гремя инструментом, стали усаживаться на свободных скамейках. Оборвались звуки гитары, а вместе с ними и голос юноши. В соседнем купе стало тихо, затем послышались тонкие и толстые носовые звуки новых пассажиров.
И опять вернулись ко мне воспоминания.
И в доме Феди Раевского, несмотря на то что юнела весна, светило солнце и его теплый, яркий свет косо вливался в открытые окна, густела и стояла неподвижно, как и во всех купеческих домах, египетская тьма.
— Феденька, кто у тебя будет? — спросила после длительного молчания Ирина Александровна и, вытирая полотенцем пот с приятного лица, подалась телом из-за самовара, чтобы лучше видеть Феденьку. Ненаглядный голубок молчал — дулся на маменьку и доканчивал розовую ватрушку. Ирина Александровна ласково смотрела в рот своему чаду, смотрела так, как смотрит птичка на клюв своего детеныша, вылупившегося только что из яичка.
— Кто, маменька, придет ко мне? — переспросил Феденька и неторопливо ответил: — Все будут, маменька. — И он взял «Новое время», свежий номерок, развернул газету и мутно-зеленоватыми глазками вонзился в строки передовой.
Ирина Александровна откинулась к спинке стула, притихла, замерла. Тишина, солнце светит, лучи прыгают по стенам, оклеенным фисташковыми обоями, по мебели в парусиновых чехлах, из сада музыкальными волнами — птичий гам, струятся ручейками запахи цветущих яблонь, груш, вишен и слив, сирени и еще каких-то цветов; от всего этого густого, смешанного аромата в доме светло и приятно, и аспидная тьма быта становится приторно-душной, сладкой; Ирина Александровна и ее Феденька ощущают сладость этой тьмы, чувствуют ее вокруг себя, в себе; и от нее им становится приятно и торжественно-радостно: их мысли растворяются в египетской тьме, да и сами они засахариваются в ней, становятся частью ее, густеют вместе с нею, тяжелеют.
— Ты устал, Феденька, — проговорила томно Ирина Александровна и подалась в сторону от самовара, чтобы еще лучше видеть его, заглянуть за край газеты, которой он прикрыл свое лицо. — Брось, ангел мой, читать-то: темечко повредишь чтением-то, — посоветовала она тревожно-нежным голоском, в котором слышались нотки страха и любви.
— А-а… ничего, маменька, — пробурчал Раевский.
— Как это, Феденька, ничего? — забеспокоилась еще сильнее Ирина Александровна. — Я знала одного человека, читавшего все время Библию. Читал, читал и…
— И-и? И что же, маменька? — вскидывая из-за газеты мутно-зеленоватые глазки, темные стрелочки усов на маменьку и дергая тоненьким и прозрачным, как бы сделанным из бледного, очень бледного фарфора, носиком, спросил Феденька.
— Тронулся…
— И-и? — вскидывая стрелочки усов и носик еще выше над краем газеты, протянул Феденька и, изобразив испуг на лице, хотел еще что-то сказать, но ничего не сказал, закрыл рот, так как неожиданно открылась дверь и в столовую вползла жена священника церкви Покрова Евдокия Осиповна Преображенская — громадная, широкая, как платяной шкаф. Федя молча провел правой ладонью по тщательно приглаженным жидким волосам, пощупал темечко и спрятался за «Новое время».
— С праздничком, Ирина Александровна, — проскрипела деревянным голосом Евдокия Осиповна и двинулась к хозяйке дома, чтобы расцеловаться с нею, а потом плотно усесться в кресло и включиться в чаепитие; ведь она ведет свою дружбу с маменькой Феденьки более двадцати лет, дружбу крепкую, душевно преданную. За двадцать лет немало они выпили самоваров, немало скушали разного варенья, ватрушек и сладких пирогов, немало поговорили и посудачили о соседях: ох, уж и помыли их косточки!
— Ох, — охнула Евдокия Осиповна, наклоняя голову на короткой шее к лицу Ирины Александровны, но так и не наклонила, туловище не позволило. Да и Ирина Александровна, видя движение полных горьковато улыбающихся губ подруги, не подала вовремя свои губы навстречу ее губам; и они троекратно, по православному обычаю, с глубокими вздохами не поцеловались в этот раз с слезами сердечного умиления: проявить такое удовольствие им помешала Семеновна, пискнувшая тоненько, но громко в эту самую минуту, когда они потянулись только что губами друг к другу:
— Как рада я! Рада ужасно, как светлому праздничку, видеть вас вместе! — И закрестилась, и закрестилась на божницу, на огоньки неугасимых лампадок. Помолившись, она выпрямилась, стрельнула острыми глазками по широкому лицу Евдокии Осиповны и, заметив только сейчас лишнюю чашку с блюдцем на столе, подумала: «И для нее, квашни, поставила? Вижу, Иринушка, ждала ее больше, чем меня».
— Я еще не пила, — закаменев на мгновение, отозвалась на слова подруги Евдокия Осиповна, и на ее лице глубже отразилось горе.
— А мы еще попьем. Куда нам спешить за столом, — улыбаясь, проговорила воркующе Ирина Александровна, сейчас же наполнила чаем пустую чашку и подала Преображенской, не успевшей еще опуститься на стул.
Феденька почтительно встал, поздоровался с Евдокией Осиповной, поцеловал ее тяжелую руку, сел на свое место и снова принялся за чтение статьи. Его маменька и Евдокия Осиповна поджали губы, помолчали минутку-две, а потом нерешительно разговорились.
— Семеновна, кушайте, — предложила Ирина Александровна.
— Кушаю, кушаю, моя благодетельница, и без всякого стеснения, — поглядывая украдкой на подруг, ответила Семеновна. Заметив, что они глядят на самовар, она задержала и свой взгляд на нем и чрезвычайно удивилась тому, что ей представилось: самовар в ее глазах раздвоился, вместо одного — два на столе, в кругу чашек и ваз с вареньем. «Так вот они почему уставились глазами на него», — подумала тревожно Семеновна и в страхе перегнулась ко мне, спросила:
— Ананий Андреевич, когда же это кривая девка внесла второй самовар?
— Я не вижу, Семеновна, двух самоваров. На столе — один. Это вам померещилось, — проговорил я.
— И верно, один самовар. Как это я увидела два? А может, и вправду — два? Там на столе, Ананий Андреевич, один самовар?
— Один.
— Теперь я и сама вижу, что один. Теперь я понимаю, почему благодетельницы уставились в самовар, — выпятив тонкие губы к моему уху, шепнула Зазнобина и пояснила: — Глядят в него потому, что видят свое отражение в нем и им кажется, что они вместо самовара видят сизого голубя, нет, не сизого, — поправилась Семеновна, — а лазоревого. Смотрите, смотрите, Ананий Андреевич, он взлетает от стола к бронзовой люстре, от люстры к самовару и опять к потолку. Не видите? А я вижу. Ах, голубок!
Я с удивлением поглядел на сводницу и откинулся от нее, чтобы не слышать ее свистящего шепотка над ухом. «Что она, смеется надо мною? Никакого я не вижу голубя».
— Слышите, как гулькает? Гуль-гуль, гуль-гуль… Так он, Ананий Андреевич, гулькает, помахивая крыльями. — И она, заметив, что я откинулся от нее, проговорила довольно громко: — Я всегда всем говорила и говорю, что в доме моей благодетельницы, Ирины Александровны, разлита благодать небесная. Ангелы-хранители вьются.
Я еще больше отстранился от нее, взял пирожок с вишневым вареньем и стал есть, поглядывая на Преображенскую. Что видела Евдокия Осиповна в эту минуту в самоваре: свое отражение или еще что-нибудь другое? О чем она думала, уставившись в самовар? Не знаю. Я не мог ответить на такие вопросы. Скорее всего она в серебряной меди с удивлением разглядывала свое уродливое изображение и про себя дивилась этому: «Неужели я так дурна? И верно, дурна, раз мое лицо так растянулось в обе стороны», — как бы говорили ее маленькие скорбные серые глаза. Отражение другого лица, тоже ужасно уродливого, подле своего она не замечала. Она тихо вздохнула и, вздрогнув, откинулась к спинке стула, но не отвела взгляда от самовара: безобразно широченное лицо с приплюснутым и широчайшим ртом, с смертельно тоскующими глазками, похожими на длинные струйки, уставилось на нее из покатой белой меди. А что видела в самоваре Ирина Александровна? Может, действительно, как сказала Семеновна, она видела сизого или лазоревого голубка вместо своего лица? Я не успел ответить на свой вопрос, как она вздохнула, спохватилась, быстренько устремила взгляд на своего ненаглядного Феденьку, беспокойно, в каком-то приподнятом до болезненности умилении спросила:
— У тебя, Феденька, остыл чай?
— Ничего, маменька, выпью и холодный.
Услыхав голоса подруги и ее сына, Евдокия Осиповна пришла в себя, ее сердце дрогнуло в грузном, как дубовый шкаф, теле; она вся обмякла и пожаловалась:
— Не вижу, ничего не вижу. Я, кажись, ослепла? Боже! Я не вижу своего отраженного лица в меди самовара. Алешенька, светик мой… — прохрипела женщина, и ее сознание опять помутилось.
Припадок продолжался не более минуты. Грудь ее колыхнулась; она вздохнула и открыла глаза, увидела бледное солнце в египетской тьме, но не нашла в его свете лица Алешеньки, он две недели тому назад разругался с отцом и, не простившись с ним, уехал в Москву, но не доехал до нее: жандармы арестовали его на станции Подольск и отправили в тюрьму. Узнав об этом, отец отказался от сына и проклял его. Евдокия Осиповна, остановив взгляд на Феденьке, с трудом поднялась (ни маменька Феденьки, ни Семеновна, занятые своими мыслями, не заметили сердечного припадка Евдокии Осиповны) и вышла в коридор, не сказав ни слова своей подруге.
Феденька, внимательно прочитав передовую «Нового времени» и заглянув в другие статьи, отложил ее в сторону и с приятной улыбочкой взял газету «Голос Москвы» и, развернув, склонился над нею. Я, посматривая на него и доедая ватрушку, стал неторопливо пить чай. Не отрывая глаз от речи Гучкова, Феденька выпил, поставил пустую чашку на блюдце. Ирина Александровна протянула руку к ней и хотела наполнить чаем: она знала, что голубок за послеобеденным самоваром выпивает три-четыре чашки. Сегодня же Феденька, к удивлению и огорчению маменьки и Семеновны, выпил только одну. Они, переглянувшись опечаленно между собой, открыли рты и хотели спросить у него, почему он, Феденька, не кушает чай, как всегда кушал, но, видя умственную сосредоточенность на его лице, разумно промолчали. В этот раз Феденька, как справедливо подметила его маменька (она была очень наблюдательна), сделал в чаепитии резкое отступление от купеческого этикета, исполняемого им в точности; и отступление это сделал Феденька неожиданно в сторону дворянства, — дворяне, как он знал, не наполняют до вздутия свои животы чаями. Так вот Феденька сегодня же, прочитав статью Буренина в «Новом времени» «Дворянство и Россия», сделал неожиданно для себя на девяносто градусов крен в сторону этого класса. Но он еще ни разу но сделал такого высокого крена в сторону лапотной России: мужики, это всем известно, не пьют чаи с таким благородством и возвышенным чувством, с каким пьют чаи поднимающееся купеческое сословие и класс дворянства, а просто «хлебают» из глиняных прокопченных горшков, чугунков, из пузатых самоваров, «хлебают» не дорогие китайские чаи, а воду, заваренную чебором, шалфеем, листьями клубники; «хлебают» до девятого пота и даже до слез; «хлебают» и плачут, плачут и «хлебают».
Так пьют чаи в мужицкой России. В благородной среде купечества, хватившей европейской культуры, поднимающейся к власти (в этом Феденька был убежден), которая станет скоро управлять вместе с дворянами Россией, не пьют так грубо, как мужики, чаи, а пьют деликатно, да еще с какими полотенцами-то — славянскими. Дворяне, конечно, пьют (и это Феденька знал) чаи без славянских полотенец — пьют легко, как бы и не пьют. Итак, в доме Раевского пили чай. И его маменька и Семеновна не отступали от купеческого этикета, но Феденька сделал глубокий крен… Не станем задерживаться на этом идеологическом отступлении Феденьки, неожиданном не только для Ирины Александровны и Семеновны, но и для меня. Итак, Феденька, к чрезвычайному удивлению своей маменьки и Семеновны, вместо четырех чашек чая выпил одну, бережно свернул «Голос Москвы», положил его в карман студенческой ярко-зеленой, как и его молодость, тужурки, на которой, благодаря заботливости маменьки, не было ни одной пылинки, ни одной пушинки, выпрямился в струнку, провел пальцами по темным стрелочкам усов, шагнул к маменьке, удивленной и встревоженной таким его отступлением от этикета, почтительно поцеловал ее, в белоснежный лоб.
— Спасибо, маменька, — и наклонил голову.
— Феденька, ты нынче не выдержал итикет, — заметила с робкой деловитостью Ирина Александровна.
Раевский ужасно покраснел.
— Маменька, опять… Не «итикет», а «этикет»!
— И я, мой голубок, сказала «итикет».
Феденька наклонил еще ниже голову; Ирина Александровна приложилась губами к тщательно причесанным темно-русым жидким волосам ненаглядного, а затем перекрестила его темечко, чтобы под ним все было в полном здоровье, в порядке, как и у богобоязненных людей: не заболел бы проклятой опасной заумною хворобой, не тронулся бы головкой от умственного напряжения и излишней задумчивости, в которую он частенько впадает.
— Поди, господь с тобой, мой голубок.
Феденька вышел. Ирина Александровна вздохнула, отвела взгляд, озабоченный и нежный, от двери только тогда, когда он скрылся за нею. Вздохнула следом за благодетельницей и Семеновна и тоже отвела глаза от двери.
— Ах, батюшки! — спохватилась после длительного молчания и задумчивости Ирина Александровна.
— Что с вами, моя благодетельница? Аль занедужилось? — всколыхнулась Семеновна, и на ее длинном лице, усеянном веснушками, изобразился притворный испуг.
— А ведь в его комнате форточка открыта.
— Это ничего, матушка. Теперича весна, и все цветет в саду. Уж такая всюду благодать, такая благодать, как бы вся природа отворилась… — промолвила сахарным тоном Семеновна. — Не тревожьтесь, благодетельница.
— Феденька!
— Что, маменька? — отозвался голубок из комнаты, находившейся рядом со столовой. — Я у себя.
— Форточку, ангел мой, прикрой. Ветерком, хотя он и весенний, может тебя продуть.
— Хорошо, маменька, закрою.
— То-то! Закрой, закрой, а то, избави бог, после малинового варенья-то остудиться не долго!
— О, еще как, моя благодетельница! — подхватила Семеновна и поджала тонкие губы, которые казались мне злыми и в то же время сахарно-ножными.
Я не последовал за Феденькой, остался в столовой: признаюсь, мне хотелось выслушать до конца беседу хозяйки и Семеновны. Я поднялся из-за стола, сел на диван, взял «Новое время» и стал просматривать телеграммы с фронта греко-турецкой войны. Прочитав сводку боев, я заглянул в статью Меньшикова «О положении на Балканах». Просматривая ее бегло, я не забывал и сидевших за самоваром, поглядывал изредка на них, прислушивался к негромкой беседе.
— Спаси господи… вот этого я и боюсь: Феденька-то у меня единственный, — промолвила с чуть заметной ужимочкои Ирина Александровна и, опять вздохнув, перекрестилась.
— Умница у вас, Ирина Александровна, сынок-то, — поддакнула таким голосом Семеновна, будто положила жирно намасленный блин на тарелку благодетельницы, и, закатив под лоб лисьи глаза, вылила чай на блюдце, на котором был рисунок Киево-Печерской лавры, и, не отрывая тонких губ от него, выпила.
— Гневить бога не могу: послушный растет сынок. И умница… Да и в кого ему, Семеновна, быть глупому-то?
— Что и говорить, моя благодетельница. При виду вашего Феденьки у меня душенька цветет… — И сводница осторожно, как бы нехотя отодвинула пустую чашку.
— Истину сказали, Семеновна: у всех, кто только взглянет на моего голубка, душеньки цветут. Выпейте еще чашечку.
— Выпью, выпью, если соблаговолите. Чай воистину легкий: пью и не замечаю, что пью. Я всегда, благодетельница, у вас кушаю его с удовольствием! — И Семеновна подала чашку Ирине Александровне. Приняв от нее чай, она помолчала малость и снова затараторила: — Простите, моя благодетельница, за любопытство. Я слышала, что женить собираетесь Феденьку. Правда или нет? Досужие, может, языки болтают? — Глаза Семеновны сверкнули, лицо приняло выжидательное выражение.
— Воли, Семеновна, у голубка не отнимаю. Он у меня один, как хочет… Вольный казак! — ответила с серьезным достоинством Ирина Александровна и пристально поглядела на гостью и предложила: — Скушайте, голубушка, еще ватрушечку.
— Не откажусь, не откажусь, благодетельница, — буркнула Семеновна и, не ожидая второй просьбы хозяйки, взяла. — Чаек и ватрушки у вас действительно отличные. Ни у кого такого ароматного чая не пила, даже у самой Екатерины Ивановны не пила. Какой фирмы?
— Филиппова. А иногда покупаем и Расторгуева. Феденька говорит: «Маменька, чай этих фирм без примеси и не окрашен, натурально китайский». Он все у меня, голубок, знает.
— Образован, вот и знает, — подхватила Семеновна и громко икнула. — То-то я пью, Ирина Александровна, и все думаю: где это вы покупаете такой ароматный чай? Уж больно приятен! Думаю, он и пользителен для здоровья? Кушая его у вас, я чувствую себя прямо в блаженстве, все во мне от удовольствия как бы растворяется, и душеньке становится вольготнее.
— И настой чая по цвету натурален, — подчеркнула хозяйка.
— Не говорите, благодетельница! Натурально червонный!
Ирина Александровна и Семеновна пили долго; пили так, как пьют во всех купеческих домах и в богатых мещанских домах, с претензией на широкую купеческую ногу; за чаем, за вишневым, малиновым и клубничным вареньями, за разными пирожками и ватрушками говорили громко и шепотом о невестах. Попивая чай, перемывали косточки девушек, перебирали добро в их сундуках и кладовках, подсчитывали капиталы у их родителей; потом, перебрав и подсчитав добро и деньги, умолкали и, передохнув немножко, опять принимались за это же самое. Наговорившись, они умолкали и, молча покушав ватрушек и пирожков, крестились и вздыхали, думая, о чем бы им еще поговорить, чьи бы еще косточки, забытые ими в первом разговоре, перебрать и прополоскать за самоваром, вареньями и ватрушками, чье бы добро мысленно прощупать в сундуках и пересчитать капиталы? Но таких купцов, которых они забыли бы, не оказалось в городке: всех перебрали, всех, сидя за самоваром, перемыли, по всем комнатам, лавкам, магазинам, рыбным и мучным лабазам прошлись, все высмотрели и пересчитали, купеческих девушек раздели донага и со всех сторон ощупали. Словом, все перевернули кверху дном в каждом купеческом доме, в каждой лавке и в каждом лабазе. Этот вечер, как и все вечера и дни, медленно ползет. Так проползают вечера и дни во всех купеческих домах. Тикают круглые стенные часы фирмы Буре. Кажется, что они совсем не тикают, а сухо и четко вбивают гвоздики в шлейфы дней и вечеров, чтобы они еще медленнее удалялись, чтобы неподвижно стояла египетская тьма.
Вот Ирина Александровна чихнула и тут же, вздрогнув от неожиданного своего чиха, перекрестилась. Семеновна вскинула голову, воззрилась немигающим, лисьим взглядом на хозяйку, торопливо подсластила:
— Спаси господи… будьте здоровы, благодетельница.
— Спасибо, голубушка, — вытирая кокетливый носик батистовым платочком, поблагодарила Ирина Александровна. — А не приказать ли Лушке подогреть для нас еще самоварчик? А я подложу на тарелки ватрушечек и пирожков сладеньких.
— И-и! Стоит ли, благодетельница! — вскинулась Семеновна. Увидев опять в самоваре свое обезображенное лицо, она вздрогнула, опустила глаза, чтобы не видеть его, вздохнула: «Оно в натуре похожее на кочерыжку, а в отражении самовара — глянцевито-резиновый шар. Из-за своего личика я и осталась вековушей: парни за версту отворачивались от меня. О господи, господи! Ты почти всем даешь счастье, а мне — шиш!» Слезинки выкатились из ее глаз. Чтобы скрыть свое застаревшее и закаменевшее горе в сердце, которое она старательно прячет от людей, выпрямилась. — Да мы и половины из него не выпили… и он, пузатенький голубчик, радость и утешение наше, еще кипит-воркует. — И Семеновна глянула в лицо Ирине Александровне, порывисто спросила: — И много думаете взять приданного за своего сынка?
Ирина Александровна широко открыла глаза, пошевелила жаркими губами и, подумав, ответила:
— Признаюсь, не думала об этом.
— И отлично сделали, что не думали. У Ермолая Фроловича Ерыгина-то всего-навсего одна дочка… и сотни тысяч капитала перейдут к ней и вашему сыночку. Что тут, благодетельница, толковать с Ерыгиным о приданом. Все его состояние будет в кармане Федора Федоровича.
Ирина Александровна так вся и расцвела, ужасно похорошела.
— И я так размышляю, Семеновна, Скорее бы мой голубок женился на его дочке.
— А потом и вам, благодетельница, женишка найду, — промолвила сахарно Семеновна, потупила глаза и навострила уши.
— И зачем вы, матушка, такие неразумные слова говорите, да еще при Анании Андреевиче? Разве вы не видите, какая я старая. Нет, мне жених не нужен! Мне одно осталось — это молиться богу, — проговорила хозяйка и вздохнула. — И я, как вы знаете, молюсь и молюсь.
— Простите, благодетельница, меня за то, что не подумавши брякнула такие слова, — со вздохом извинилась гостья и, помолчав минуту-две, неожиданно для себя выпалила: — Ерыгин, пожалуй, не отдаст свою девку. Он метит, как слышала я, выдать ее за сынка Екатерины Ивановны, за миллионера. Да, да! Свои сотни тысяч хочет присоединить к миллионам Чаева.
— Неужели его дочь пойдет за такого пузыря? — обиженно и даже оскорбленно встрепенулась Ирина Александровна и сейчас же ответила: — Не пойдет! Ни в жисть не пойдет!
Семеновна дрогнула, испугалась ее голоса, потупила глаза и, разглядывая плавающие чаинки в чашке, думала, что сказать такое благодетельнице, чтобы она не сердилась, успокоилась.
Я заметил это на ее опущенном длинном лице. Не поднимая его, сводница нарушила молчание:
— А почему вам, благодетельница, надо женить своего сынка на купеческой дочери? Да еще на дочке Ерыгина, у которой не личико, а решето. Такое решето и миллионом на людях не прикроешь. А ежели и прикроешь, то его все равно увидят. Он должен взять себе в жены девушку из дворянской семьи.
— Вы правы, матушка. Я и сама знаю, что дочка купца Ерыгина не пара моему Феденьке. В этом вопросе мои мысли двоятся: то я хочу женить его на дочке Ерыгина, то… Одно только отвечу вам, Семеновна: Феденька очень уж сильно уважает купечество; идеи его вынашивает в себе и, развивая, их, поднимает… Уверяет он меня и своих друзей, что великое будущее за этим сословием.
— Согласна, согласна, благодетельница моя, как не уважать именитое купечество; в нашем городе оно — сила. Хорошо, что Федор Федорович таких мыслей придерживается, и за такие мысли купечество не обидит его, приласкает, поставит высоко. А все же… — Заметив, что хозяйка задумалась, не слушает ее, Зазнобина оборвала речь.
Ирина Александровна подняла бледно-серые глаза на божницу, унеслась, как понял я по выражению ее глаз и миловидного лица, мыслями к своей молодости и, позабыв Семеновну, ее слова о невесте из дворянской семьи для Феденьки, задержала взгляд на полотенце (о нем и голубке она часто говорила мне: «Я иногда, когда нападает на меня тоска, Ананий Андреевич, вижу в своем доме не предметы, а парящих и гулькающих голубков»). Задумалась и Семеновна и бросала робкие лисьи взгляды на Ирину Александровну. Задумалась она только потому, что задумалась ее благодетельница, и тоже поглядела на божницу, на темные и строгие лики святых, на серебряные ризы икон и иконок, розовеющие в свете неугасимых лампадок. И стало совершенно тихо-тихо в столовой. И самовар стал не самовар для Ирины Александровны, а золотистого оперения голубь.
— Голубь, голубь, — уставившись взглядом в самовар, прошелестела в сладостном блаженстве она и умолкла. В глазах ее заиграли блудливые бесенята, но губы молитвенно улыбались.
Семеновна же, опустив голову в черной легкой кружевной косынке, сбившейся на затылок, на серо-рыжеватую коронку волос, и не замечая задумчивости благодетельницы, стала перебирать вслух дворян, проживающих в Н. уезде, по сю и по ту сторону Красивой Мечи. Ирина Александровна, как бы не слыша ее бормотания, обратилась с нервной обидой ко мне:
— Ананий Андреевич, садитесь к столу. Да, да, садитесь! Я не хочу, чтобы и вы читали при мне. Довольно для меня одного читателя — Феденьки. Что так уставились на меня? Я это вам, Ананий Андреевич, серьезно говорю, не в шутку! Пожалуйте вот сюда! — и она показала взглядом на стул, стоящий подле нее. Я пересел. — И давайте продолжать чаевничать, — и она наполнила чашку чаем и поставила передо мной.
— Для Федор Федоровича я обязательно должна подыскать невесту, — сказала твердо Семеновна и опять унеслась мысленно в уезд, запорхала мысленно по нему, по дворянским полям и садам, заглядывая в каждый дворянский дом, и, побывав в каждом доме, почтительно докладывала Ирине Александровне. Последняя слушала и не слушала — была занята мыслями о своем прошлом. — Обязательно подберу для него невесту-дворянку, — пообещала с обидным подчеркиванием Семеновна, видя, что благодетельница находится в каком-то несобранном состоянии, разговаривает сама с собой.
— Голубь ли это? — как бы не замечая гостью, порхающую с громким говорком по уезду в поисках невесты для Феденьки, спросила Ирина Александровна.
Я ничего не ответил ей, но подумал: она или ханжа, или временами на нее нападает какое-то безумие? В столовой, да и во всем доме — тишина; и вот в такой тишине икнул за стеной ее ненаглядный Феденька, а икнул он, как решила Ирина Александровна, только потому, что о нем думает она, его маменька.
— Двадцать лет тому назад, как раз на двенадцатый день после смерти мужа, с которым я прожила всего четыре сладеньких денечка (я тогда была красавицей, кровь с молоком, как говорили люди обо мне, не то, что теперича)… — Ирина Александровна чуть возвысила голос: — Похоронила я супруга и, помянув за столом его, проводила людей, пришедших на поминки, и горько заплакала, так заплакала, что к вечеру распухли веки от слез и ничего не видела вокруг. И вот в эту, Семеновна, ужасную для меня минуту кухарка подала самовар на стол, поставила чашки и по привычке или своей забывчивости поставила и чашку покойного; увидав ее, я еще пуще залилась горючими вдовьими слезами.