Как и многие фронтовики, я нередко испытывал запоздалый страх, который сковывал сердце, когда опасность уже миновала.
Но самый большой и грозный запоздалый ужас я испытал через годы и годы, поняв, какие последствия для меня могло принести то шумное учение под боком у Ближней. Шутка сказать, шестнадцать вороненых стволов глядели на тайное жилище Верховного Главнокомандующего, Председателя Государственного Комитета Обороны, Великого вождя! Стоило тому чекистскому майору доложить куда следует, вероятно, к своей немалой выгоде, и покатился бы я куда Макар телят не гонял, а скорее обратился бы в лагерную пыль. А вот не доложил.
Промолчал.
«Иди, лейтенант, ид-и», — эти слова и посейчас звучат во мне…
Чай, сахар, белый хлеб
Чемодан меня выручил, без него я бы не довез до полка московские подарки. Я обежал в столице дюжину домов и в каждом мне что-то непременно передавали. А брать было стыдно, люди отрывали от себя нередко последний кусок, да еще самый дорогой и сладкий; посылали конфеты в обертках и без них, печенье, вязаные носки и варежки, белье и, конечно, чай, папиросы и табак. Получил я и белый хлеб, годами невиданный на фронте, и даже четыре нежные булочки с хрустящей золотистой корочкой, которые называли французскими.
У меня были заняты обе руки, и я рисковал за неотдание чести провести один из трех отпущенных мне дней в московской комендатуре, где меня гоняли бы на плацу, заново обучая столь необходимому на войне строевому шагу. Но этого не случилось: предусмотрительный дедушка нашего полкового разведчика, кряхтя, забрался на антресоли в прихожей коммунальной квартиры и из их глубины добыл огромных размеров фанерный чемодан, покрытый толстым слоем пыли. Несомненно, он служил ему в годы гражданской, а то и первой мировой войны, но был еще крепок и мог послужить и в эту войну. В него свободно вошли все подарки, и я успокоился. Зато при посадке в поезд с ним было немало хлопот. На Белорусском вокзале состав, следовавший до Минска, брали штурмом, и мои шансы пробиться казались ничтожными. Но дедушкин чемодан и тут сослужил мне службу. Когда, поднапрягшись, я поднял его над головой и шагнул к ступеням вагона, то вдруг рвущиеся, протискивающиеся военные пассажиры на миг остановились и изумленно воззрились на фанерную громадину. Этого оказалось достаточно, чтобы я проник в тамбур.
Все нижние, все верхние и самые верхние — багажные, места оказались занятыми сидящими впритирку людьми, проход был тоже заполнен, и я с чемоданом, который, экономя площадь, поставил на попа, застыл, стиснутый со всех сторон. Размышляя, как бы устроиться поудобнее, я пытался взобраться на чемодан, но он предостерегающе заскрипел. Пришлось сползти. Так и стоял час за часом, как в московском трамвае в часы пик.
Выйдя на минский перрон, я обомлел: город, вернее его развалины, просматривались насквозь. Обломки стен, провалы перекрытий и крыш, горы кирпича, бетонного крошева, почернелые остовы деревянных домов, кучи угля и пепла… И мне захотелось поскорее вернуться в полк.
Цель моего путешествия находилась на одной из небольших станций на границе Западной Белоруссии с Западной Украиной. Мне повезло, поезд стоял на путях. Я спросил машиниста, правильно ли еду, он кивнул головой: «Садись, хлопец… Довезу, а там, еще пересядешь на рабочий поезд».
В товарном вагоне на степлевшемся песке я безответственно заснул, и никто не обидел меня и не покусился на мой чемодан: вагоны с балластом мало кого интересовали. К вечеру я высадился на станции и узнал, что рабочий поезд пойдет утром, где-то надо было переночевать. Неподалеку от станции начинался поселок, десятка три домов, и я решил попытать счастья.
Трое суток в родном городе в положении дорогого гостя оторвали меня от фронтовой настороженности, и я было забыл, где нахожусь. Но первый же человек, открывший мне дверь, его бегающие глаза и бормотанье, что пану у нас не добже будет, что в доме тесно и положить пана-товарища негде, вернули мою собранность и бдительность. Зашагал по поселку — стал искать хату победнее, думалось, что владельцы ее подобрее. Но все дома были, на одно лицо — под соломенной крышей, с потрескавшимися, заплатанными стеклами в окнах, покосившимися плетнями. Зашел наугад, и хозяева сразу мне понравились. Наверное, существуют объяснения мгновенной приязни: в облике встреченных, в выражении их лиц, обстановке жилья… Мне приглянулись их спокойствие, несуетность. Мужчина с седыми висками, с культей, которую обнимала завязанная брючина, женщина с ярко-голубыми глазами на округлом курносом лице, встретив меня, сразу пропустили в горницу. Я объяснил, что прошу только переночевать и могу устроиться где придется, лучше на полу…
Они согласно закивали головами, ничего не сказав о скромности и бедности своего жилья. Что есть, то есть. Я снял шинель, присел на табуретку и огляделся. Обстановка? Какая уж тут обстановка: домодельный стол с чисто выскобленной столешницей, широкие лавки, табуретки, потемневший от времени сундук и полки с посудой: армейские котелки и кружки, чайник; виднелась кухня — с чугуном на загнетке. Как это я сразу не заметил ребятишек, утварь углядел, а их нет! Они занимали так мало места, были тихие-тихие: два мальчика лет шести и восьми и девчушка постарше. Располагались они неприметно в уголке за сундуком. Согнувшись, что-то перебирали на обрывке плащ-палатки, наверное, зерно или крупу. Их готовы повернулись ко мне, одинаково светлые, а глаза обежали меня и остановились на моем величественном чемодане. Поди такой фанерой громадины никогда и не встречали.
Подумав о ней, я почувствовал голод. Перекусить и завалиться спать. Чего же время терять? Достал ключи, наклонился над чемоданом, открыл его и сразу почувствовал, именно почувствовал, как вздрогнули ребятишки. Обернулся — ребячьи головы мигом склонились над плащ-палаткой. Между тем родители деликатно вышли в кухню.
Ребячьи головы снова поднялись, а их глаза, как магнитом, притянуло к содержимому чемодана. Поверх всего между пакетами с сахаром и чаем лежали буханки белого хлеба и булки с золотистой корочкой, французские. Конечно, здешние ребятишки не слыхивали этого названия и никогда не видели этих булок.
Лично мне среди редкостных припасов принадлежали кульки с пайковым сахаром, крупой, остистым чаем, пачка табака и две буханки солдатского хлеба, все это было получено на продпункте Белорусского вокзала, признаться, сверх нормы. Что касается французских булочек, то вручавшая их мне мама полкового комбата сказала; «Две сыну, две вам, полакомитесь в дороге». «Ну что вы, я все довезу», — заверил я, представляя, какими неимоверными усилиями она добыла эти полузабытые хлебцы. За сутки пути они подсохли, но все еще были прекрасны.
Пайковый хлеб, сахар и чай я выложил на голую столешницу, пригласил хозяев и детей к столу. Взрослые стали отказываться, дети не двинулись с места, но взгляды их перебегали с искрящихся рубленых кусков рафинада на лежавшие в чемодане неведомые им французские булки. Я принялся колоть сахар в ладони рукояткой ножа, как это делал мой отец, и снова пригласил всех к столу. Девочка окликнула родителей.
— Тату, мамо?
Это был вопрос: можно ли. И тогда хозяева подошла к столу, а за ними и дети.
— Дзякую, дзякую, — промолвила женщина. — Но позвольте воду вскипятить.
Жар в печке еще не остыл, и вскоре хозяйка в большом медном чайнике, отдраенном до флотского блеска, заварила чай и расставила кружки.
Как сейчас вижу это вечернее чаепитие. Чинно и покойно расположившуюся за столом семью. Смущение старших, они пили вприкуску, глотая чай маленькими вежливыми глотками, откусывая крохотные кусочки рафинада. Ребята поначалу торопились, обжигались, и я, вспомнив детство, сказал им:
— Дуйте, дуйте, ветер под носом.
Так говорила бабушка. О ней я подумал еще раз, когда семейство втянулось в трапезу, и дети, освоившись, стали выразительно поглядывать на покоившиеся в открытом чемодане белые булочки. Я понял их и, достав две, протянул девочке, она поблагодарила и попросила:
— Тату…
Отец разрезал булки, разделил поровну, и дети медлительно жевали, скорее сосали, как конфеты, растягивая удовольствие. Тогда я вспомнил бабушкино присловье, выражающее высшую степень удовольствия и удовлетворения: «Чай, сахар, белый хлеб». В тот час они и посетили хату пристанционного поселка.
Хозяева предложили мне переночевать на широкой лавке, очевидно, супружеском ложе. Я поблагодарил. Ребятишки натаскали соломы, женщина покрыла ее пестрядинным половичком и, сопровождаемый ласковыми взглядами детей, я снял сапоги, ослабил ремень с кобурой и пистолетом, улегся и быстро заснул. Только одна мысль мелькнула у меня: «Сколько же надо булок, чтобы досыта накормить ребятишек, испытавших войну?»
Спал я долго, и сон мой был глубок. Проснувшись поздним утром, оглядел комнату и сразу все вспомнил: вечер, детишек, чаепитие. Мой чемодан стоял на месте. Дети ждали моего пробуждения, но почему-то в кухне, наверное; мать наказала не тревожить гостя. Когда я встал, старшая — девочка, поздоровалась и пожелала мне доброго утра. Но отчего-то голос ее дрожал, а р глазах застыл испуг. Может, плохо спала. Хозяина не было. Хозяйка поставила на стол чайник, кружки, я нарезал хлеб, наколол сахар. Мы позавтракали. Я поблагодарил гостеприимных людей. Дети и мать поблагодарили гостя. Хозяйка проводила меня до порога, поклонилась и вдруг, изменившись в лице, боязливо, тревожно зашептала:
— Пан офицер, пан офицер…
— Что такое? — удивился я.
— Ох, счастлив ваш бог… Послухайте. Тильки поклянитесь — никому ни слова.
— Хорошо, — усмехнулся я. — Клянусь.
А сам подумал: ну что тут могло случиться? Пустяк какой-нибудь. Но оказалось, не пустяк.
Торопливо, глотая слова, она рассказала, что ночью приходили люди из леса.
— Какие люди? — спросил я, понимая, конечно, что то могли быть бендеровцы, немцы, просто бандиты…
— Плохие люди. Счастлив ваш бог…
Я замер, испытав не раз изведанное на войне чувство запоздалого страха. Опасность миновала, а оно возьмет и накатит. Я вопросительно поглядел на хозяйку:
— Что же?
Она не сразу ответила:
— Они… Они хотели зарезать вас… Во сне… Таким штыком-ножом…
Даром что повоевавший, обстрелянный, я содрогнулся и схватился за кобуру. Странно, но мой «ТТ» был на месте. Стараясь быть спокойным, спросил:
— Что же помешало им? Или — кто?
— Чоловик мой. Муж.
Это уж было вовсе непонятно. Если он связан с этими людьми из леса, то зачем ему было защищать меня? Если нет — он страшно рисковал. Да и каким образом можно остановить бандитов, занесших нож?
— Почему? Почему он это сделал, ваш муж? И как?
— Пан офицер. Муж сказал им, что вы дали нашим детям и нам чай, сахар и белый… белый хлеб…
— Что — только это он и сказал?
— Да, только это.
— И все?
— И все, пан-товарищ.
— Что же сделали эти люди?
— Ушли.
— А мой чемодан, оружие, почему они не взяли их?
— Не схотели.
…Кто муж, кто она? Кто эти лесные люди, пытавшиеся меня убить, но отказавшиеся от своего замысла лишь потому, что поделился хлебом и сахаром? Плохие люди? А может, не совсем плохие?…
Кобура
С визгом и хрюканьем рвались мины. С буравящим свистом густым посевом неслись с неба черные бомбы. Обстрел и бомбежка прихватили пушечную батарею на пути к огневым позициям. Вокруг — ни окопов, ни кюветов, ни старых, воронок. Над землей — рой мятущихся осколков. Не. то чтобы стрельнуть из карабина в невозбранно пикирующие «юнкерсы», но и головы не поднять. Лучше прижаться к родимой и переждать: или «лаптежники» улетят, или минометы заткнутся. Виктор распластался на голом — ни былинки — песчаном скате.
Но зачем же вскочил на ноги и побежал капитан? Разве не знает, что кассетные бомбы сыплются, как горох, между разрывами и десятка метров не насчитаешь? Знает, конечно, я все-таки бежит. Спина ссутулилась. Немолодой, усталый. И, как думает Виктор, так и не ставший военным человеком. Капитан Мельников тем временем подскочил к затянувшемуся пламенем грузовичку, рванул дверцу кабины, схватил какую-то папку — конечно же, свои чертежи — и повернулся… «Ну, скорей, ложись… Падай, старина!»
Не успел. Повалился на бок, перегнулся пополам, обхватил руками живот. Стало быть, ударило. Эх-х, беда!
Мельников лежал, скрючившись. Последняя тройка «Юнкерсов-87» отбомбилась и ушла. Вроде и немецкие минометы стали бить реже и куда-то в сторону. Виктор кинулся к капитану.
То, что он увидел, сковало его. Хотя раны были ему не в диковинку, две сам перенес, да и перевязывать их умел, но с такой никогда не встречался. Гимнастерка Мельникова была пропорота на животе, видать, не одним осколком, а наружу вылезало что-то осклизлое и кровавое. Что это? Желудок? Кишки? Не разберешь. Вспомнились советы старых солдат: перед боем не пей, не ешь, потерпи; если в живот ранят, голодный, может, и выживешь, а нажрался — каюк. И подумалось: ел ли капитан перед бомбежкой? Ай, да об этом ли сейчас думать! Ведь это, живое, кровавое, вывалилось и пузырится. Надо же скорее перевязать, не то все, все из. капитана выйдет! Но чем?
Выхватил, из кармана индивидуальный пакет, разорвал… Да разве годится, разве такую рану забинтуешь им? Бинт и не удержит ЭТО. Разве что несколько бинтов…
Виктор взглянул в лицо Мельникову. Оно было серым. Глаза открыты. Он даже не стонал.
— Пал Петрович! Пал Петрович! — заспешил Виктор. — Я щас, я щас. Ты будь спокоен.
Похоже, он успокаивал самого себя. Капитан кивнул: мол, подожду, делай, что положено. А что положено? Мозг заработал с бешеной скоростью, прокручивая разные спасительные возможности. Искать санинструктора? Своего нет: Таню с тяжелым ранением увезли в тыл. Значит, у соседей. Но пока добежишь… собрать у бойцов перевязочные пакеты? Долго… А ведь ЭТО пучилось, сползало, вот-вот упадет на землю! Вдруг пришла решительная мысль: надо, Непременно надо, и как можно скорее, вернуть на место то, что покинуло тело Мельникова. И тогда все будет в порядке, он спасет капитана. Причем то была не просто мысль, а еще и чувство: вернет — спасет. И есть для этого средство, есть! Полотенце. Не армейское, короткое, как портянка, а домашнее, мамино, хранимое в «сидоре» все военные годы. Мама любила такие большие махровые полотенца, а на этом вышила крупно его инициалы: ВЕК, Виктор Евгеньевич Кузьмин. При этом сказала, что инициалы счастливые, обещают долгую жизнь. Может, мамина вещь и капитана спасет!
Быстрее, быстрее. Он выхватил из кабины тягача вещмешок, взял полотенце и, вернувшись к Мельникову, стал осторожно обертывать разверстую рану, стараясь охватить внутренности и бережно вложить их в живот. Не получалось, кровавая масса не давалась, выскальзывала, а он, стиснув зубы, с фанатическим упорством выполнял задуманное. В нем качалось, как маятник: верну — спасу, верну — спасу…
Наконец ему удалось упрятать ЭТО и закрепить, связав концы полотенца, которое насквозь пропиталось кровью, за спиной капитана. Он снова встретился глазами с Мельниковым и поразился его ровному, словно застывшему взгляду. Кажется, потерял сознание. Надо было еще что-то делать; в голову лезли книжные средства: дать понюхать нашатырного спирта, побрызгать лицо водой… Последнее было возможно, Виктор потянулся к фляжке. Но его остановил тихий, какой-то отчужденный голос капитана:
— Слушайте, Виктор Евгеньевич, я хочу вас кое о чем попросить.
Странно было слышать сейчас его обычные вежливые фразы. Мельникова в полку считали человеком неисправимо штатским, интеллигентом «от и до», и относились к нему внимательно, но несколько покровительственно. Все знали его слабости. Например, совершённое отсутствие командирского голоса. Речь его была плавной, слитной, фразы завершенными. Он никогда не произнес ни одного резкого слова, никогда не командовал, а предлагал и просил, что, впрочем, нравилось красноармейцам в отличие от некоторых командиров. Бойцы говорили: «Вот капитан Мельников объяснит — с одного раза поймешь». И действительно, когда недавно в полк привезли американские самоходные установки с чертежами и всей документацией по-английски, Мельников, в прошлом преподаватель физики, освоил эту иностранную технику за неделю и все ее премудрости терпеливо и просто растолковал командирам и бойцам…
С ним решительно все в .полку, от командира до рядового, говорили особо вежливо. Даже полковник утишал свой командирский бас в разговоре с капитаном и называл его по имени-отчеству.
— Я хочу вас попросить, — с трудом повторил Мельников, у которого была привычка повторять слова, а то и фразы, сохранившаяся, вероятно, с учительской поры. И Виктор, подавляя в себе ужас, ответил ему обычным голосом:
— Пожалуйста, Пал Петрович.
— В левом… в левом кармане у меня документы и письма. Документы и письма. Вы поняли?
— Да, да.
— Документы оставьте… Оставьте. Может, пригодятся. Письма отправьте… Отправьте по адресу… По адресу на конверте.
Ему стало невмоготу, он, набрав в грудь воздуха, продолжал:
— Папку с чертежами и… и запиской к ним отдайте… начальнику, начальнику артмастерской… Он разберется. Вы поняли меня?
Виктор кивнул.
— Часы карманные, старинные, перешлете по моему… моему домашнему адресу…
— Сделаю. Сделаю, но вас сейчас надо…
Он не дослушал, боясь, что не хватит сил досказать:
— Пистолет с кобурой снимите… «ТТ» сдадите начбою… А кобуру… кобуру возьмите себе. Себе возьмите. Она из доброй кожи, а у вас кирзовая… Вы поняли?
— Понял, все понял.
— Хорошо. Делайте… Я отдохну.
Солдаты побежали за подводой — была трофейная в тылу полка. Машина не подошла бы для такой трудной перевозки. Виктор осторожно вынул письма и документы, ему казалось, что Мельников внимательно следит за его действиями из-под полуприкрытых век. Наверное, так и было: когда Кузьмин снял кобуру с пистолетом, Мельников кивнул:
— Все. Повезете?
— Да, очень скоро.
Больше капитан не проронил ни слова, только когда его бережно укладывали на телегу, повернул голову и прощально улыбнулся.
Подвода вернулась к вечеру. Павел Петрович скончался, когда его вносили в палатку медсанбата. Виктор выполнил его последнюю волю: передал папку с чертежами, переслал письма и к ним приложил свое — о последних минутах Мельникова. Часы отвез родным капитана его земляк, получивший отпуск по ранению. А кобуру Виктор носил все оставшееся время войны, вложил в нее свой «ТТ» и с ней не расставался на Украине, в Бессарабии, Румынии, а когда армию перебросили на запад, то в Польше и Германии. Кобура служила ему и в российских городах и весях. Может, с ней бы и закончил службу, если бы не выклянчил ее сын. И тот долго не расставался с кобурой в ребячьих играх, пока не поменял на игрушечный автомат.
Где она, кобура капитана Мельникова, может, еще и жива?