— Несомненно. Кто же, позволь у тебя спросить, не разбогател на солдатской крови?
Я и Влас сели в легковую пролетку и, посматривая на длинную, костлявую, в синем летнем кафтане спину пожилого извозчика, поехали на вокзал; каурая лошаденка, то и дело высыпая из отвислого живота навоз, мелко семенила по булыжной мостовой. Ни я, ни Влас не торопили извозчика, так как выехали за три часа до отхода поезда Москва — Елец. Следом за нами гремела вереница пролеток с седоками — мужчинами и женщинами. Тютин не заметил среди них рыжего, справлявшегося у него о бородатом Перепелкине. Признаюсь, это успокоило меня. Влас сообщил, что в начале второй половины мая будет объявлен приказ о переосвидетельствовании белобилетников.
— Вероятно, Капитоныч, требуется много людей для пополнения поредевших полков и дивизий, вот и вывешивают часто высочайшие приказы.
Тютин промолчал и, заметив розовую церковь, снял шляпу и перекрестился.
В третьем классе вокзала я попрощался с ним. Мы пожали крепко друг другу руки, поцеловались по русскому обычаю и расстались на много лет: он действительно, как услышал я от Шипиленко, стал капиталистом — заработал много денег на поставках мешков, мыла и других товаров интендантству. Но «фартило» ему не более трех лет: революция взломала под ним почву, вырвала лаковую пролетку из-под него, и он очутился на голом месте, совершенно нищим, наполненный невероятной яростью к революции, к народу, совершившему революцию. Из движущейся, ошалелой от жары толпы, пестрой и шумливой, сверкнули черные глаза, мелькнула шляпа канотье, широкая кисть руки Власа, — она помахала мне и сейчас же затерялась вместе с черными глазами и шляпой канотье.
Я купил в киоске «Русские ведомости» и прошел на перрон.
Раздался второй звонок, на перроне стало тише, провожающие уже не суетились, как в минуты посадки, остановились и зорко посматривали в окна вагонов. После третьего звонка вагон вздрогнул, дернулся, лязгнул буферами и зажурчал колесами по рельсам, и платформа с пестро одетыми людьми и вокзальными зданиями стала медленно, затем все быстрее и быстрее отплывать. Но вот она и совсем отстала и пропала в вечереющем иссиня-красноватом сумраке. «И день прошел», — подумал я и отвел взгляд от окна, привалился спиной к стене и стал разглядывать соседей по купе.
На одной лавочке, рядом со мною, сидел старичок с острой бородой; он медленно жевал баранку, и я слышал, как она хрустела у него на зубах. Напротив, на другой лавочке, сидели двое мужчин. Один высокий, с темной аккуратной бородкой, с большими серыми глазами. Этот человек показался мне знакомым. Он, заметив, что я смотрю на него, улыбнулся в бородку, сказал:
— Не узнаете, господин Жмуркин? А мы встречались, хотя не так часто. И каждый раз яростно спорили.
— Здравствуйте, Вячеслав Гаврилович, — кивнув головой, поприветствовал я Малаховского.
Другой человек, сидевший рядом с ним, был толстенький, в ластиковом картузе, в черном пиджаке, с короткими густыми светлыми усами. Он часто зевал и, зевая, крестил красные пухлые губы и что-то бормотал. Потом он, откинув голову назад, закрыл глаза и, задремывая, тоненько, как сверчок, засвиристел. Я не поддержал разговора с Малаховским только потому, что он начал читать газету, закрыв ею свое лицо. Я взял из грудного кармана письма, полученные мною перед отъездом. Надорвав конверт, вынул четвертушку бумаги, исписанную довольно крупным почерком.
«Пишу это именно Вам потому, что около меня нет людей, которым нужна моя искренность и которые имеют право на нее. А. Чехов» («Письма»).
Прочитав эпиграф, я удивленно повел плечом и подумал: «Да мне ли сие послание? Уж не схватил ли я второпях и по ошибке письмо, присланное Власу?» Нет, на конверте мое имя, отчество и фамилия.
«Здравствуйте, мой друг! Мне именно хочется начать письмо словами Чехова, это так созвучно с нашими взаимоотношениями и с моим одиночеством. Милый друг! Я хочу Вас называть так потому, что Вы ведь в самом деле мой единственный друг в этом аду, именуемом миром, и Вам и только Вам смогу открыть и свободно сказать о моей печали, как мне хочется припасть к Вашему плечу, к плечу нежного и чуткого друга!»
Что за чушь? Кто так развязно пишет? Да у меня нет никакого такого друга! Я хотел, не дочитавши до конца, разорвать письмо и выбросить за окно, но все же любопытство взяло верх.
«Может быть, Вы не скажете мне ничего, а только с нежной грустной любовью проведете своей рукой по моим волосам. Вы любите густые шелковисто-длинные волосы, волосы женщины?»
Я снова прервал чтение. Я понял, что это откровенно интимное послание, адресованное мне, принадлежит ненормальной женщине, которую я никогда не видел, никогда не прикасался к ее «шелковисто-длинным волосам». Я разорвал письмо и бросил в окно. Ветер подхватил клочки, похожие на белых бабочек, и закрутил их по откосу, красноватому от бликов заката. «А конверт?» Я прочел адрес отправителя и обомлел от удивления: письмо было от Татьяны Романовны, с которой я случайно познакомился на выставке молодых художников. Мы встретились случайно у полотен Архипова, коротко и вяло поговорили о его живописи, познакомились и расстались. Вот и все. Какой же я ей друг? Что она, с ума спятила? Разве у нормальной женщины появится такое желание — припасть к плечу совершенно незнакомого ей мужчины, спросить у него: нравятся ли ему шелковисто-длинные женские волосы? Остальные письма я прочел бегло. Одно было из деревни, от сестры: она просила немножко денег, сообщала, что муж ее на фронте и давно-давно не пишет. Второе — от Кузнецова, работающего слесарем в Н. депо. Он сообщил, что студент Шивелев и его сестра не приняли его, даже не пустили в квартиру, хотя он и сослался на мою фамилию.
«Шивелев, дойдя со мною до калитки ворот и держа дверь за скобку, — писал Кузнецов, — заявил, что он и его сестра уже полгода, почти с самого начала войны, решили жить разумно, как живут все благонамеренно-порядочные люди. Шивелев твердо попросил меня не беспокоить его. Сейчас Шивелев — брат милосердия в лазарете. Устроился он, как думаю я, на такую благородную работенку только потому, чтобы его не взяли на фронт».
Я задумался. Вагон постукивал колесами: летел и летел. Малаховский читал газету, изредка позевывая. Толстенький, полуоткрыв рот, спал и посвистывал носом. Седенький, легкий старичок, поев баранок, неслышно лежал на средней полке. За окном, над полями и селами, висела прозрачная синеватая ночь; божественная ночь! На горизонте, не отставая от окна, розовели и серебрились звезды, — они как бы павлиньим хвостом помахивали поезду, и это было красиво. В открытое окно, колыхая отдернутую занавеску, врывался ласково-прохладный степной ветерок. Он доносил запахи сурепки, молочая и еще каких-то полевых цветов. Донесся скрип коростеля: «Надо мазать колеса, надо мазать колеса» — и тут же замер. В конце вагона плакал болезненно ребенок, и мать, мучаясь с ним, озабоченно и устало-сонным голосом баюкала: «Баю-бай! Испеку я каравай! Баю-бай!» Под потолком в фонарях, воняя салом, светили желудевыми огоньками свечи.
— В вашем городке, как только вы уехали, Ананий Андреевич, произошли большие события, — свертывая «Русское слово», подал голос Малаховский.
— Приезжал архиерей, потом губернатор, — подхватил я. — От приезда их ничего не изменилось в городке: он не сдвинулся с места, крепко стоит все на тех нее холмах. Красивая Меча тоже не изменила своего течения.
— Вы уже, Ананий Андреевич, знаете о приезде таких важных особ? И от кого, позвольте спросить? А я собрался было вас повеселить.
— Вячеслав Гаврилович, когда эти особы приезжали в городок, я проживал в нем и был свидетелем ликования «отцов города». Даже, признаюсь, участвовал в пышной и торжественной встрече.
Малаховский дернул левым плечом, удивленно гмыкнул, обернулся лицом к перегородке, проговорил скучновато:
— Не удалось вас, Ананий Андреевич, повеселить. А жаль? Что ж, будем спать. Спокойной ночи. — И Вячеслав Гаврилович тут же захрапел, прикрыв газетой лицо от мух.
Воспоминания длинной чередой нахлынули на меня, и я так и не уснул до рассвета.
…Я не пошел на вокзал встречать владыку. Его встречала вся знать городка, нарядная и торжественно-счастливая. Большие и малые колокола церквей и собора, когда следовал владыка в закрытой лаковой карете, которую везли четыре орловских рысака, по Знаменской улице к особняку Чаева, заливали звоном и гулом не только городок, но и пригородные села и деревни, откуда толпами валил народ повидать владыку.
Вместе со студентом Федей Раевским мы с трудом протискались в собор и, расталкивая осторожно людей, достигли первых ступенек лестницы, ведущей на хоры. Я остановился, а Раевский, не задерживаясь, прошел на клирос, к певчим: у него приятный голос, и он в торжественные праздники принимал участие в соборном хоре. Старенький, но еще бодрый и ядовитый, в стоящей колом серебряно-малиновой ризе, протоиерей Серафим служил обедню. Как только он показался из алтаря, взмахнул крестом, певчие грянули: «Исполаете деспота». Иконостас сверкал, переливался золотом, сиял суровыми лицами угодников, огнями лампад и свечей, тонких и толстых. Пахло ладаном, сладковатым воском, приторно и жарко — туалетным мылом и потом. То здесь, то там вздыхали миряне, тронутые за́ сердце пышным богослужением. Тульский и белёвский архиерей Иннокентий сидел в кресле посреди собора. От богатого облачения архиерея, его холеной гнедой бороды, от полных розовых щек, от осыпанной жемчугом митры разливалось сияние. Справа и слева владыки стояли в светлых парчовых стихарях, с кирпичного цвета волосами, с девичьими краснощекими лицами иподьяконы. Молящиеся — исправник Бусалыго, городской голова Чаев, купцы первой и второй гильдии, учителя гимназии, духовного и реального училищ, чиновники казначейства, землеустроительной комиссии, члены уездной земской управы с ярко разодетыми и сытыми женами и чадами, малыми и взрослыми, двинулись к кресту, а от креста к его преосвященству под благословение. Первым подошел Бусалыго и поцеловал руку епископа. Вытирая платком пунцовую лысину на куполообразной голове, он поспешно отступил к сторонке, вытянулся, приняв важный вид градоправителя. Позади Бусалыго почтительно вытянулся сухопарый, с рябым и густо набеленным лицом, с жесткими красными усами околоточный Резвый. Затем к владыке подошел в черном сюртуке, с черной бородкой и черными, блестящими от помады волосами Чаев. За ним, шумя шелками, подплыла Екатерина Ивановна. Притерся к ним и Жохов, секретарь уездной земской управы, костлявый, с выступавшим кадыком на тонкой шее. Он с постным выражением на толстом лице принял благословение епископа и приложился к его руке. «Откуда его черт вынес вперед меня?» — прошелестел шепоток торговца железными и скобяными товарами Иванова. Его шепот донесся до моего слуха — в соборе стояла тишина. «Вот мерзавец-то, дворянчик прогорелый!» — выразился Иванов громче и злее. Чтобы не задерживать напиравших мирян, он, сопя и отдуваясь, грузно шагнул и, приложившись к кресту, повернул к его преосвященству и тут же остановился в обалделом изумлении: ему преградила путь молодая нарядная женщина. Она не подошла к кресту, как все верующие, а вышла из толпы и направилась к владыке, опередив Иванова.
— Ну разве не нахалка! — рявкнул он, и его толстая шея стала багровой.
Женщина остановилась перед Иннокентием, сидевшим с опущенными, но все видевшими лаковыми глазами, выпрямилась, размахнулась и ударила его по щеке. Пощечина звонко раздалась по собору и, казалось, оглушила иподьяконов. С головы Иннокентия свалилась митра и, как горшок, покатилась по каменным плитам. На розовой щеке преосвященного зардело пятно. Гнедая борода дернулась в сторону. Исправник Бусалыго, купечество и миряне оцепенели от поступка женщины и не знали, как поступить с нею. Пение на клиросе оборвалось. Было слышно только потрескивание сотен свечей перед иконами. Протоиерей Серафим вытянул из ворота ризы косматую сивую голову и, держа крест перед собой, стоял пораженно, с округлившимися от ужаса глазами. Иванов поднял в благоговейном страхе митру с пола и, трудно дыша, вертел ее в руках, не зная, как поступить с нею. Иподьяконы опомнились, один из них бросился к Иванову, вырвал у него из рук митру и протянул Иннокентию. Владыка перекрестил митру, принял от иподьякона, поцеловал образок на ней и надел на голову.
Первым пришел в себя от ужаса Бусалыго. Звякнул шпорами и, налившись злой кровью, — он громко шагнул к молодой женщине.
— Взять! — рявкнул градоправитель.
Женщина полуобернулась, презрительно глянула синими глазами на Бусалыго.
— Вы меня не узнаете, Степан Опанасыч? — Она говорила громко, и голос ее звучал под сводами собора. — Неприлично не узнавать женщину, с которой вы… которой вы, Степан Опанасыч, восхищались.
Бусалыго узнал: он часто бывал у нее, ездил с нею на ярмарку (об этом знали многие в городке), к цыганам. Бусалыго прорычал какое-то ругательство и сказал, наклонившись к Резвому:
— Стерва! Она и меня может осрамить в божьем храме. Неужели и его преосвященство грешен перед нею? Ах, святоша!
Проговорив это, Бусалыго оторопел: страх сковал его язык. Он задохнулся и, отступая от женщины, растерянно пробормотал не то, что хотел:
— Что вы сделали, сударыня? За что вы ударили его преосвященство?
В соборе стало еще жарче. Певчие с клироса скосили глаза в сторону владыки и молодой женщины. Женщина вызывающе рассмеялась и, показывая пальцем на архиерея, громко ответила, на весь собор:
— А вы лучше, Степан Опанасыч, спросите вот у него… у его преосвященства. Пожалуйста, спросите! Он скажет… Пожалуйста, спросите!
Епископ Иннокентий смотрел в пол, но видел насквозь Бусалыго, и глаза его как бы говорили: «Тупоголовый идиот!»
Если бы исправник был умен, он мог бы схватить женщину, зажать ей рот, немедленно вывести из собора, и тогда не было бы никакого скандала, и его, архиерея, популярность стала бы еще больше: все бы говорили, что он пострадал от женщины, в которую вселился сатана. Как бы Бусалыго не арестовал ее… Эта женщина не постесняется на суде, развяжет свой язык… Ее показания подхватят газеты. А теперь что он ответит? Не может же преосвященный сказать, что когда-то, еще молодой, невинной девушкой, она была обманом завлечена в архиерейские покои. Там он напоил ее пьяной и… Потом она покатилась вниз…
Преосвященный Иннокентий вздохнул, его лицо приняло еще более елейное выражение. Он возвел желтые, подернутые маслом глаза к куполу, на котором были нарисованы Саваоф, ангелы с трубами, облака и звезды, как бы вымаливая у всевышнего прощение для грешницы, сказал кротким, всепрощающим голосом:
— Отпустите ее с миром. Она не ведает, что содеяла ее рука. Я прощаю ее, и бог простит ее. — Не опуская глаз, чтобы не встретиться с насмешливым взглядом женщины, не видеть ее прелестей, которые когда-то туманили ему голову, архиерей Иннокентий сказал словами евангелия: — Иди, чадо, и больше не греши!
Женщина нервно засмеялась, повернулась спиной к преосвященному и покачивающейся походкой направилась к выходу.
Миряне, все еще ошеломленные, расступись, давали ей дорогу. Протоиерей Серафим глянул на лицо Иннокентия, вновь ставшее аскетическим, взмахнул крестом. Певчие грянули:
«Исполаете деспота!»
…Картины прошлого вспоминались одна за другой. В них не было последовательности и прямой связи. Но все они напоминали об одном и том же — об однообразной, размеренной жизни Н-ска, лишь изредка нарушавшейся какими-нибудь исключительными событиями.
Теплый майский день. Погруженный в свои думы, я иду по узенькому дощатому тротуару. Дорогу мне загородила высокая худощавая фигура. Это был старик Тимоничев.
— Ананий Андреевич, — со смешком обратился он, — куда вы спешите, — все равно ничего не изменится в нашем городке, все останется по-прежнему.
— И по-прежнему здешние купцы будут бояться и ненавидеть вас, — в тон ему продолжил я.
— Точно, — мрачно улыбнулся Тимоничев, настораживаясь. — Как завидят меня на улице, так сразу прячутся в магазины или в конторки и отсиживаются в них до тех пор, пока я не скроюсь.
— Как же им не прятаться, когда вы при встрече с ними копируете их, смеетесь над ними. Вот они и прячутся от вас. Ну зачем вы недавно, накануне приезда губернатора, обидели супругу и дочь купца первой гильдии Алексеева?
— Чем же это я их, позвольте спросить, обидел? — удивился лукаво Тимоничев и возразил: — Не думал обижать! Я только поприветствовал их. Сказал им, какие они красавицы, белоснежные… и почтительно, как подобает мне, плебею, поклонился им.
— И они закричали: «Караул! Городовой!»
— Они закричали, видно, потому, что я поклонился им нижней частью, а не головой. Голова моя не сгибается перед «отцами города» и их женами, — нахмурившись, отрезал старик.
— Вот они и возмутились, что вы сравнили свою нижнюю часть тела с их белоснежными лицами.
— Не мог же я свою квадратную, землисто-зеленую, в морщинах, похожую на кору старой березы, рожу сравнить с белоснежными личиками купчих. Вот и поклонился той частью тела, которая, несмотря на свою старость, все еще была не так морщиниста. Не понимаю, на что они так обиделись, почему всполошились, закричали на всю улицу «караул» и стали звать городового?
Сказав это, старик прикрыл веками глаза, и его лицо приняло еще более хмурое выражение.
— И вас за такую вежливость к купчихам, ехавшим в баню накануне приезда губернатора, могли забрать в участок и избить, — сказал я серьезно и посоветовал: — Не выражайте такую почтительность к «отцам города», к дородным их супругам и чадам.
Тимоничев с высоченного, почти саженного, своего роста поглядел насмешливо на меня, вздохнул и, подумав малость, равнодушно пробурчал:
— Вы правы, Ананий Андреевич. Теперь, когда я согласился стать продавцом газеты и буду иметь кусок хлеба, мне не к лицу быть таким «почтительным» к господам купцам.
Мы прошли в конец Подьячевской улицы, остановились у красного здания почты и телеграфа, я вручил деньги Тимоничеву на подписку пятидесяти номеров «Правды» и отошел в сторону от подъезда. Стояла весна тысяча девятьсот двенадцатого года, солнце приятно грело, каменная мостовая под его лучами казалась пепельно-сиреневой, на деревьях прозрачно светили молоденькие робкие листочки. Тимоничев вышел, подошел ко мне и вручил квитанцию на подписку.
— На месяц, а потом как? — спросил он.
— В конце месяца снова подпишитесь.
Разговаривая, мы вернулись на Дворянскую улицу, спустились к реке, прошли мост, вышли на широкий ярко-зеленый луг, пылающий часто разбросанными червонными одуванчиками и еще какими-то ранними голубенькими цветами, и стали прохаживаться по тропочке вдоль берега Красивой Мечи.
— И я помню, как встречали губернатора, — оборвал я рассказ Тимоничева. — Я в день его приезда работал в конторе Чаева, делал из красного дерева божницу для его кабинета.
Губернатор в синем мундире, в орденах приехал в город из имения предводителя дворянства Хлюстина, остановился в гостинице Шульгина, в лучших номерах второго этажа. Отдохнув коротко, он, невероятно жирный мужчина, с тремя подбородками под широченным малиновым лицом, перед тем как отправиться на вокзал, вышел на балкон, принял поздравления от купечества, поблагодарил его и, махнув платком, скрылся. Купцы и купчихи, празднично нарядные, остались на мостовой, потея и тихо переговариваясь. В стороне от них стояла толпа мещан и приказчиков и, не моргая, круглыми глазами уставилась на балкон, стараясь сквозь двойные стеклянные двери увидать хозяина губернии.
Возле парадного гостиницы вдруг началось оживление: из него вырвалось полдюжины в синих фраках и мундирах помещиков, среди которых были толстые и тонкие, круглоголовые и длинноголовые; потом следом за ними грузно выплыли его высокопревосходительство и предводитель дворянства Хлюстин с длинной головой, прикрытой форменной фуражкой. Три тройки, звеня бубенцами, подкатили к подъезду. Губернатор, поддерживаемый молодым, красивым, но совершенно лысым чиновником с звездою на груди, с трудом поднялся в коляску. Подле него пристроился красивый чиновник и, посверкивая звездой, лысиной и голубыми счастливыми глазами, приказал кучеру: «Пошел!» Краснорожий, с усами жандарма, прямой, как палка, кучер в бархатной темно-зеленой безрукавке, в малиновой рубахе со сборками на плечах, в плисовой черной шапочке с павлиньими перьями, горевшими разноцветными огнями, натянул вожжи, негромко гикнул, и тройка вороных коней, грызя удила, сбрасывая с них пену и бешено кося лилово-огненными дикими глазами, рванула от гостиницы и, шелестя дутыми резиновыми шинами, понеслась по главной улице, вымощенной булыжником. За нею покатили и остальные тройки, сияя зеркальными каретами. Впереди них предводитель дворянства Хлюстин с выпученным взглядом, щеки его длинного, лошадиного лица отвисли и тряслись, как бы собирались выпрыгнуть из кареты и вернуться в номер гостиницы. Следом за ними остальные помещики уезда. За дворянами помчался на сером орловском рысаке городской голова Чаев, гласные городской управы Иванов, Бородачев, Алексеев и другие купцы первой гильдии. Они старались перегнать друг друга на широкой центральной улице, каждый из них старался быть первым за дворянами, ближе к губернатору. Резвый, стоя навытяжку на повороте на Вокзальную улицу, грозил рукой в белой перчатке тем купцам, стремящимся на своих рысаках обскакать городского голову, строго прикрикивал:
— Господа, придерживайтесь порядка! Господа, соблюдайте порядок!
Но Резвого никто не слушал, — неслись не гуськом, а вразнобой по всей ширине улицы, так мчались, что животы у купцов поднимались к бородам, а у купчих розоватые подбородки, перья и искусственные цветы на широких шляпах тряслись и подпрыгивали. Толпа мещан и приказчиков, давя друг друга, шумно оживилась, сорвалась с места и побежала не по главной улице, не за каретами и пролетками, провожавшими губернатора, а свернула в узкий переулок, чтобы по нему сократить путь до вокзала. Эта толпа так стремительно скатилась по крутому переулку, заросшему густой травой, на полотно железной дороги, что за полчаса опередила не только приезд на вокзал его превосходительства, предводителя дворянства Хлюстина и дворян, но и купцов, запрудила собой Вокзальную площадь и перрон.
— И вы находились в этой толпе? — обратился я к Тимоничеву.
— Конечно. Глупо было, сознаю, бежать за каретами и пролетками, но бежал, как все обыватели. Да, да, Ананий Андреевич, не помня себя бежал: захватил, как и вас, порыв толпы! — проговорил откровенно Тимоничев и пояснил с саркастической улыбкой на квадратном серо-землистом лице: — Губернатор приехал, вот и решил посмотреть на него! Ананий Андреевич, ведь нам, смертным, как вы знаете, не так часто выпадает счастье в жизни видеть таких блистательных особ.
Я ничего не сказал ему. Он глядел мимо меня, и лицо его в эту минуту было сухим, злым и в то же время ядовито-насмешливым.
Мы помолчали. Потом поговорили о том, как надо распространять «Правду», чтобы ее читали не только рабочие депо и винокуренного завода, но и крестьяне, приезжающие на базары.
Уже надвигались сумерки, когда мы вернулись с луга в город и разошлись, каждый в свою сторону.
Поезд продолжал стучать, и в этот стук как бы вплетались обрывки моих воспоминаний.
…Дни и вечера проходили тускло и медленно в городке. Что касается ночей, то и о них надо сказать, даже необходимо, ибо они, эти ночи-ноченьки в нашем городке черноземной полосы России, бесконечно длинны, приторно-душны, как пуховые перины, на которых понежилось не одно поколение купцов и белотелых купчих, проползали еще медленнее, чем дни и вечера; и купцы и чиновники, занимавшиеся картежной игрой и топтанием вокруг биллиардов до утренних зорь, провонявшие табачным дымом, не замечали того, как ночи-ноченьки проползали и срывались в вечность. Одни только белотелые купчихи и чиновники, томясь в жарких пуховых перинах, чувствовали себя приподнято-нервно, разгоряченно, в сладостно-душных снах видели себя как бы на бархатно-звездных шлейфах ночей: охали, ахали, вздыхали и проваливались в сладостную тьму. Итак, кроме тишины, домашнего уюта, домашних добрососедских приятностей, заключающихся в беседах, в перебирании косточек знакомых и незнакомых, поигрывали в карты, играли в «козла» и в «подкидного дурака», в «короли» и в «пьяницы». Бывали и такие страстные купчихи, которые не удовлетворялись карточными играми и беседами между собой и в отсутствие супругов, проводивших ночи-ноченьки в клубе, допускали к себе в спальни усатых приказчиков или лихих жилистых кучеров и баловались с ними. Впрочем, оставим эти игры купчих, так как они не оживляли жизнь в городке, не делали ее бойкой, веселой, красочной, какой она должна бы естественно быть. В городке стояла непоколебимо тишина и духота. О балах, о свадьбах, и в особенности, о заседаниях управы, иногда весьма бурных, я не говорю только потому, что они не так были часты, проходили за толстыми каменными стенами желтого, приземистого, с невысокой башенкой дома. Умалчиваю о таких заседаниях только потому, что о них может рассказать любой мальчишка, собирающий окурки папирос у растворов бакалейных магазинов, мучных и рыбных лабазов. Да, да, любой мальчишка, сдвинув со лба картуз с промасленным козырьком на затылок или на какое-нибудь ухо, расскажет вам, если вы спросите у него о чьих-нибудь знатных именинах, или о заседаниях в управе, или о буйной свадьбе у купца Чугунова: он дочку выдавал за купца Чёсова, и гости до того упились, что облевали гостиную, лестницу, тротуар и часть улицы, а домой разъехались в синяках, с визгом и гоготом. А два дня тому назад в городской управе гласные, перед тем как открыть заседание, целовали руку Екатерины Ивановны Чаевой. Купец Пулькин, степенный старообрядец, не приложился к руке ее; он только нагнулся и хотел поцеловать, но не мог — солидность не позволила, с треском отлетели пуговицы от длинного сюртука. Екатерина Ивановна откинулась, отчего ее могучая грудь уперлась в подбородок, широкое лицо покраснело и выразило сразу удивление и смущение. Придя в себя, она встряхнула надушенный платочек и помахала перед своим сморщенным носом. Пулькин до того сконфузился, что не обратил никакого внимания, хотя был ужасно скупым, на пуговицы, упавшие на пол, на приглушенный хохоток гласных, в смущении просеменил за длинный стол, плюхнулся на стул и уперся серой лопатообразной бородищей в край стола. Кроме мальчишек, шныряющих всюду, знали купчихи о свадьбах, балах, именинах и заседаниях управы. Они пряли сладостную до приторности словесную пряжу со своими соседями, их соседи — со своими соседями, и эта пряжа тянулась, опутывала и туманила городок так, что весеннее солнце, стоявшее над ним, казалось мухой в паутине.
— Глафирушка, слышала, что Екатерина Ивановна назначила заседание управы на завтра?
— Неужели она такую силу забрала, что вместо головы сама назначает заседания?
— А почему бы ей не забрать, ежели у нее супруг под каблуком, да и все гласные, кроме моего Алексеевича.
— Так уж и все! — вспылила Глафирушка. — Выходит, ежели согласиться, Дарьюшка, с тобой, то и мой Дормидон под каблуком у Катьки?
— Я этого, Глафирушка, не сказала о Дормидоне.
— Верно, не назвала, но подумать можно, что только один твой муженек не под каблуком.
— Не станем пререкаться, Дарьюшка. Заседание это будет о строительстве моста.
— Да-а? Это, говорят, идея Екатерины Ивановны. Вся управа стояла за паром, а она — за мост. Ну и всех смяла!
— Противная баба, что хочет, то и ворочает в управе.
— И я это самое говорю: баранки крутит из гласных, а они, битюги, терпят, лижут жирную руку у нее. Я плюнула бы в ее срамное оголение. Кто из нас, порядочных, решится показывать сиськи, как она?
— Положим! Я вас тоже видела на балу с открытой грудью, — заметила вежливо, с нотками яда в голосе Дарьюшка.
— В меру, в меру, — закатывая зеленые глаза, медово ответила Глафирушка. — Была тогда в бархатном платье, вот я и повольничала. И… только! И мне, милочка, никто не целовал руку и, целуя, не лупил глаза… Я не Екатерина Ивановна, по щеке смазала бы того, кто глянул…
— И все целуют руку у Екатерины Ивановны, — протянула с затаенной завистью Дарьюшка, вглядываясь в постное лицо Глафиры.
— Целуют? А как же не целовать, раз она ввела такой этикет в управе!
— Не говори, милая. Мы ведь с тобой скромницы, не то, что Чаева: ни за тобой, ни за мной владыка не бегал по саду до утренней зари.
— И по росе.
— По росе… промок, длинногривый, до пояса. Рясу сушили на утреннем солнце.