Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

29. Какая была мне от этого польза? А вред был. Считая, что вообще всё существующее охвачено этими десятью категориями, я пытался и Тебя, Господи, дивно простого и не подверженного перемене, рассматривать как субъект Твоего величия или красоты[227], как будто они были сопряжены с Тобой, как с субъектом, т. е. как с телом, тогда как Твое величие и Твоя красота это Ты сам. Тело же не является великим или прекрасным потому, что оно тело: меньшее или менее красивое, оно всё равно остается телом.

Ложью были мои мысли и о Тебе, а не истиной: жалкий вымысел мой, не блаженная крепость Твоя. Ибо Ты повелел, и так и стало со мной: земля «начала рожать мне терния и волчцы»[228], и с трудом получал я хлеб свой.

30. И какая польза была для меня, что я, в то время негодный раб злых страстей, сам прочел и понял все книги, относившиеся к так называемым свободным искусствам[229], какие только мог прочесть? Я радовался, читая их, и не понимал, откуда в них то, что было истинного и определенного. Я стоял спиной к свету и лицом к тому, что было освещено; и лицо мое, повернутое к освещенным предметам, освещено не было. Тебе известно, Господи, что я узнал, без больших затруднений и без людской помощи, в красноречии, диалектике, геометрии, музыке и арифметике; и быстрая сообразительность и острая проницательность – Твои дары, но не Тебе приносил я их в жертву. Они были мне не на пользу, а скорее на гибель, потому что я жадно стремился овладеть доброй долей имущества своего, но «не сохранил для Тебя сил своих», а ушел от Тебя прочь, в дальнюю страну, чтобы расточить все на блудные страсти[230]. Какая польза была мне от хорошего, если я не умел их хорошо пользоваться? А я стал понимать, как трудно даются эти науки даже прилежным и толковым ученикам, когда, пытаясь их разъяснить, увидел, что самого выдающегося среди моих учеников хватало лишь на то, чтобы не так уж медленно усваивать мои объяснения.

31. Какая была мне польза в этом, если я думал, что Ты, Господи, Бог истины, представляешь собой огромное светящееся тело, а я обломок этого тела? Предел извращенности! Но именно таков был я тогда! Я не краснею, Господи, исповедуя пред Тобой милосердие Твое ко мне и призывая Тебя: я ведь не краснел, богохульно проповедуя пред людьми и лая на Тебя.

Какая польза была мне от моего ума, так легко справлявшегося с этими науками, и от такого количества запутаннейших книг, распутанных без помощи учителя, если я безобразно кощунствовал и гнусно заблуждался в науке благочестия? Во вред ли был для малых Твоих ум гораздо более медлительный, если они не уходили от Тебя прочь, безмятежно оперялись в гнезде Церкви Твоей и выращивали крылья любви, питаясь пищей здоровой веры?

Господи, Боже наш, «в тени крыл Твоих обретем мы надежду»: укрой нас и понеси нас. «Ты понесешь, Ты понесешь малых детей и до седин будешь нести их»[231] – ибо сила наша тогда сила, когда это Ты; только наша – она бессилие. Наше благо всегда у Тебя, и, отвращаясь от него, мы развращаемся. Припадем к Тебе, Господи, да не упадем: у Тебя во всей целости благо наше – Ты сам: мы не боимся, что нам некуда вернуться, потому что мы рухнули вниз: в отсутствие наше не рухнул дом наш, вечность Твоя.

КНИГА ПЯТАЯ

I

1. Прими исповедь мою, приносимую в жертву Тебе языком моим[232] который Ты создал и побудил исповедовать имя Твое; выздоровели все кости мои: пусть же они скажут: «Господи! Кто подобен Тебе?»[233] Ничего нового не сообщает Тебе человек, исповедуясь в том, что происходит с ним, ибо не закрыто взору Твоему закрытое сердце, и не отталкивает человеческая жесткость десницу Твою: Ты смягчаешь ее, когда захочешь, милосердуя или отмщая: «и нет никого, кто укрылся бы от жара Твоего»[234]. Да хвалит Тебя душа моя, чтобы возлюбить Тебя. Неумолчно хвалят Тебя все создания Твои: всякая душа, обратившаяся к Тебе, своими устами животные и неодушевленная природа устами тех, кто их созерцает. Да воспрянет же в Тебе душа наша от усталости: опираясь на творения Твои, пусть дойдет к Тебе, дивно их сотворившему: у Тебя обновление и подлинная сила.

II

2. Пусть уходят и бегут от Тебя мятущиеся и грешные. Ты видишь их, Ты распределяешь и тени[235]. И вот – мир прекрасен и с ними, хотя они сами мерзки[236]. Но чем повредили они Тебе?[237] Чем обесчестили власть Твою – полную и справедливую от небес и до края земли. Куда бежали, убежав от лица Твоего? Где не найдешь Ты их? Они убежали, чтобы не видеть Тебя, видящего их, и в слепоте своей наткнуться на Тебя, ибо Ты не оставляешь ничего Тобой созданного. Да, чтобы наткнуться на Тебя в неправде своей и по правде Твоей нести наказание: уклонившись от кротости Твоей, натыкаются они на справедливость Твою и падают в суровость Твою. Не знают они, что Ты всюду и нет места, где Тебя бы не было; Ты, единственный, рядом даже с теми, кто далеко ушел от Тебя[238]. Пусть же обратятся, пусть ищут Тебя; если они оставили Создателя своего, то Ты не оставил создание Свое. Пусть сами обратятся, пусть ищут Тебя – вот Ты здесь, в сердце их, в сердце тех, кто исповедуется у Тебя и кидается к Тебе и плачет на груди Твоей после трудных дорог своих. И Ты, благостный, отираешь слезы их; они плачут еще больше и радуются, рыдая, потому что Ты, Господи, не человек, не плоть и кровь, но Ты, Господи, их Создатель, обновляешь и утешаешь их. И где я был, когда искал Тебя? Ты был предо мною: я же далеко ушел от себя, я не находил себя; как же было найти Тебя!

III

3. Я расскажу пред очами Господа моего о том годе, когда мне исполнилось двадцать девять лет.

В Карфаген приехал некий манихейский епископ по имени Фавст[239]. Это была страшная сеть дьявольская[240], и многие запутывались в ней, прельщенные его сладкоречием, которое и я хвалил, различая, однако, между ним и истинной сутью вещей, познать которую так жадно стремился, Я вглядывался не в словесный сосуд, а в то, какое знание предлагает мне отведать из него этот, столь известный у них, Фавст. Молва уже заранее сообщала мне, что он весьма осведомлен о всех высоких учениях и особенно сведущ в науках свободных. Так как я прочел много философских книг[241] и хорошо помнил их содержание, то я и стал сравнивать некоторые их положения с бесконечными манихейскими баснями: мне казались более вероятными слова тех, «у кого хватило разумения исследовать временный мир», хотя «не обрели они Господа его»[242]. Ибо «высок ты, Господи, и смиренного видишь и гордого узнаешь издали»[243], но приближаешься только «к сокрушенным сердцем»: гордые не находят Тебя, хотя бы даже в ученой любознательности своей сочли они звезды и песчинки, измерили звездные просторы и исследовали пути светил.

4. Они производят эти исследования, руководствуясь разумом и способностями, которые Ты им дал: многое нашли они и предсказали за много лет вперед солнечные и лунные затмения, их день, их час и каковы они будут. Вычисления не обманули их: всё происходит так, как они предсказали. Они записали законы, ими открытые; их и сегодня знают и по ним предсказывают, в каком году, в каком месяце этого года, в какой день этого месяца и в какой час этого дня луна или солнце затемнится в такой-то своей части. Всё и произойдет так, как предсказано.

Дивятся и поражаются люди, неосведомленные в этой науке; ликуют и кичатся осведомленные. В нечестивой гордости отходя от Тебя и удаляясь от Твоего света, они задолго предвидят будущее затмение солнца и не видят собственного в настоящем. Они благоговейно не разыскивают, откуда у них способности, с помощью которых они всё это разыскивают. И даже найдя, что Ты создал их, они не вручают себя самих Тебе, чтобы Ты сохранил их, как создание Свое, и не закалают Тебе в жертву то, что они сами из себя сделали: они не убивают для Тебя ни своих превозносящихся мыслей, как «птиц»; ни своего любопытства, как «рыб морских», – а оно заставляет их бродить по тайным «стезям пропасти», – ни своего распутства, как «полевых скотов»[244], – дабы Ты, Господи, «огнь поядающий»[245], уничтожил их мертвенные заботы, а их воссоздал для бессмертия.

5. Они не познали Пути, Слова Твоего, Которым Ты создал и то, что они вычисляют, и тех, кто вычисляет, и чувство, которым они различают предметы вычислений, и разум, с помощью которого вычисляют: «мудрость же Твоя неисчислима»[246]. Сам же Единородный Сын Твой «сделался для нас мудростью, праведностью и освящением»; но Он считался одним из нас и платил подать кесарю[247].

Они не познали этого Пути, чтобы спуститься Им от себя к Нему и через Него к Нему подняться. Они не познали этого Пути; они думают, что вознеслись к звездам и сияют вместе с ними – и вот рухнули они на землю, и «омрачилось безумное сердце их»[248].

Много верного сообщают они о твари, Истину же, Мастера твари, не ищут благоговейно и потому не находят, а если и найдут, то «познав Бога, не прославляют Его, как Бога, и не благодарят, но суетствуют в умствованиях своих и называют себя мудрыми»: себе приписывают Твое и поэтому, извращенные и слепые, стараются Тебе приписать свое; переносят ложь свою на Тебя, Который есть Истина: «изменяя славу нетленного Бога в образ подобный тленному человеку, и птицам, и четвероногим, и пресмыкающимся, заменили они истину Божию ложью и поклоняются и служат твари вместо Творца»[249].

6. Я запомнил, однако, у них много верного из наблюдений над природой. Их разумные объяснения подтверждались вычислениями, сменой времен, видимым появлением звезд. Я сравнивал их положения со словами Мани, изложившего свой бред во множестве пространнейших сочинений: тут не было разумного объяснения ни солнцестояний, ни равноденствий, ни затмений, вообще ни одного из тех явлений, с которыми я ознакомился по книгам мирской мудрости[250]. Мне приказано было верить тому, что совершенно не совпадало с доказательствами, проверенными вычислением и моими собственными глазами, и было тому совершенно противоположно.

IV

7. Господи, Боже истины, разве тот, кто знает это, уже угоден Тебе? Несчастен человек, который, зная всё, не знает Тебя; блажен, кто знает Тебя, даже если он не знает ничего другого. Ученого же, познавшего Тебя, сделает блаженнее не его наука: чрез Тебя одного он блажен, «если, познав Тебя, прославит Тебя, как Бога, и возблагодарит и не осуетится в умствованиях своих». Лучше ведь обладать деревом и благодарить Тебя за пользу от него, не зная, сколько в нем локтей высоты и на какую ширину оно раскинулось, чем знать, как его вымерить, как сосчитать все его ветви, но не обладать им, не знать и не любить его Создателя. Так и верному Твоему принадлежит весь мир со всем богатством своим, и, как будто ничего не имея, «он обладает всем»[251], прилепившись к Тебе, которому служит всё. Пусть он не знает, как вращается Большая Медведица; глупо сомневаться, что ему лучше, чем тому, кто измеряет небо, считает звезды, взвешивает вещества – и пренебрегает Тобою, который «всё расположил мерою, числом и весом»[252].

V

8. Кто, однако, требовал, чтобы какой-то Мани писал об этих предметах? Чтобы обучиться благочестию, не нужно о них знать. Ты ведь сказал человеку: «Вот: благочестие и есть мудрость»[253]. Он мог не ведать об этой мудрости, хотя бы и в совершенстве овладел наукой. Она, однако, вовсе не была ему знакома, но он бесстыдно осмеливался поучать. О мудрости, разумеется, он ничего уже знать не мог. Проповедовать мирское знание, даже хорошо себе известное, дело суетное; исповедовать Тебя – это благочестие. Сбившись как раз с этого пути, он много говорил по вопросам научным, и был опровергнут настоящими знатоками. Ясно отсюда, каким могло быть его разумение в области, менее доступной. Он же не соглашался на малую для себя оценку и пытался убедить людей, что Дух Святой, утешитель и обогатитель верных Твоих, лично в полноте своего авторитета обитает в нем[254]. Его уличили в лживых утверждениях относительно неба, звезд, движения солнца и луны; хотя это и не имеет отношения к науке веры, тем не менее кощунственность его попыток выступает здесь достаточно: говоря в своей пустой и безумной гордыне о том, чего он не только не знал, но даже исказил, он всячески старался приписать эти утверждения как бы божественному лицу.

9. Когда я слышу, как кто-нибудь из моих братьев-христиан, человек невежественный, судит вкривь и вкось о вопросах научных, я терпеливо взираю на его мнения: я вижу, что они ему не во вред, если он не допускает недостойных мыслей о тебе, Господи, Творец всего, и только ничего не знает о положении и свойствах телесной природы. Будет во вред, если он решит, что эти вопросы имеют отношение к сущности вероучения, и осмелится упрямо настаивать на том, чего он не знает. Такую немощность, впрочем, материнская любовь переносит у тех, кто верой еще младенец, ожидая пока новый человек не восстанет в «мужа совершенного», которого нельзя будет «завертеть ветром всякого учения»[255]. Кто же не сочтет ненавистным и отвратительным безумие человека, который, будучи столько раз уличен во лжи, осмелился предстать перед теми, кого он убеждал, как такой учитель, основоположник, вождь и глава, что последователи его думали, будто они следуют не за простым человеком, а за Духом Твоим Святым? Мне, впрочем, самому не было вполне ясно, можно ли объяснить, согласно и с его словами, смену долгих и коротких дней и ночей, самое смену дня и ночи, затмения светил и тому подобные явления, о которых я читал в других книгах. Если бы это оказалось возможным, то я всё же оставался бы в нерешительности, действительно это так, или же нет. Я поддерживал, однако, свою веру его авторитетом, будучи убежден в его святости.

VI

10. Почти девять лет, пока я в своих душевных скитаниях прислушивался к манихеям, напряженно ожидал я прибытия этого самого Фавста. Другие манихеи, с которыми мне доводилось встречаться, будучи не в состоянии ответить на мои вопросы по этим поводам, обещали мне в нем человека, который, приехав, в личной беседе очень легко, со всей ясностью, распутает мне не только эти задачи, но и более сложные, если я стану его о них спрашивать.

Когда он прибыл, я нашел в нем человека милого, с приятною речью; болтовня его о манихейских обычных теориях звучала гораздо сладостнее. Что, однако, в драгоценном кубке поднес к моим жаждущим устам этот изящнейший виночерпий? Уши мои пресытились уже такими речами: они не казались мне лучшими потому, что были лучше произнесены; истинными потому, что были красноречивы; душа не казалась мудрой, потому что у оратора выражение лица подобающее, а выражения изысканны. Люди, обещавшие мне Фавста, не были хорошими судьями. Он казался им мудрецом только потому, что он услаждал их своей речью.

Я знал другую породу людей, которым сама истина кажется подозрительной, и они на ней не успокоятся, если ее преподнести в изящной и пространной речи. Ты же наставил меня, Господи, дивным и тайным образом: я верю, что это Ты наставил меня, ибо в этом была истина, а кроме Тебя нет другого учителя истины, где бы и откуда бы ни появился ее свет. Я выучил у Тебя, что красноречивые высказывания не должны казаться истиной потому, что они красноречивы, а нескладные, кое-как срывающиеся с языка слова, лживыми потому, что они нескладны, и наоборот: безыскусственная речь не будет тем самым истинной, а блестящая речь тем самым лживой. Мудрое и глупое – это как пища, полезная или вредная, а слова, изысканные и простые, – это посуда, городская и деревенская, в которой можно подавать и ту и другую пищу.

11. Жадность, с которой я столько времени ожидал этого человека, находила себе утоление в оживленном ходе его рассуждений и в той подобающей словесной одежде, в которую он с такой легкостью одевал свои мысли. Я наслаждался вместе со многими и расхваливал и превозносил его даже больше многих, но досадовал, что не могу в толпе слушателей предложить ему вопросы, меня тревожившие, и поделиться ими, обмениваясь мыслями в дружеской беседе. Когда же, наконец, случай представился, я вместе с моими друзьями завладел им в то время, когда такое взаимное обсуждение было вполне уместно, и предложил ему некоторые из вопросов, меня волновавших. Я прежде всего увидел человека, совершенно не знавшего свободных наук, за исключением грамматики, да и то в самом обычном объеме. А так как он прочел несколько речей Цицерона, очень мало книг Сенеки, кое-что из поэтов и тех манихеев, чьи произведения были написаны хорошо и по-латыни, и так как к этому прибавлялась еще ежедневная практика в болтовне, то всё это и создавало его красноречие, которое от его ловкой находчивости и природного очарования становилось еще приятнее и соблазнительнее. Правильны ли воспоминания мои, Господи, Боже мой, Судья моей совести? Сердце мое и память моя открыты Тебе; Ты уже вел меня в глубокой тайне Промысла Твоего и обращал лицом к постыдным заблуждениям моим, чтобы я их увидел и возненавидел.

VII

12. После того, как ясна мне стала полная неосведомленность Фавста в тех науках, великим знатоком которых я почитал его, стал я отчаиваться в том, что он может объяснить и разрешить вопросы, меня волновавшие. Ничего в них не понимая, он всё же мог обладать истиной веры, не будь он манихеем. Книги их полны нескончаемых басен о небе и звездах, о солнце и луне: я уже не рассчитывал на то, чего мне так хотелось, а именно что он сможет, сравнив их с вычислениями, вычитанными мною в других книгах, до тонкости объяснить мне, так ли всё и обстоит, как об этом написано у манихеев, или хотя бы показать, что их доказательства не уступают по силе другим. Когда я предложил ему рассмотреть и обсудить эти вопросы, он скромно не осмелился взвалить на себя такую ношу. Он знал, чего он не знает, и не стыдился в этом сознаться. Он не принадлежал к тем многочисленным болтунам, которых мне приходилось терпеть и которые, пытаясь меня учить, ничего не могли сказать. У Фавста «сердце не было право»[256] по отношению к Тебе, но было очень осторожно по отношению к себе самому. Он не был вовсе неосведомлен в своей неосведомленности и не хотел, кинувшись очертя голову в спор, оказаться в тупике: и выйти некуда, и вернуться трудно. За это он понравился мне еще больше. Скромное признание прекраснее, чем знание, которое я хотел получить; он же во всех трудных и тонких вопросах, – я видел это, – вел себя неизменно скромно.

13. Рвение, с которым бросился я на писания Мани, охладело; еще больше отчаялся я в других учителях после того, как знаменитый Фавст оказался так невежествен во многих волновавших меня вопросах[257]. Я продолжал свое знакомство с ним, потому что он страстно увлекался литературой, а я, тогда карфагенский ритор, преподавал ее юношам. Я читал с ним книги – или те, о которых он был наслышан и потому хотел прочесть их, или те, которые я считал подходящими для такого склада ума. Знакомство с этим человеком подрезало все мои старания продвинуться в этой секте; я, правда, не отошел от них совсем, но вел себя, как человек, который, не находя пока ничего лучшего, чем учение, в которое он когда-то вслепую ринулся, решил пока что этим и довольствоваться в ожидании, не высветлится ли случайно что-то, на чем надо остановить свой выбор.

Таким образом, Фавст, для многих оказавшийся «силком смерти»[258], начал, сам того не желая и о том не подозревая, распутывать тот, в который я попался. Рука Твоя, Господи, в неисповедимости Промысла Твоего, не покидала души моей. Мать моя приносила Тебе в жертву за меня кровавые, из сердца денно и нощно лившиеся слезы, и Ты дивным образом поступил со мною. Ты, Господи, так поступил со мною, ибо «Господом утверждаются стопы человека, и Он благоволит к пути его»[259]. И кто подаст нам спасение, как не рука Твоя, обновляющая создание Твое?

VIII

14. Рука Твоя была в том, что меня убедили переехать в Рим и лучше там преподавать то, что я преподавал в Карфагене. Я не премину исповедать Тебе, что побудило меня к этому переезду: глубина, в которой Ты скрываешься, и милосердие Твое, которое всегда тут с нами, достойны размышления и хвалы.

Я решил отправиться в Рим не потому, что друзья, убеждавшие меня, обещали мне больший заработок и более видное место, хотя и то и другое меня тогда привлекало; главной же и почти единственной причиной были рассказы о том, что учащаяся молодежь ведет себя в Риме спокойнее, что их сдерживает строгая и определенная дисциплина, и они не смеют дерзко и беспорядочно врываться в помещение к чужому учителю: доступ к нему в школу открыт вообще только с его разрешения. В Карфагене же, наоборот, среди учащихся царит распущенность мерзкая, не знающая удержу. Они бесстыдно вламываются в школу и, словно обезумев, нарушают порядок, заведенный учителем для пользы учения. С удивительной тупостью наносят они тысячу обид, за которые следовало бы по закону наказывать, но обычай берет их под свое покровительство. Они тем более жалки, что совершают, как нечто дозволенное, поступки, которые никогда не будут дозволены по вечному закону Твоему; они считают себя в полной безнаказанности, но их наказывает слепота к собственному поведению; они потерпят несравненно худшее, чем то, что делают. Учась, я не хотел принадлежать к этой толпе; став учителем, вынужден был терпеть ее околосебя. Поэтому мне и хотелось отправиться туда, где, по рассказам всех осведомленных людей, ничего подобного не было[260]. На самом же деле, это «Ты, надежда моя и часть моя на земле живых»[261], побудил меня, ради спасения души моей, переменить место на земле: в Карфагене Ты бичом меня стегал, чтобы вырвать оттуда; в Риме приманки расставлял, чтобы привлечь туда, – действовал через людей, любивших эту жизнь смерти; здесь они творили безумства, там сыпали пустыми обещаниями; чтобы направить шаги мои, Ты втайне пользовался их и моею развращенностью. Те, кто нарушал мой покой, были ослеплены мерзким бешенством; те, кто звал к другому, были мудры по-земному. И я, ненавидевший здесь подлинное страдание, стремился туда – к мнимому счастью.

15. Ты знал, Господи, почему я уезжал из Карфагена и ехал в Рим, но не подал об этом никакого знака ни мне, ни матери моей, которая горько плакала о моем отъезде и провожала меня до самого моря. Она крепко ухватилась за меня, желая или вернуть обратно, или отправиться вместе со мной, но я обманул ее, сочинив, что хочу остаться с приятелем, пока он не отплывает с поднявшимся ветром.

Я солгал матери – и такой матери! и ускользнул от нее. И это Ты милосердно отпустил мне, сохранив меня, полного грязи и мерзости, от морских вод и приведя к воде благодати Твоей, омывшись которой, я осушил потоки материнских слез, которыми она ежедневно орошала пред Тобою землю, плача обо мне. Она отказывалась вернуться без меня, и я с трудом убедил ее провести эту ночь в часовне св. Киприана[262], поблизости от нашего корабля. И в эту ночь я тайком отбыл, она же осталась, молясь и плача. О чем просила она Тебя, Господи, с такими слезами? о том, чтобы Ты не позволил мне отплыть? Ты же, в глубине советов Своих, слыша главное желание ее, не позаботился о том, о чем она просила тогда: да сделаешь из меня то, о чем она просила всегда. Подул ветер и наполнил паруса наши и скрыл от взглядов наших берег, где она утром, обезумев от боли, наполняла уши Твои жалобами и стонами, которые Ты презрел: Ты влек меня на голос моих страстей, чтобы покончить с этими страстями, а ее за ее плотскую тоску хлестала справедливая плеть боли. Она любила мое присутствие, как все матери, только гораздо больше, чем многие матери, и не ведала, сколько радости готовишь Ты ей моим отсутствием. Она не ведала этого и поэтому плакала и вопила, и в этих муках сказывалось в ней наследие Евы: в стенаниях искала она то, что в стенаниях породила. И, однако, после обвинений меня в обмане и жестокости она опять обратилась к молитвам за меня и вернулась к обычной своей жизни; я же прибыл в Рим.

IX

16. И вот настигла меня плетью своей телесная болезнь; я уже шел в ад, унося с собою все грехи, которые совершил пред Тобою, перед самим собою и перед другими, – великое и тяжкое звено, добавленное к оковам первородного греха, которым «мы все умираем в Адаме»[263]. Ты ничего еще не отпустил мне во Христе, ибо он «не упразднил» еще на кресте своем «вражды»[264], которая была у меня с Тобою за грехи мои. Мог ли упразднить ее этот распятый призрак, в которого я верил? Насколько мнимой казалась мне Его плотская смерть[265], настолько подлинной была смерть моей души и насколько подлинной была Его плотская смерть, настолько мнимой была жизнь моей души, не верившей в Его смерть.

Лихорадка моя становилась всё тяжелее; я уходил и уходил в погибель. Куда ушел бы я, если бы отошел тогда? Конечно, по справедливому порядку Твоему, только в огонь и муки, достойные моих дел. А мать не знала этого, но молилась в отсутствии. Ты же, присутствуя везде, услышал ее там, где была она, и сжалился надо мною там, где был я: телесное здоровье вернулось ко мне, еще больному кощунственным сердцем своим. Я ведь не захотел принять Твоего Крещения, даже в такой опасности; был я лучше мальчиком, когда требовал от благочестивой матери своей, чтобы она окрестила меня; об этом я вспоминал уже, исповедуясь Тебе. Я возрос на позор себе и, безумный, смеялся над Твоим врачеванием, но Ты не позволил мне, такому, умереть двойной смертью[266]. Если бы такая рана поразила сердце моей матери, она никогда бы не оправилась. Я не могу достаточно выразить, как она любила меня; она вынашивала меня в душе своей с гораздо большей тревогой, чем когда-то носила в теле своем.

17. Я не знаю, как могла бы она оправиться, если бы в самой глубине любви своей была она пронзена такой смертью моей. Где же были горячие, такие частые, непрерывные молитвы? Только у Тебя. Разве Ты, Господи милосердия, «презрел бы сердце сокрушенное и смиренное»[267] чистой скромной вдовы, прилежно творившей милостыню, охотно служившей служителям Твоим, не пропускавшей ни одного дня, чтобы не принести жертву к Твоему алтарю[268]; дважды в день, утром и вечером, неизменно приходившей в церковь Твою не для пустых сплетен и старушечьей болтовни, а чтобы услышать Тебя в словах Твоих и быть услышанной Тобой в молитвах своих. Такою создала ее благодать Твоя. Ее ли слезами пренебрег бы Ты, ее ли бы оттолкнул и не подал ей помощи, когда она просила у Тебя не золота и серебра, не бренных и преходящих благ, а душевного спасения сыну? Нет, Господи, нет, Ты находился тут, Ты слышал ее и сделал всё так, как это было предопределено Тобою. Невозможно, чтобы Ты обманывал ее в тех видениях и ответах Твоих, из которых я одни упоминал, а другие не упоминал и которые она хранила верным сердцем и, постоянно молясь, предъявляла Тебе, как собственноручное Твое обязательство. И Ты удостоил, «ибо во веки милость Твоя»[269], перед теми, кому Ты отпускаешь все долги их, оказаться должником, обязанным исполнять обещания свои.

X

18. Итак, Ты исцелил меня от этой болезни и спас сына служанки Твоей, пока еще только телесно, чтобы было кому даровать спасение более действительное и надежное.

Я и в Риме опять связался с этими «святыми» обманутыми обманщиками[270], и на этот раз не только со «слушателями», в числе которых находился и тот человек, в чьем доме я хворал и выздоровел, но и с теми, кого они зовут «избранными»[271]. Мне до сих пор еще казалось, что это не мы грешим, а грешит в нас какая-то другая природа; гордость моя услаждалась тем, что я не причастен вине, и если я делал что-нибудь худое, то я не исповедовался в своем проступке, чтобы «Ты исцелил душу мою, ибо согрешил я пред Тобою»[272], мне лестно было извинять себя и обвинять что-то другое, что было со мной и в то же время мною не было. На самом же деле я представлял собою нечто цельное[273], но мое нечестие разделило меня и поставило против меня же самого: неизлечимее был грех, потому что я не считал себя грешником, и окаянной неправдой. Всемогущий, было желать, чтобы Ты скорее оказался побежден во мне на погибель мою, чем я Тобою во спасение мое[274]. Ибо еще «Ты не положил, Господи, охрану устам моим и не оградил двери уст моих, дабы не уклонилось сердце мое к словам лукавым для извинения дел греховных вместе с людьми, делающими беззаконие»[275], поэтому я и общался с их «избранными».

Я отчаялся уже, однако, в том, что могу найти полезное в их лживом учении, которым решил удовольствоваться, если не найду ничего лучшего; небрежно и кое-как я за него держался.

19. У меня зародилась даже мысль, что наиболее разумными были философы, именуемые академиками, считавшие, что всё подлежит сомнению и что истина человеку вообще недоступна. Мне казалось, как и всем, что они именно так и думали; их намерение было мне еще непонятно[276].

Я не упускал случая подавить в моем хозяине чрезмерную доверчивость, с которой он, я видел, относился к сказкам, наполняющим манихейские книги. Я продолжал, однако, быть ближе к манихеям и дружнее с ними, чем с людьми, стоявшими вне этой ереси. Я не защищал ее уже с прежним пылом, и, однако, близость с манихеями (а много их укрывалось в Риме) делала меня ленивее на поиски другого, тем более, что я отчаялся, Господи неба и земли, Творец всего видимого и невидимого, найти в Церкви Твоей истину, от которой они меня отвратили: мне казалось великим позором верить, что Ты имел человеческую плоть и был заключен в пределы, ограниченные нашей телесной оболочкой. А так как, желая представить себе Бога моего, я не умел представить себе ничего иного, кроме телесной величины – мне и казалось, что ничего бестелесного вообще и не существует, – то это и было главной и, пожалуй, единственной причиной моего безысходного заблуждения.

20. Поэтому и зло мыслил я как такую же субстанцию, представленную темной и бесформенной величиной – то плотной, которую они называли землей, то редкой и тонкой, как воздух: они воображали, что это злой дух, ползающий по этой земле. И так как даже мое жалкое благочестие заставляло меня верить, что ни одно злое существо не могло быть создано благим Богом, то я и решил, что существуют две величины, одна другой противоположные, обе они бесконечны, только злая поуже, а добрая пошире[277]. Это тлетворнее начало влекло за собой и другие мои богохульства. Когда душа моя пыталась вернуться к православной вере, то меня отталкивало от нее, потому что мысли мои о ней не соответствовали тому, чем она была на самом деле. Мне казалось благочестивее, Господи, Чье милосердие засвидетельствовано на мне, верить, что Ты во всем безграничен, хотя в одном приходилось признать ограниченность Твою – там, где Тебе противостояла громада зла. Это казалось мне благочестивее, чем считать, что Ты был ограничен во всех отношениях формой человеческого тела. И мне казалось лучше верить в то, что Ты не создал никакого зла (в невежестве своем я представлял его себе не только как некую субстанцию, но как субстанцию телесную, потому что и разум не умел мыслить себе его иначе, как в виде тонкого тела, разлитого, однако, в пространстве), чем верить, что от Тебя произошло то, что я считал злом. Самого же Спасителя нашего, Единородного Сына Твоего, считал я как бы исшедшим для спасения нашего из самой светлой части вещества Твоего, и не желал верить о нем ничему, кроме своей пустой фантазии. Я думал, что он, обладая такою природою, не мог родиться от Девы Марии, не смесившись с плотью. Смеситься же с нею и не оскверниться казалось мне невозможным для такого существа, какое я себе представлял. Поэтому я боялся верить, что Он воплотился, чтобы не быть вынуждену верить, что Он осквернился от плоти[278]. Люди духовной жизни, если им доведется читать мою исповедь, ласково и любовно посмеются сейчас надо мной, но таким был я.

XI

21. Затем я считал, что в Твоем Писании невозможно защищать те части, на которые манихеи нападали. Иногда, правда, я хотел обсудить каждую в отдельности с кем-нибудь, кто был хорошо осведомлен в этих книгах, и узнать, что он по этому поводу думает. Меня еще в Карфагене поколебали рассуждения некоего Элпидия[279], открыто выступавшего против манихеев: его словам о Писании противостоять было трудно. Довод манихеев казался мне слабым тем более, что они неохотно доставали его из-под спуда перед всеми, а сообщали только нам втайне: они говорили, что Новый Завет подделан какими-то людьми[280], захотевшими привить к христианской вере иудейский закон, но сами не показывали ни одного подлинного текста. А я, думая об этих телесных громадах, словно пленник, задыхавшийся под их тяжестью, не мог перевести дух и вздохнуть чистым и прозрачным воздухом Твоей простой истины.

XII

22. Я прилежно взялся за дело, ради которого я приехал: начал преподавать в Риме риторику и сперва собрал у себя дома несколько учеников, знакомство с которыми доставило мне и дальнейшую известность. И вот я узнаю, что в Риме бывает то, чего в Африке мне не доводилось испытывать: здесь, действительно, юные негодяи не ставили всего вверх дном – это я сам видел, – но мне рассказывали о другом: «Вдруг, чтобы не платить учителю, юноши начинают между собой сговариваться и толпой переходят к другому. Этим нарушителям слова дороги деньги; справедливость у них стоит дешево». Ненавидело таких сердце мое, хотя и не «совершенной ненавистью»[281]. Может быть, я больше ненавидел их за то, что мне предстояло претерпеть от них, чем за вред, нанесенный другим.

Такие люди, конечно, гадки: они «преданы разврату вдали от Тебя»[282]; из любви к быстротечным забавам и грязной наживе, пачкающей руку, которая ее берет, в погоне за этим ускользающим миром, они презирают Тебя, Кто неизменно пребывает, зовет к Себе обратно и прощает блудную человеческую душу, возвращающуюся к Нему. И теперь мне ненавистны такие испорченные и развращенные люди, но я и люблю их, надеясь исправить: пусть предпочтут деньгам науку, который их учат, а ей Тебя, Господи, Истину, преизбыток надежного блага и чистого мира. Тогда же я скорее не хотел иметь дело с ними, злыми передо мною, чем хотел, чтобы они стали добрыми перед Тобой.

XIII

23. Поэтому, когда из Медиолана прислали к префекту Рима[283] с просьбой найти для их города учителя риторики и разрешить ему проезд на казенных лошадях, то я стал искать этого места с помощью тех же самых манихеев, пьяных тщеславием, чтобы избавиться от них, от которых я и уезжал, о чем ни сам я, ни они не подозревали. Было предложено произнести речь: Симмах, бывший тогда префектом, одобрил ее и отправил меня.

Я приехал в Медиолан к епископу Амвросию, к одному из лучших людей, известных по всему миру, благочестивому служителю Твоему, чьи проповеди неустанно подавали народу Твоему «тук пшеницы Твоей, радовали маслом, опьяняли трезвым вином»[284]. Ты привел меня к нему без моего ведома, чтобы он привел меня к Тебе с моего ведома.

Этот Божий человек отечески принял меня и приветствовал мое переселение по-епископски[285]. Я сразу полюбил его, сначала, правда, не как учителя истины, найти которую в твоей Церкви я отчаялся, но как человека ко мне благожелательного. Я прилежно слушал его беседы с народом не с той целью, с какой бы следовало, а как бы присматриваясь, соответствует ли его красноречие своей славе, преувеличено ли оно похвалами или недооценено; я с величайшим вниманием ловил его слова и беззаботно пренебрегал их содержанием. Я наслаждался прелестью его речи, более ученой, правда, но менее яркой и привлекательной по форме, чем речь Фавста. По содержанию их нельзя было и сравнивать: один заблудился в манихейской лжи; другой спасительно учил спасению. Но «далеко спасение от грешников»[286], каким я был тогда, и, однако, исподволь и сам того не зная, приближался я к нему.

XIV

24. Хотя я и не старался изучить то, о чем он говорил, а хотел только послушать, как он говорит (эта пустая забота о словах осталась у меня и тогда, когда я отчаялся, что человеку может быть открыта дорога к Тебе), но в душу мою разом со словами, которые я принимал радушно, входили и мысли, к которым я был равнодушен. Я не мог отделить одни от других. И когда я открывал сердце свое тому, что было сказано красно, то тут же входило в него и то, что было сказано истинного – входило, правда, постепенно. Прежде всего мне начало казаться, что эти мысли можно защищать, и я перестал думать, что только по бесстыдству можно выступать за православную веру, отстаивать которую против манихейских нападок, по моим прежним понятиям, было невозможно. Особенно подействовало на меня неоднократное разрешение загадочных мест Ветхого Завета; их буквальное понимание меня убивало. Услышав объяснение многих текстов из этих книг в духовном смысле, я стал укорять себя за то отчаяние, в которое пришел когда-то, уверовав, что тем, кто презирает и осмеивает Закон и Пророков, противостоять вообще нельзя. Я не думал, однако, что мне следует держаться церковного пути: у православной веры есть ведь свои ученые защитники, которые подробно и разумно опровергнут то, чего я держался, раз защищающиеся стороны равны по силе. Православная вера не казалась мне побежденной, но еще не предстала победительницей.

25. Тогда же я приложил все силы к тому, чтобы попытаться как-либо с помощью верных доказательств изобличить манихейскую ложь. Если бы я мог представить себе духовную субстанцию, то, конечно, все их построения развалились бы, и я отбросил бы их прочь, но я не мог. Я стал, однако, по тщательном рассмотрении и сравнении, приходить к заключению, что большинство философов гораздо вернее думали о самом мире и обо всей природе, доступной нашим телесным чувствам. Итак, по примеру академиков (как их толкуют), во всем сомневаясь и ни к чему не пристав, я решил всё же покинуть манихеев[287]: я не считал возможным в этот период своих сомнений оставаться в секте, которой я уже предпочел некоторых философов; этим философам, однако, я отказался доверить лечение своей расслабленной души, потому что они не знали спасительного имени Христова. И я решил оставаться катехуменом в Православной Церкви, завещанной мне родителями, пока не засветится передо мной что-то определенное, к чему я и направлю путь.

КНИГА ШЕСТАЯ

I

1. Надежда моя от юности моей, где Ты был и куда удалился?[288] Разве не Ты сотворил меня, не Ты отличил от животных и сделал разумнее небесных птиц? а я «ходил во мраке по скользким стезям»; я искал Тебя вне себя и не находил «Бога сердца моего» и дошел «до глубины морской»[289], разуверившись и отчаявшись в том, что можно найти истину.

Ко мне приехала моя мать[290], сильная своим благочестием; она последовала за мной по суше и по морю, уповая на Тебя во всех опасностях. Во время бедствий на море она утешала самих моряков, которые, обычно, утешают путешественников, когда, незнакомые с морем, они приходят в смятение: она обещала им благополучное прибытие потому, что Ты обещал ей это в видении.

Она нашла меня в большой опасности: отыскать истину я отчаялся. От сообщения моего, что я уже не манихей, но и не православный христианин, она не преисполнилась радости будто от нечаянного известия: мое жалкое положение оставляло ее спокойной в этом отношении; она оплакивала меня, как умершего, но которого Ты должен воскресить; она представляла Тебе меня, как сына вдовы, лежавшего на смертном одре, которому Ты сказал: «Юноша, тебе говорю, встань» – и он ожил и «стал говорить, и Ты отдал его матери его»[291]. Поэтому сердце ее не затрепетало в бурном восторге, когда она услышала, что уже в значительной части совершилось то, о чем она ежедневно со слезами молилась Тебе; истины я еще не нашел, но ото лжи уже ушел. Будучи уверена, что Ты, обещавший целиком исполнить ее молитвы, довершишь и остальное, она очень спокойно, с полной убежденностью ответила мне, что раньше, чем она уйдет из этой жизни, она увидит меня истинным христианином: она верит этому во Христе.

Только это и сказала она мне; Тебе же, Источник милосердия, воссылала еще чаще слезные молитвы, да ускоришь помощь Свою и осветишь потемки мои. Еще прилежнее ходила она в церковь и, не отрываясь, слушала Амвросия «у источника воды, текущей в жизнь вечную»[292]. Она любила этого человека, как ангела Божия, узнав, что это он довел меня пока что до сомнений и колебаний; она уверенно ожидала, что я оправлюсь от болезни и стану здоров, пройдя через этот промежуточный и самый опасный час, который врачи называют критическим.

II

2. Однажды, по заведенному в Африке порядку, она принесла к могилам святых кашу, хлеб и чистое вино. Привратник[293] не принял их. Узнав, что это запрет епископа[294], она приняла его распоряжение так послушно и почтительно, что я сам удивился, как легко она стала осуждать собственный обычай, а не рассуждать о его запрете. Душа ее не лежала к выпивке, и любовь к вину не подстрекала ненавидеть истину, как это бывает с большинством мужчин и женщин, которых от трезвых напевов[295] тошнит как пьяниц от воды. Она приносила корзину с установленной едой, которую следовало сначала отведать, а потом раздать, а для себя оставляла только один маленький кубок, разведенный водой по ее трезвенному вкусу. Из него и отпивала она в знак уважения к обычаю; если надобно было таким же образом почтить память многих почивших, то она обносила этот самый кубок по всем могилам; понемногу прихлебывая не только очень жидкое, но и очень теплое вино, она принимала, таким образом, участие в общей трапезе, ища в ней благочестивого служения, а не наслаждения.

Итак, узнав, что славный проповедник и страж благочестия запретил этот обычай даже тем, кто трезвенно справлял его, – не надо давать пьяницам случая напиваться до бесчувствия, – кроме того, эти своеобразные поминки очень напоминали языческое суеверие[296], – мать моя очень охотно отказалась от него: она выучилась приносить к могилам мучеников вместо корзины, полной земных плодов, сердце, полное чистых обетов, и оделять бедных в меру своих средств. Там причащались Тела Господня; подражая ведь страстям Господа, принесли себя в жертву и получили венец мученики[297].

Мне кажется, однако, Господи Боже мой, – и сердце мое в этом открыто перед Тобой – мать моя, может быть, не так легко согласилась бы отвергнуть эту привычку, если бы запрет наложил другой человек, которого она любила бы не так, как Амвросия, которого любила чрезвычайно за мое спасение. Он же любил ее за благочестивый образ жизни, за усердие, с которым она неизменно посещала церковь, «пламенея духом»[298] к добрым делам. У него часто при встрече со мной вырывались похвалы ей, и он поздравлял меня с тем, что у меня такая мать; он не знал, что у нее за сын, сын, который во всем сомневался и считал, что невозможно найти «путь жизни»[299].

III

3. Я не стенал еще, молясь, чтобы Ты помог мне, но душа моя жила в напряженном искании и беспокойном размышлении. Самого Амвросия я с мирской точки зрения почитал счастливцем за тот почет, который ему воздавали люди, облеченные высокой властью; тягостным только казалось мне его безбрачие. А какие надежды он питал, какую борьбу вел против соблазнов своего высокого положения; чем утешался в бедствиях; какую сочную радость переживало и передумывало[300] сердце его от вкушения Твоего хлеба, об этом я не мог догадаться, и опыта в этом у меня не было.

И он не знал о бурях моих и о западне, мне расставленной. Я не мог спросить у него, о чем хотел и как хотел, потому что нас всегда разделяла толпа занятых людей, которым он помогал в их затруднениях. Когда их с ним не было, то в этот очень малый промежуток времени он восстанавливал телесные силы необходимой пищей, а чтением – духовные. Когда он читал, глаза его бегали по страницам, сердце доискивалось до смысла, а голос и язык молчали. Часто, зайдя к нему (доступ был открыт всякому, и не было обычая докладывать о приходящем), я заставал его не иначе, как за этим тихим чтением[301]. Долго просидев в молчании (кто осмелился бы нарушить такую глубокую сосредоточенность?), я уходил, догадываясь, что он не хочет ничем отвлекаться в течение того короткого времени, которое ему удавалось среди оглушительного гама чужих дел улучить для собственных умственных занятий. Он боялся, вероятно, как бы ему не пришлось давать жадно внимающему слушателю разъяснений по поводу темных мест в прочитанном или же заняться разбором каких-нибудь трудных вопросов и, затратив на это время, прочесть меньше, чем ему бы хотелось. Читать молча было для него хорошо еще и потому, что он таким образом сохранял голос, который у него часто становился хриплым. С какими бы намерениями он так ни поступал, во всяком случае поступал он во благо.

4. Мне, конечно, не представлялось никакой возможности подробно расспросить, о чем мне хотелось; как думал он об этом в сердце своем, святом Твоем прорицалище. Бывали только короткие разговоры. Волнению моему, чтобы отхлынуть, требовалась беседа на досуге, а его у Амвросия никогда не бывало. Я слушал его в народе, каждое воскресенье, «верно преподающего слово истины»[302], и всё больше и больше утверждался в мысли, что можно распутать все клеветнические хитросплетения, которые те обманщики оплетали во вражде своей против Писания.

Когда я увидел, что духовными детьми Твоими, которых Ты возродил благодатью от Матери Церкви, создание человека по образу Твоему не понимается так, будто Ты ограничил себя обликом человеческого тела (хотя я еще не подозревал, даже отдаленно, даже гадательно, что такое духовная субстанция), то я и покраснел от стыда и обрадовался, что столько лет лаял не на Православную Церковь, а на выдумки плотского воображения[303]. Я был дерзким нечестивцем: я должен был спрашивать и учиться, а я обвинял и утверждал.

Ты же, пребывающий в вышних и рядом, самый далекий и самый близкий, у которого нет больших и меньших членов, который повсюду весь и не ограничен ни одним местом[304], Ты не имеешь, конечно, этого телесного облика, и, однако, «Ты создал человека по образу Твоему»[305], и вот он – с головы до ног – ограничен определенным местом.

IV

5. Так как я не знал, каким образом возник этот образ Твой, то мне надлежало стучаться и предлагать вопросы, как об этом следует думать, а не дерзко утверждать, будто вот так именно и думают. Забота о том, чтобы ухватиться за что-то достоверное, грызла меня тем жесточе, чем больше стыдился я, что меня так долго дурачили и обманывали обещанием достоверного знания, и я болтал с детским воодушевлением и недомыслием, объявляя достоверным столько недостоверного! Только позднее мне выяснилась эта ложь. Достоверным, однако, было для меня то, что всё это недостоверно, а мною раньше принималось за достоверное, когда я слепо накидывался на Православную Церковь Твою и обвинял ее: учит ли она истине я еще не знал, но уже видел, что она учит не тому, за что я осыпал ее тяжкими обвинениями. Таким образом, приведен был я к смущению и к обращению: я радовался, Господи, что Единая Церковь, Тело Единого Сына Твоего, в которой мне, младенцу, наречено было имя Христово, не забавляется детской игрой и по здравому учению своему не запихивает Тебя, Творца вселенной, в пространство, пусть огромное, но ограниченное отовсюду очертаниями человеческого тела.

6. Я радовался также, что мне предлагалось, читать книги Ветхого Завета другими глазами, чем раньше: книги эти ведь казались мне нелепыми, и я изобличал мнимые мысли святых Твоих, мысливших на самом деле вовсе не так. Я с удовольствием слушал, как Амвросий часто повторял в своих проповедях к народу, усердно рекомендуя, как правило: «буква убивает, а дух животворит»[306]. Когда, снимая таинственный покров, он объяснял в духовном смысле те места, которые, будучи поняты буквально, казались мне проповедью извращенности, то в его словах ничто не оскорбляло меня, хотя мне еще было неизвестно, справедливы ли эти слова. Я удерживал сердце свое от согласия с чем бы то ни было, боясь свалиться в бездну, и это висение в воздухе меня вконец убивало. Я хотел быть уверен в том, чего я не видел, так же, как был уверен, что семь да три десять. Я не был настолько безумен, чтобы считать и это утверждение недоступным для понимания[307], но я хотел постичь остальное так же, как сложение, будь это нечто телесное, но удаленное от моих внешних чувств, или духовное, которое я не умел представить себе иначе, как в телесной оболочке. Излечиться я мог бы верою[308], которая как-то направила бы мой прояснившийся умственный взор к истине Твоей, всегда пребывающей и ни в чем не терпящей ущерба. Как бывает, однако, с человеком, который, попав на плохого врача, боится довериться и хорошему, так было и с моей больной душой; она не могла излечиться ничем, кроме веры, и отказывалась от лечения, чтобы не поверить в ложь; она сопротивлялась руке Твоей, а Ты приготовил лекарство веры, излил его на все болезни мира и сообщил ему великую действенность.

V

7. С этого времени, однако, я стал предпочитать православное учение, поняв, что в его повелении верить в то, чего не докажешь (может быть, доказательство и существует, но, пожалуй, не для всякого, а может его вовсе и нет), больше скромности и подлинной правды, чем в издевательстве над доверчивыми людьми, которым заносчиво обещают знание, а потом приказывают верить множеству нелепейших басен, доказать которые невозможно. А затем, Господи, Ты постепенно умирил сердце мое, касаясь его столь кроткой и жалостливой рукой. Я стал соображать, как бесчисленны явления, в подлинность которых я верю, но которые я не видел и при которых не присутствовал: множество исторических событий, множество городов и стран, которых я не видел; множество случаев, когда я верил друзьям, врачам, разным людям, – без этого доверия мы вообще не могли бы действовать и жить. Наконец, я был непоколебимо уверен в том, от каких родителей я происхожу: я не мог бы этого знать, не поверь я другим на слово[309]. Ты убедил меня, что обвинять надо не тех, кто верит Книгам Твоим, которые Ты облек таким значением для всех почти народов, а тех, кто им не верит, и что не следует слушать людей, которые могут сказать: «Откуда ты знаешь, что эти Книги были преподаны человеческому роду Духом Божиим, истинным и исполненным правды?» Как раз в это самое и нужно было мне целиком поверить, потому что никакая едкость коварных вопросов, рассеянных по многим читанным мною философским сочинениям, авторы которых спорили между собой, не могла исторгнуть у меня, хотя на время, веры в Твое существование и в то, что Ты управляешь человеческими делами[310]: я не знал только, что Ты есть.

8. Вера моя была иногда крепче, иногда слабее, но всегда верил я и в то, что Ты есть, и в то, что Ты заботишься о нас, хотя и не знал, что следует думать о субстанции Твоей, и не знал, какой путь ведет или приводит к Тебе. Не имея ясного разума, бессильные найти истину, мы нуждаемся в авторитете Священного Писания; я стал верить, что Ты не придал бы этому Писанию такого повсеместного исключительного значения, если бы не желал, чтобы с его помощью приходили к вере в Тебя и с его помощью искали Тебя. Услышав правдоподобные объяснения многих мест в этих книгах, я понял, что под нелепостью, так часто меня в них оскорблявшей, кроется глубокий и таинственный смысл[311]. Писание начало казаться мне тем более достойным уважения и благоговейной веры, что оно всем было открыто, и в то же время хранило достоинство своей тайны для ума более глубокого; по своему общедоступному словарю и совсем простому языку оно было Книгой для всех и заставляло напряженно думать тех, кто не легкомыслен сердцем; оно раскрывало объятия всем и через узкие ходы[312] препровождало к Тебе немногих, – их впрочем гораздо больше, чем было бы, не вознеси Писание на такую высоту свой авторитет, не прими оно такие толпы людей в свое святое смиренное лоно.

Я думал об этом – и Ты был со мной; я вздыхал – и Ты слышал меня; меня кидало по волнам – и Ты руководил мною; я шел широкой мирской дорогой, но Ты не покидал меня.

VI

9. Я жадно стремился к почестям, к деньгам, к браку, и Ты смеялся надо мной. Эти желания заставляли меня испытывать горчайшие затруднения; Ты был ко мне тем милостивее, чем меньше позволял находить усладу там, где не было Тебя.

Посмотри в сердце мое, Господи: Ты ведь захотел, чтобы я вспомнил об этом и исповедался Тебе. Да прилепится сейчас к Тебе душа моя, которую Ты освободил из липкого клея смерти. Как она была несчастна! Ты поражал ее в самое больное место, да оставит всё и обратится к Тебе, Который выше всего и без Которого ничего бы не было; да обратится и исцелится. Как был я ничтожен, и как поступил Ты, чтобы я в тот день почувствовал ничтожество мое! Я собирался произнести похвальное слово императору[313]; в нем было много лжи, и людей, понимавших это, оно ко мне, лжецу, настроило бы благосклонно. Я задыхался от этих забот и лихорадочного наплыва изнуряющих размышлений. И вот, проходя по какой-то из медиоланских улиц, я заметил нищего; он, видимо, уже подвыпил и весело шутил. Я вздохнул и заговорил с друзьями, окружавшими меня, о том, как мы страдаем от собственного безумия; уязвляемые желаниями, волоча за собою ношу собственного несчастья и при этом еще его увеличивая, ценою всех своих мучительных усилий, вроде моих тогдашних, хотим мы достичь только одного: спокойного счастья. Этот нищий опередил нас; мы, может быть, никогда до нашей цели и не дойдем. Он получил за несколько выклянченных монет то, к чему я добирался таким мучительным, кривым, извилистым путем – счастье преходящего благополучия. У него, правда, не было настоящей радости, но та, которую я искал на путях своего тщеславия, была много лживее. И он, несомненно, веселился, а я был в тоске; он был спокоен, меня била тревога. Если бы кто-нибудь стал у меня допытываться, что я предпочитаю: ликовать или бояться, я ответил бы: «ликовать». Если бы меня спросили опять: предпочитаю я быть таким, как этот нищий, или таким, каким я был в ту минуту, то я всё-таки выбрал бы себя, замученного заботой и страхом, выбрал бы от развращенности. Разве была тут правда? Я не должен был предпочитать себя ему, потому что был ученее: наука не давала мне радости, я искал с ее помощью, как угодить людям – не для того, чтобы их научить, а только, чтобы им угодить. Поэтому посохом учения Твоего «Ты и сокрушал кости мои»[314].

10. Прочь от меня, те, кто скажет душе моей: «Есть разница в том, чему человек радуется. Тот нищий находил радость в выпивке; ты жаждал радоваться славе». Какой славе, Господи? не той, которая в Тебе. Как та радость не была настоящей, так не была настоящей и моя слава; она только больше кружила мне голову. Нищий должен был в ту же ночь проспаться от своего опьянения; я засыпал и просыпался в моем; буду и впредь засыпать в нем и в нем просыпаться – посмотри, сколько дней! Я знаю что есть разница в том, чему человек радуется: радость верующего и надеющегося несравнима с этой пустой радостью. И тогда, однако, нельзя было нас сравнивать. Разумеется, он был счастливее и не только потому, что веселье било в нем через край, а меня глодали заботы, но и потому, что он раздобыл себе вина, осыпая людей добрыми пожеланиями, а я ложью искал утолить свою спесь. Я много говорил тогда в этом же смысле с моими близкими, часто судил по таким поводам о собственном состоянии; находил, что мне худо, горевал об этом и тем еще удваивал свое горе. А если счастье улыбалось мне, то мне скучно было ловить его, потому что оно улетало раньше, чем удавалось его схватить.

VII

11. Я вздыхал об этом вместе с моими друзьями, с которыми жил, и особенно откровенно разговаривал с Алипием и Небридием. Алипий был родом из того же муниципия, что и я, происходил из муниципальной знати и был моложе меня возрастом. Он учился у меня, когда я начал преподавать в нашем городе, и позже в Карфагене, и очень любил меня, считая добрым и ученым человеком; я же любил его за врожденные задатки ко всему доброму, достаточно обнаружившиеся в нем, когда был он еще совсем юн. Водоворот карфагенской безнравственности[315] с ее пылким увлечением пустыми зрелищами втянул его в цирковое помешательство[316], и оно закружило его жалостным образом. В то время я был занят преподаванием риторики в городской школе. Он еще не учился у меня по причине некоторой натянутости, возникшей между мною и его отцом. Я узнал, что он одержим губительной любовью к цирку, и тяжко опечалился; мне казалось, что юноша, подававший такие надежды, обречен на гибель, если уже не погиб. У меня не было никакой возможности ни уговорить его, ни удержать силой – по дружеской ли благожелательности или по праву учителя. Я полагал, что он относится ко мне так же, как и отец, но он был настроен иначе. Не считаясь с отцовской волей, он начал здороваться со мной и заходить ко мне в аудиторию: послушает меня и уйдет.

12. У меня выпало из памяти поговорить с ним о том, чтобы он не убивал своих превосходных дарований слепым и пагубным пристрастием к пустым забавам. Ты же, Господи, Который стоишь у кормила всего сотворенного Тобой, Ты не забыл будущего служителя Твоего[317]. Его исправление должно быть приписано явно Тебе, но совершил Ты его через меня, без моего ведома.

Однажды, когда я сидел на обычном месте, а передо мной находились ученики, Алипий вошел, поздоровался, сел и углубился в наши занятия. Случайно в руках у меня оказался текст, который, показалось мне, удобно пояснить примером, заимствованным из цирковой жизни; чтобы сделать мысль, которую я старался внедрить, приятнее и понятнее, я едко осмеял людей, находившихся в плену у этого безумия. Ты знаешь, Господи, что в ту минуту я не думал о том, как излечить Алипия от этой заразы. Он же сразу отнес эти слова к себе и решил, что они были сказаны только ради него. Другой, услышав их, вспыхнул бы гневом на меня, но честный юноша, услышав их, вспыхнул гневом на себя и еще горячее привязался ко мне. Ты ведь сказал когда-то и включил это слово в Писание: «обличай мудрого, и он возлюбит тебя»[318]. А я и не обличал его, но Ты, пользуясь всеми, с ведома и без ведома их, в целях Тебе известных – и цели эти всегда справедливы, – превратил слова мои и мысли в горящие угли, чтобы выжечь гниль в душе, подающей добрые надежды, и исцелить ее. Пусть не восхваляет Тебя тот, кто не видит милосердия Твоего, которое я исповедую Тебе из глубины сердца своего.

После моих слов он вырвался из этой глубокой ямы, куда с удовольствием влез, наслаждаясь собственным самоослеплением; мужественное самообладание встряхнуло его душу, и с нее слетела вся цирковая грязь; в цирк он больше не показывался. Затем он преодолел сопротивление отца, не желавшего, чтобы сын имел меня своим учителем; отец отступил и уступил. Начав у меня опять свое учение, он вместе со мной запутался в манихейском суеверии: ему нравилась их хваленая воздержанность, которую он считал подлинной и настоящей[319]. А была она коварной и соблазнительной, уловляющей драгоценные души, не умеющие пока прикоснуться к высотам истинной добродетели; они легко обманывались внешностью добродетели, мнимой и поддельной.

VIII

13. Не оставляя, конечно, того земного пути, о котором ему столько напели родители, он раньше меня отправился в Рим изучать право, и там захватила его невероятным образом невероятная жадность к гладиаторским играм.

Подобные зрелища были ему отвратительны и ненавистны. Однажды он случайно встретился по дороге со своими друзьями и соучениками, возвращавшимися с обеда, и они, несмотря на его резкий отказ и сопротивление, с ласковым насилием увлекли его в амфитеатр. Это были как раз дни жестоких и смертоубийственных игр. «Если вы тащите мое тело в это место и там его усадите, – сказал Алипий, – то неужели вы можете заставить меня впиться душой и глазами в это зрелище? Я буду присутствовать, отсутствуя, и таким образом одержу победу и над ним и над вами». Услышав это, они тем не менее повели его с собой, может быть, желая как раз испытать, сможет ли он сдержать свои слова. Придя, они расселись, где смогли; всё вокруг кипело свирепым наслаждением. Он, сомкнув глаза свои, запретил душе броситься в эту бездну зла; о, если бы заткнул он и уши! При каком-то случае боя, потрясенный неистовым воплем всего народа и побежденный любопытством, он открыл глаза, готовый как будто пренебречь любым зрелищем, какое бы ему ни представилось. И душа его была поражена раной более тяжкой, чем тело гладиатора, на которого он захотел посмотреть; он упал несчастливее, чем тот, чье падение вызвало крик, ворвавшийся в его уши и заставивший открыть глаза: теперь можно было поразить и низвергнуть эту душу, скорее дерзкую, чем сильную, и тем более немощную, что она полагалась на себя тамь где должна была положиться на Тебя. Как только увидел он эту кровь, он упился свирепостью; он не отвернулся, а глядел, не отводя глаз; он неистовствовал, не замечая того; наслаждался преступной борьбой, пьянел кровавым восторгом. Он был уже не тем человеком, который пришел, а одним из толпы, к которой пришел, настоящим товарищем тех, кто его привел[320]. Чего больше? Он смотрел, кричал, горел и унес с собой безумное желание, гнавшее его обратно. Теперь он не только ходил с теми, кто первоначально увлек его за собой: он опережал их и влек за собой других. И отсюда вырвал его Ты мощной и милосердной рукой и научил его надеяться не на себя, а на Тебя; только случилось это гораздо позднее,

IX

14. В памяти его остался этот случай, как лекарство на будущее. То же было и с другим происшествием.

Он тогда еще учился у меня в Карфагене. Однажды в полдень обдумывал он на форуме декламацию, которую должен был произнести[321], – это обычное школьное упражнение, – и Ты допустил, чтобы его, как вора, схватили сторожа форума. Думаю, Господи, что Ты разрешил это только по одной причине: пусть этот муж, столь великий в будущем, рано узнает, что нельзя быть опрометчиво доверчивым при разборе дела и нельзя человеку с легким сердцем осуждать человека.



Поделиться книгой:

На главную
Назад