— А ты не хнычь, — говорит старуха. — Слава богу, что и помер-то. Пьяница, царство ему небесное, был…
— Нет, извиняюсь, он хороший, — возражает вдова и пьет.
— Хороший? Первый поножовщик был покойничек… Первый пьяница. Все певчие пьяницы. Я сызмальства знаю его. Подзаборник, кабацкая затычка, не тем будь помянут…
Петр Иваныч стиснул зубы и сжал кулак.
«Ну и чертова старушка!» — подумал он. Глаза его горели ненавистью, душа горела жаждой выпить. Взор его был зорок и хищен, как у ястреба.
— Он мне, каторжная душа, семь с полтиной золотом остался должен. Ха, тоже муженек!.. Уж раз подох, превечный спокой его головушке, то скажу тебе, сирота. Как-то говорит мне пьяненький: «Ох, говорит, Ульяна Сидоровна! Жена, говорит, мне наскучила, подыщи ты мне вальяжную даму из купеческого или епархиального сословия».
Петр Иваныч ударился теменем в крышку люка и проскорготал:
«Ну, только бы революция окончилась, я тебя, дьявольскую старушку, изувечу».
Хозяйка прижала к глазам платок и горько заплакала. Старуха потянулась к бутылке.
«Ах, выжрет все», — с жадностью подумал усопший. Но старуха, налив две чашки, отставила порожнюю бутылку и вытащила из чемодана другую.
— Давайте скорей ложиться спать, — сквозь слезы сказала хозяйка.
Петр Иваныч замерз, запрокинутая голова его кружилась, затекла спина. И ужасно хотелось выпить самогону. Ну, положеньице! Черт его сунул умереть! Сидя на ступеньке под самым потолком, он засунул руки в рукава, клюнул раз-другой носом, задремал.
А когда открыл глаза, было тихо. Покойник приподнял крышку люка. Тишина, горит лампадка. Он просунул в комнату свою рыжую встрепанную голову и осторожно закорючил ногу, чтоб выбраться наверх.
Но вдруг душераздирающий визг хлестнул его колом. С хриплым лаем, визгом, криком мимо него толстобоко протряслась старуха.
И все сорвалось с мест и понеслось: стол, самовар, окошки…
Старуха мчалась среди лунной ночи вскачь, за ней — мертвец. Старуха ухнула, упала. С маху на нее упал мертвец.
— Ульяна Сидоровна! Душечка!.. Это я — Тарелкин… Самогону, дайте самогону!..
Старуха рявкнула и заорала, и с нею заорал весь свет. Покойник ткнул кулаком в пьяную старушью пасть.
— Ульяна Сидоровна!.. Ангел… — и сгреб старуху за глотку.
Старуха вскинула к небу толстые ноги, вытянулась вся и захрипела.
«Бежать… Скорей…».
Мертвец метнулся и — по воздуху, как птица. И вслед свистки, ругань, крики:
— Держи, держи!..
Все опрокинулось и завертелось: капуста, гряды, глазастый месяц, орущая толпа людей — и красный конь пронесся с хохотом.
Петр Иваныч в сенцах. Схватил тяжелый топор-колун и притаился: пропадать так пропадать.
И первому — раз по голове, другому — раз… Свалили, вяжут.
— Ребята, к стене его!
— Как, без суда?
— Без суда… Он мертвый…
Морды, морды, морды, тыща ружей в грудь.
— Пли!! — залп.
С треском обломилась гнилая ступенька, на которой кошмарно спал Петр Иваныч, он кувырнулся в пустой, из-под капусты, чан, враз проснулся и от страшного испуга по-настоящему мгновенно умер.
ХРЕНОВИНКА
Дядя Филимон вышел с Николаевского вокзала и сразу разинул рот: это кто же такой на коне-то взгромоздился?
— Эй, паренек хороший, — спросил он папиросника. — Кто же это будет? Генерал какой али товарищ?
— Александр Третий. Пугало.
— A-а, так-так… Действительно… — оказал мужик, снял с головы гречневик, поблестел лысиной, перекрестился и опять надел. — А у нас Карло Марков в городу в уездном. И борода такая же. Только пеший, так что по грудь. Тоже, говорят, правильной жизни был. А городок наш маленький, можно сказать бедный, дрянь. А не знаешь ли, паренек хороший, как мне Груньку отыскать, дочку? Фамиль моя Филимон Комар, из деревни Болотище. Край наш дикий, лесной, неудобный край.
— Надо улицу знать, дядя.
— Она не на улице, она на линии. Иди ты, пишет, тятенька, на линию и все считай. Восемь линий пройдешь, тут я не живу, а на девятой-то в аккурат и тово… В этом доме, пишет, булочная, крендель золотой висит. Тут, говорит, и ищи меня.
Филимон долго путался по городу, наконец разыскал квартиру и с черного хода вошел в кухню. Пусто. Рыжий кот, засунув голову в стеклянную банку, лакал молоко.
— Брысь! — крикнул Филимон, и, постояв немного, пошел по коридору, покашливая.
Отворил одну, другую, третью дверь — никого. В четвертую комнату дверь была открыта. Филимон заглянул туда и замер. В кресле сидела приятненькая барышня, она размахивала рукой, громко кричала в стену и смеялась. Больше в комнате никого не было. Вдруг барышня наморщила брови, дробно затопала ногами в пол и закричала еще громче:
— Кто? Я сумасшедшая? Ха-ха! Может быть. Ах, так? Ну, погодите… Я вам такое сделаю, что… А очень просто. Я сумасшедшая и есть… Что?.. — Она вдруг взвизгнула, захохотала и подпрыгнула в кресле.
У Филимона от страха ослабли поджилки.
— Бешеная! — сразу догадался он и, подхватив котомку, кривобоко по коридору марш.
А сзади стучали каблучки, и звонкий голос кричал:
— Кто это? Кто тут ходит?!
Филимон обернулся, ахнул, бросил котомку и кинулся по лестнице. Его схватили двое: в очках и без очков.
— Стой! Куда?.. Ты, дьявол, что бежишь?!
А сверху скакала сумасшедшая:
— Держите его, держите!.. Вор!..
— Ой батюшки мои! — взмолился Филимон. Он пучил глаза и весь трясся. — Бешеная!.. У нас на деревне колдуны… Вот так же… Портят… Ой… Пусти! Не держи! Заест! — Он двинул по очкам одного, по уху другого, ноги у него подсеклись, и он покатился на сиденье по ступенькам вниз.
А навстречу — девушка с корзиной.
— Тятенька, что ты? Тятя!
— Груняша, убегай!.. Бешеная! — хрипел обезумевший Филимон.
Чай пили втроем в кухне. Филимон все еще с опаской, покашивался на барышню и повествовал:
— У нас, в нашем селе, колдун на колдуне. А то и бабы которые. Вот у соседа на полосе залом одна ведьма сделала, колосики этак вниз пучочком завязала… Ну, знамо, хозяйку спортили. По-овечьи блеет, сама с собой разговор имеет, навроде тебя…
— Филимон Иваныч, — засмеялась барышня, — значит, я, по-вашему, тоже порченая? Ведь я же объясняла вам, что это — телефон.
— Понимаю, — подозрительно сказал мужик.
— Это верно телефон, тятенька, — подтвердила Груня. — Проводится он по всему городу, и можно говорить. Проволока такая.
Филимон благодушно засмеялся и погрозил дочке пальцем.
— Пойдемте, Груняша, поговорим при нем.
Филимона вволокли в комнату силой, как к антихристу.
— Да не бойся, тятя, что ты на сам деле дикий какой… Вот смотри. Видишь, висит штучка, на штучке рогулька, а на рогульке трубка. Вот сейчас вызову… кого бы это?.. Да! Хочешь, Прокофия Киселева, крестника твоего, он в Пассаже служит… Вызвать?
— Куда ж ты его вызовешь? Чего от дела малого отрывать. Поди сколько сюда прошагает… Лучше мы к нему ужо…
— Зачем, — улыбнулась барышня, а Груня стала звонить. — Он будет разговаривать со своего места. За версту или за две. Даже с Москвой можно говорить.
— Грунька, брось! — закричал Филимон. — Брось чертовщину! Грех! Как это можно, чтоб за версту… скрозь стены. Глотку перекричишь.
— Кто у телефона? — нежно начала Груня, оправила кудерышки и с улыбкой поклонилась в стену. — Здравствуйте, Прокофий Павлыч. (Филимон прыснул в горсть). Ну, как поживаете? Ах, какой вы комплиментщик. Кто? Я? Ха-ха-ха! Ну и просмешники вы, ей-богу. (Борода Филимона тряслась от смеха, он подмигивал барышне и кивал на тараторившую Груню.) А знаете, кто с вами сейчас будет говорить? Мой тятенька, а ваш крестный. Да-да-да! Сегодня. Только что. Я передаю трубку. Тятенька, бери.
Но Филимон крутил бородой и похохатывал:
— Ну и озорница! Так я тебе, девка, и поверил. А и ловко ты камедь ломаешь… А?
— На, на, садись, тятенька, — усадила она его в кресло. — Говори в трубку-то. Говори: «Здравствуй, крестник».
— И чего ты, коза, озоруешь надо мной, стариком. Ну, да ладно, потешу тебя Ну… Здравствуй, крестничек!
Вдруг лицо его вытянулось, левая пятка чиркнула по полу, и плечи передернулись.
— Ково? — закричал он дрожащим голосом, вращая глазами. — Прошка, ты? Откедова? Что ты врешь, едят тя мухи! Как ты можешь в трубку залезть, едят тя мухи?! — Он оторвал трубку и, прищурившись, заглянул в нее. Руки его тряслись.
— Не отрывай, тятя. Говори, говори… — сквозь смех приказывала Груня.
— Нет, ты не настоящий! — снова закричал Филимон в трубку. — Это напущено! А ну, скажи: Христос воскрес… Ах, едят тя мухи! Хы… Ну, а как крестну твою зовут?.. Верно, тетка Агафья…
Лицо Филимона сразу прояснилось, на лысине выступила испарина, и клокочущий восторженный хохот уже не давал ему говорить. Он только выкрикивал:
— Толкуй, толкуй! Ах, едят тя мухи!.. Хы-хы-хы… Верно… О-о! Неужто? Ну, и едят тя мухи… А? Чего?.. Хы-хы… Тьфу, ты, едят тя мухи!.. А ну, скажи, чего у меня на левой ноге есть? Верно, желвак. Прощай, прощай, едят тя мухи, Прокофий Павлыч… Ха-ха-ха, едят тя мухи с мошкарой.
Груня, вся красная от смеха, повесила трубку. Барышня, улыбаясь, затягивалась папироской. Филимон несколько мгновений сидел молча, потрясенный.
— Да, — наконец проговорил он. — Да… Вот так, слеха-воха, музыка!
Лицо его было подавленно и удивленно. Посидев еще с минуту, он глубоко вздохнул, встал, размашисто перекрестился и сказал:
— Благодарим. Приятно. Ну, барышня, едят тя мухи… Уступи ты мне эту хреновнику, в ножки поклонюсь. То есть вот как нужно, до зарезу. Сидел бы я в избе да покрикивал в трубчонку: и в поле бабам на работе, и в лес, и по волости по всей. А захотел — с Груняхой али с тобой перекинулся словцом: здорово, мол, барышня, едят тя мухи… Ах, ах… Сидим мы, как кроты, в дыре и ничевошеньки не знаем.
ПОРТРЕТ
Было дело в голодный год. А сам я — мастер по церковному цеху, святых рисовал, то есть живописец. Как ударил голод, тут уже некогда угодников мазать, да и негде: даже попы нуждаться стали.
И вот пришла мне в голову идея:
— А поезжай-ка ты, Семушкин, по деревням, — внушаю сам себе, — будешь с богатых мужиков морды малевать.
В четырех селах ни хрена не вышло, в пятом — клюнуло. Кулачок замечательный там жил, бывший торгаш, страсть богатый, черт.
— Ладно, — говорит, — рисуй, по очереди всех: меня, Матрену, Акульку, Мишку. Потому — по-благородному желаю жить: чтобы все на стенках висели, форменно, да.
Стали торговаться Я по пуду муки за портрет прошу и по три десятка яиц. Он говорит: пиши за харч, жрать будешь и — довольно.
— Это грабеж, — говорю ему, — вы, гражданин, искусство не цените. Вы, гражданин, не знаете, что знаменитый художник Репин по три тысячи золотом за портрет берет.
— Начхать мне на твоего Репина! Он — Репин, а я— Огурцов. А не хошь, как хошь. Забирай струмент и — дальше.
И стал я его, сукина сына, писать. Жарища стояла адова, то есть такая жара — шесть собак на деревне очумело. Я посадил его, подлеца, у ворот, на самый солнцепек и велел волчью шубу с шапкой надеть.
— Пошто! Рисуй в красной рубахе, при часах.
— Нет, — говорю, — в шубе солиднее, богаче. Все вельможи в шубах пишутся. Даже Никола-зимний на иконе и тот в рукавицах.
Он сидит, пот градом с него, а я, конечно, в холодок устроился. Разглядываю его, а он пыхтит: тучный, дьявол, жирный.
— Что же ты, живописец, не малюешь?
— Я физиономию вашу изучаю, очень величественная у вас физиономия, как у воеводы.
Он бороду огладил, приосанился. Я ему:
— Нет, Митрий Титыч, шевелиться нельзя.
— Ну?! Неужто нельзя?.. А меня клоп кусает.