Обычно от калитки сельсовета Спиридон отправлялся в свою сторожку. Однако сегодня почему-то плелся следом до самого крыльца. Вахромеев остановился, спросил:
— Что у тебя еще?
— Не у меня, а у тебя, — хитро прищурился Спиридон. — Вон погляди-ка на речку.
Вахромеев присмотрелся, недоуменно склоняя голову к одному, к другому плечу.
— Ну сидит какая-то баба. Воду пьет, что ли.
— Это она завтракает, сердешная. Горбушку в речке размочит и ест. Я за ней, почитай, с самого рассвету наблюдение веду.
— Тьфу! — рассердился Вахромеев. — Ну и наблюдай, я-то при чем?
— Да она же к тебе прибыла, товарищ Вахромеев! — Дед язвительно заюлил, задергал бороденкой. — Я, говорит, старая знакомая Николая Фомича.
— Врет! — небрежно бросил председатель. — Не знаю такой.
— Вот и я говорю ей: врешь, дескать. Дак она оскорблениями кидается, обозвала старым козлом. Да я не обиделся: девка уж больно красивая.
Вахромеев снял фуражку, поерошил чуб, недоверчиво оглядел ехидную физиономию шорника-топорника.
— Девка, говоришь? Хм… А ну, давай зови.
Она вошла в открытую дверь неслышно, незаметно, как дуновение ветерка, мягко ступая в своих чалдонских бутылах, подвязанных под коленками ремешками. Вахромеев не услыхал, а почувствовал ее появление, ощутив сразу свежий и крепкий запах пихтовой хвои, бревенчатых стен и березового дегтя — неповторимый запах человека из тайги. Такой дух носят с собой промысловики-охотники, шишкобои, лесорубы да еще, пожалуй, кержацкие стpaнники-провидцы.
Он сразу узнал ее: молодая монашка из скитского монастыря, уцелевшая после той трагической переправы через Раскатиху. Вспомнил, как допрашивал в полутемной приезжей избе при свете свечи — в блокноте где-то даже запись осталась.
— Ефросинья Просекова? — Председатель вдруг пожалел, что тогда, при ночном допросе, не разглядел ее как следует; лукавый Спиридон прав, девка и впрямь красивая. Диковатая, смутная какая-то красота.
— Она самая, — певуче, не без жеманства подтвердила гостья и прошествовала-проплыла к председательскому столу. («Походочка, как на вожжах!» — про себя усмехнулся Вахромеев.) — Здравствуйте вам!
Он сухо буркнул в ответ, дивясь невесть откуда взявшемуся смущению, и подумал, что монашка приперлась издалека неспроста, а по важному делу и что дело это будет иметь далеко идущие последствия. В том числе для него самого. Наверняка…
Ефросинья отошла к стене, уселась на табуретку, положила на колени холщовую торбу, предварительно аккуратно одернув платье. Затем спокойно, с интересом оглядела канцелярию: портреты на стенах, географическую карту, грубо сколоченный шкаф, железный ящик-сейф — все не спеша, по порядку. Задержала взгляд на Спиридоне, который притих в дверях, прислонившись к косяку. Показала на него пальцем:
— Он пущай уйдет.
Начальственно кашлянув, Вахромеев сказал деду:
— Ступай-ка в сельпо, там нынче обувку давать будут. Провентилируй насчет очереди — чтоб строго соблюдалась. От моего имени предупреди завмага, а то опять бабы подерутся. Действуй.
— Да, поди, еще рано, — недовольно просипел Спиридон. — Магазин-то, однако, в восемь открывают.
— Вот до открытия и предупреди. А то я мимо проезжал, видел — уже столпотворение происходит.
Когда дверь захлопнулась, Ефросинья скоренько подвинула табурет поближе к столу, доверительно спросила:
— У тебя ливорверт-от имеется?
Вахромеев слегка опешил, затем похлопал по заднему карману брюк. Усмехнулся:
— А как же. Браунинг — всегда при себе.
— Ну слава богу! Я-то, дуреха, напужалась. Думала: ну, порешат тебя, прибьют старые стервы у моленной. Они ведь с вечера каменья припасли, игуменья всех подговорила.
До председателя только теперь дошло. Он сразу вспомнил то сумеречное волглое утро, злые старушечьи лица в обрамлении черных платков, припомнил, как почудилось ему, будто в сарае бренчала седельная сбруя, будто звякнули стремена…
— Так это ты заседлала Гнедка?
— Я. Опосля вывела через задние ворота и у забора стреножила.
— Молодец, ну молодец девка! — Вахромеев вскочил порывисто, с размаху тиснул ей руку. — Спасибо, выручила! Да тебя за это прямо расцеловать надо.
— Чего уж там — целуй. — Она с готовностью поднялась, прижмурилась, в ожидании подставила губы. Целуя, Вахромеев сразу ощутил давно забытый трепетный жар — Ефросинья явно прильнула к нему, обмякла как-то, задышала горячо и часто.
— Ну-ну, — сказал он, расцепляя ее руки на своем затылке. Усаживая на табуретку, мысленно усмехнулся: «Ну и монашки пошли, едрит твои салазки! Такая не упустит, слопает, как пить дать». — Давай садись и рассказывай, какое у тебя дело?
Она степенно оправила платок. «А платок не монашеский — с цветочками! Знать, давно припасла», — отметил про себя Вахромеев. Вздохнула трудно, с затаенной внутренней решимостью:
— Да вот пришла к тебе… Ты же звал.
— Звал, это точно. У нас народу на стройке не хватает. Прямо острая проблема. Вот видишь плакат «Кадры решают все!». Так что правильно ты бросила монастырь и двинулась к нам. Работу найдем.
— Что это ты заладил: «мы» да «мы»? — с тихим укором произнесла она. — Я к тебе пришла.
— Как… ко мне? — Вахромеев изумленно подался вперед, опершись о стол растопыренными пальцами. — Ты что такое мелешь, Ефросинья?
— Полюбила я тебя, Николай Фомич… Вот как перед святым крестом. — Она перекрестилась, стыдливо опустила глаза. — Сон я вещий видела на троицу, намедни как нам с девками тонуть. Будто я упала в яму кромешную, ни зги не видать. И чую: пропадаю совсем, отходит душа моя грешная. А оно глядь — парень руку мне протягивает. Бровастый да белозубый такой, в фуражечке блином. Ну как есть ты вылитый… Как ты к нам приехал, я тебя, значит, сразу и признала. А в ту ночь явилась ко мне пресвятая Параскева-пятница, благодетельница моя, и перстом указует: «Се твоя судьба Ефросинья!» Так и сказала: «твоя судьба». Ты уж не серчай, Коленька, что я пришла к тебе… Куды ж мне деваться?
Ефросинья всхлипнула, уголочком платка, по-бабьи, смахнула слезу. Подперла щеку, пригорюнившись, глядя в окно.
Вахромеева бросило в жар. Такого горячего, лихорадочного смятения, замешанного на острой тревоге, давненько не испытывал он. Пожалуй, что с полузабытых армейских стрельб или показательной рубки лозы… Торопливо, крадучись, морщась от скрипа собственных сапог, прошел к двери, проверил: не подслушивает ли дотошный Спиридон? Зажег папиросу, жадно затянулся.
— Ты соображаешь, что говоришь, Ефросинья?! Ведь я женатый, понимаешь?
— Да уж я и то думала… — скорбно вздохнула она. — Гадала про себя: а коли он женатый? Невезучая я, несчастливая… Как есть сиротинка горемычная…
Она уставилась на него ясными и печальными своими глазами, глядела долго, пристально, любуясь и жалея, как разглядывают дорогого покойника. Вахромеев почувствовал неловкость под этим немигающим взглядом, заерзал на табуретке, недовольно тряхнул чубом. Хоть бы уходила скорее, что ли…
— А развестись с жёнкой нельзя? Ведь теперича, говорят, развестись просто: взял да вычеркнул бумагу или вовсе порвал.
— Ну ты даешь стране угля! — напряженно рассмеялся Вахромеев. — С чего это я буду разводиться? У меня дочка растет — пятый годок. Да и жена хорошая, по крайней мере не жалуюсь. Учительствует в школе.
— А как же сон-то, Коля? Ведь вещий сон…
Вахромеев подумал, что Фроська ему очень даже нравится, иначе давно бы прогнал ее вместе с глупыми вопросами. Он испытывал к ней симпатию, сочувствие, жалость, искренне переживал за нее. Да и не мог он иначе относиться к человеку, откровенно распахнувшему душу, глядящему тебе в лицо исповедально чистыми глазами.
— А сон свой толкуй правильно, соответственно обстановке, — доброжелательно сказал он, поглядывая в окно. — У тебя сейчас что получается? Крутой поворот в жизни, ты выходишь в люди. На самую быстрину выходишь, понимаешь? Я тебе во всем помогать буду. Как у вас говорят, буду тебе ангелом-хранителем. Устраивает?
Она тоже смотрела в окно, задумавшись. Пошептала о чем-то, несмело улыбнулась:
— А, может, домработницей возьмешь, Николай Фомич? Я ведь по хозяйству все умею: и стирать, и варить. Тут сказывают, ваши начальники берут в дома работящих баб. Вот и ты возьми меня.
— Брось дурить, Ефросинья! — всерьез рассердился Вахромеев. — Ни в какие домработницы ты не пойдешь — ни ко мне, ни к кому-либо другому. Говорю это тебе с полной ответственностью. А пойдешь на государственную работу — молодежь должна строить социализм. Понятно?
— Это я и без тебя знаю. Слыхала, — вяло отмахнулась она и опять надолго задумалась. Потом неожиданно быстро спросила: — А какую работу дадите?
— Работы у нас всякой навалом. Только выбирай. Ты вообще-то как, грамотная?
— Псалтырь немного читаю.
— Значит, пойдешь в ликбез. Потом в вечернюю школу. Ну а пока тебе, как малограмотной, можно предложить работу на нашей молочно-товарной ферме.
— Скотницей, что ли? Не пойду, — резко сказала Ефросинья. — Мне и так монастырские коровы опостылели.
— Ну, уборщицей в рабочее общежитие.
— Тоже не пойду. Нашто оно мне чужие плевки-то подтирать? Это пусть наши старухи черницы делают. А ты мне дай настоящую работу, чтоб человеком быть. Чтоб эти самые машины водить.
— Видали ее! — недовольно развел руками Вахромеев. — Да ты оказывается настырная, Ефросинья! Что ж тебя на экскаватор прикажешь посадить? Или, может быть, на мотовоз?
— Научите, так и сяду. — Ефросинья подняла с полу торбу, завязала лямки крепким узлом. — Затем и шла, чтобы научиться.
— Ладно, направим тебя в бетонщицы — это как раз по тебе. Сейчас позвоню в отдел кадров, договорюсь. — Вахромеев покрутил ручку телефона, его соединили с начальником-кадровиком, и он быстро обо всем договорился: бетонщики были одной из самых дефицитных специальностей на стройке. А подучить обещали — наука не из мудреных. — Можешь идти оформляться.
На телефон Ефросинья глядела с подозрением и опаской — уж больно вычурной и таинственной показалась ей блестящая коробка: не врет ли? Однако расспрашивать, уточнять постеснялась, да и гордость не позволяла. Перед уходом все-таки спросила:
— А что, с тобой через нее тоже можно говорить?
— Вполне! — улыбнулся Вахромеев. — Ты как оформишься на работу и в общежитие определишься, позвони сюда от дежурного. Попроси у коммутатора сельсовет.
Ефросинья кивнула, медленно, молча, как в первый раз, оглядела степы и вышла, вскинув голову, словно бы тяжелая коса оттягивала ей затылок.
Председатель распахнул раму, боком уселся на подоконник— уже теплый, нагретый солнцем. Ефросинья пересекла двор и направилась вдоль улицы, помахивая монастырской торбой небрежно, по-девичьи грациозно, как каким-нибудь модным ридикюлем. Серое домотканое платье неброско, но удивительно четко обрисовывало легкую и сильную фигуру. Вахромеев дымил сигаретой, щурился, долго глядел вслед. Очень ему хотелось, чтобы она обернулась. Но так и не дождался.
6
Шальным половодьем захлестнуло тайгу алтайское лето. Росными утрами вставали над логами голубые завесы, солнце гнало с откосов к Шульбе охлопья посленочных туманов, сушило черные ощерья россыпей, зажигало косогоры алыми всполохами марьина коренья. Тайга гудела, наливалась теплом, сладкими соками жизни.
Поскотина за конным двором вызвоздена желтомохнатыми одуванчиками, вся — в пчелином гудении, в брызгах росы. То тут, то там вспыхивают радужные шарики: перед тем как сесть на цветок, пчелы жужжат — сушат венчики.
И на эту-то благодать выводили одров — конченных сапных коняг, которым впереди одна дорога — под расстрел. На завалинке конторы расположилась выбраковочная комиссия во главе с ветфельдшером Иваном Грипасем. Стола не было — очкастый, тонкошеий Грипась держал на коленях портфель и на нем, в ведомости, делал соответствующие пометки.
Парторг Денисов — тоже член комиссии, сидел отдельно, на персональном стуле, который ему вынесли из конторы. Сумрачно курил, поглядывал из-под надвинутой на брови старенькой кепки.
Вот они наяву, во всей обнаженной откровенности, перспективы второй очереди… Заездили, уходили лошадок в карьере, а ведь какие ладные были кони. И не когда-то — всего три года назад. Денисов помнил, как пригнали табун зайсанок — диковатых низкорослых лошадок местной алтайской породы. Было их тогда, гривастых, выхоленных на таежном травостое, что-то около шестидесяти голов. А теперь осталось тридцать, да из тех почти двадцать больны.
Да, он знал и прекрасно понимал, что строительству первой очереди было отдано слишком многое, почти все: энергия и безудержный энтузиазм людей, лучшие стройматериалы, лучшие лошади и машины. Все, что имелось под рукой, без резервов, без думы о завтрашнем дне — страна не могла ждать.
И вот, когда отгремели победные фанфары, когда подшиты в дело восторженные рапорты об окончании первой очереди, когда старый начальник Петухов благополучно отбыл на новую стройку, забрав с собой наиболее ценных специалистов, наступила пора трезвых будней, время нового, не менее трудного рывка.
А чем и с кем? Какими силами его делать? Людей не хватает, транспортных средств почти нет — только лошади, И их приходится выбраковывать. Где теперь взять новых?
— Так какое будет ваше мнение, Михаил Иванович? — шелестя брезентовым фартуком, остановился рядом фельдшер Грипась.
— Насчет чего? — нахмурился Денисов.
— Ну по поводу очередного экземпляра. Вот он, полюбуйтесь. Мерин Урал, возраст семь лет. Дистрофия второй степени.
— Тоже сап?
— Разумеется. Подвести поближе?
— Не нужно.
И так хорошо было видно: лошадь на издыхании. Ребра все на виду, как растянутая гармонь, под гноящейся шкурой торчат угловатые мослы. Плоская голова виснет к земле, беспрерывно тянется из ноздрей характерная синеватая слизь…
Что-то щемяще-тоскливое виделось в слезящемся глазу мерина, в немощной изможденной шее. Денисов не выдержал, подошел к пряслу, покачал головой, разглядывая незаживающие раны на крупе, над которыми роились зеленые помойные мухи.
— Где же его так ухайдакали, бедолагу?
Фельдшер неопределенно пожал плечами, поманил выводного конюха, бородатого мужика с марлевой повязкой на лице.
— Евсей Исаевич, вот комиссия интересуется: на каком объекте работал Урал?
В подошедшем конюхе Денисов только сейчас узнал заведующего конным двором Евсея Корытина, разбитного, цыганистого любителя лошадей и охоты — именно на этой почве у него в свое время сложились близкие отношения со старым начальником стройки. Помнится, Петухов собирался даже включить его в список «особо ценных специалистов» и забрать с собой. А вот поди ж ты, не взял почему-то.
— Тебя не узнать. Замаскировался, — сказал Денисов.
— Так ведь сап, Михаил Иванович. — Корытин развел руками. — Штука серьезная.
— А почему сам на выводе? Конюхов нет, что ли?
— А все поэтому, Михаил Иванович. По причине сапа. Из конюхов никто не соглашается ни за какие коврижки. Вот стоят пялятся, дармоеды.
Взяв ведро с карболкой, Корытин тряпкой протер жердину, прясла, предупредил: желательно не прикасаться.
— Насчет Урала спрашиваете? Сами видите — полный доходяга. Работал, как и все они, в щебеночном карьере. Грузовоз. Ну, а похлестали его, так это дело житейское — план гнали. Да и ленивый коняга был, только под палкой и работал.
«Был…» — с неожиданной горечью отдалось в сердце у Денисова. Легко и просто сказано, а ведь мерин-то еще живой. Только здоровые, уверенные в себе люди способны изрекать такие равнодушно-пренебрежительные приговоры. Очень здоровые и, пожалуй, наглые. Не поэтому ли не включил Петухов завзятого коновода в свой «золотой список»?
Денисов махнул рукой, повернулся и, когда шел к своему стулу, вздрогнул, как от толчка в спину, услыхав сзади зычно-повелительное «гони!».
Вот такими все они были, коняги-доходяги, их прошло перед глазами еще одиннадцать, а всего выбракованными, а значит, приговоренными, оказалось семнадцать. Конюхи и возчики, стоявшие группой поодаль, посмеивались, острили: «Казна — больше тянуть не положено», имея в виду заповедное картежное правило.
Больше и не тянули. Правда, в конюшне осталась еще одна саповая кобыла, ту вовсе не стали трогать — она и на ногах не стояла, обвисла в стойле на двух ременных подпругах.
— Куды их теперича? — озорно крикнул кто-то из возчиков. — Али на колбасу?