Кто-то смотрит на часы и кричит в восторге:
—Смотрите, смотрите, полночное солнце!
Солнца не видно. Его скрывают горы. Но полночные лучи сияют на самой высокой из вершин, м есть в них что-то особое, непередаваемо жуткое и прекрасное. Все, кроме шумящей внизу реки, молчит безнадежно, упорно, вечно.
Нет красок, нет цветов: серы горы и мутно-бел снег. Нет движения: ни шелестящей травы, ни клонящихся от ветра дерев, ни звериного бега, ни птичьего лета. Господи! Да что же живет здесь? И вот в глухой час — глухой и там, где есть жизнь, не только в глухих горах глухой страны — в час тьмы и тишины, нет тьмы, но торжествующий, бесконечно прекрасный свет, м со светом жизнь! Пусть все молчит и замолчим мы, но солнце светит, еще светит!
Золотое убранство светящейся вершины сияет недолго: тучи ли нашли, или мы опять углубились в долину, но мы его уже не видим, но оно светило нам немногими лучами, полночное солнце, в дикой и страшной Пахьоле, земле окаменелых колдунов!
Долина вся наполнена камнями: им нет конца, но опять замечаем мы вереск и за ним — мох, серовато-зеленый стелящийся плаун и карликовые березки, ивы, карликовый можжевельник и кустарники, и опять мы в лесу, низком и скудном.
Внезапный порыв ветра остановил нас — резкий, неожиданный, враждебный. Лопари озабоченно смотрят на небо. Полночные лучи были последние лучи, которые мы видели в горах. Северный ветер заполонил небо тучами — и беспросветно, упорно пошел дождь.
Ветер-ревун. Он один говорит в горах, все остальное молчит. Он наносит туман, затыкающий все щели, проходы, тропы в горах. Он несет холод с океана. Летом — зима, если ревун загудит с океана. Эта почти мгновенная перемена погоды во время пути, в дороге, разрушающая все наши планы, делающая невозможным то, что было возможным всего полчаса тому назад, заставляющая вас идти совсем не туда, куда вы хотели, — самое неприятное, что есть на приокеанском севере.
— Э! плохое дело, — говорят лопари. — Полуночник{15}. Идти к веже надо. Была вежа. Был лопин — рыбачил. Ставил вежу. Была вежа. Ночевать в веже надо. Пути нет. Утра ждать.
Долго идем к веже. Но вежа была. Теперь же ее почти нет. Несколько срубленных толстых березовых шестов поставлены кругом, вместе образуя низкий шалаш. Шесты шалаша прикрыты берестой, сосновой корой, дерном и мелкими сучьями, а поверх для прочности еще несколько крупных сучьев. Вот и все. Внутри вежи кучка камней, приходящихся как раз под отверстием в центре прикрытия вежи. Едкий дым наполняет всю вежу; спать приходится у самого огня. Но вежа еле жива, вся протекает. Мы развели костер и занялись починкой вежи — первобытным строительством жилища: вырывали дерн, собирали бересту, кору и сучья, все клали на крупные сучья, прикрывая крупными же сучьями. Так приготовили мы себе ночлег. Лопари развели на всю ночь костер подле вежи и спали около костра. В веже нельзя было из-за тесноты развести огня, и, едва втиснувшись в нее втроем, мы коченели от холода всю ночь под протекавшим прикрытием вежи.
Утро было еще пасмурней. Лил дождь. Горы исчезли: тугой, беспрорывный туман затянул их осенним поздним холодом веяло с гор. Только ветер один жив: он воет, безнадежно стонет в ущельях, хлестает землю согнутыми березами, шевелит туманом в ущельях и свистит в сотни свистков и гудков.
Лопари молча пили чай.
— Как быть?
— А как будешь? — отвечают они вопросом. — Ждать надо.
— А долго ветер будет с севера?
— Не должен быть долго.
Но дождь льет, льет. Промокнет хлеб, промокнет сахар. Ждать невозможно. Лучше мокнуть на ходу. Опять совет с лопарями.
— А можно идти через горы дальше?
— Как пойдешь? Туман. Камни леденеют. Ступишь — скатишься. Смерть! Взойти на перевал нельзя.
— Ну, назад идем, как шли.
— Через перевал не пройти. Нет хода. Туман. Убьешься.
Долго длится совет. Долго льется дождь, бесконечно. Туман не слабеет. Везде туман. Мы заколдованы: все исчезло; горы, деревья, снега, река — заколдованы. Туман.
И с болью в сердце мы решаем пожертвовать восхождением на желанную для геолога вершину Лави-Чорр и через лес, оленьи мхи выйти в долину Кунозера и реки Куны и у впаденья ее в Имандру ждать карбас с нашими ямщиками, который должен туда прийти через трое суток.
Ночи нет. Мы идем безостановочно. Давно потеряли надобность знать, утро, вечер ли, ночь ли теперь. Одинаково светло серым приневоленным тоскливым светом. Одинаково льет дождь. Сначала мы бережемся речек и болот; но все равно: лучше не беречься и идти, не разбирая, только прямей, без обходов. Разувшись, переходим быстрые и неглубокие горные речки, но течение так быстро, вода так стремительна и холодна, острые камни, покрывающие дно, так режут босые ноги, что мы перестаем разуваться и напрямик идем в воду. Спим час или два тревожным сном на привалах. Привыкли к дождю, привыкли к тому, что надо идти, идти.
Какой бы ни шел дождь, как бы ни была сыра земля, как бы ни отсырели сучья и еловые ветви, преимущественно срубленные из-под низу елки; поверх всего кладут наиболее сухой валежник; огонь передается по всему стволу, и к тому времени, когда запылают последние сучья и ветки, приставленные, как козлы, к лежащему стволу, ствол уже высохнет и сам запылает, а его уже не погасит никакой дождь, если время от времени наваливать на него все новые и новые сучья и валежник. Около такого костра, разводимого обычно под деревом, земля быстро просыхает, делается почти теплой и, пока не погаснет костер, можно, если не бояться жару, поспать около него часа два-три — тем более что дым отгоняет комаров и вместе с ветвями дерева, под которым разведен костер, защищает от дождя.
Мы идем глухими местами — по земле оленей. Здесь их земля, их пастбища.
Нет ничего причудливей, фантастичней, многоцветней лапландских мхов, и в их числе знаменитого, любимого оленями ягеля. Они пышны и великолепны, как драгоценные ковры и диваны восточного владыки: от белого, белесовато-голубого до темно-пурпурного и коричневого, они бывают всех цветов, всех оттенков. Говорят, север беден красками; но где еще встретишь такое ослепительное богатство красок под ногами? Сочетания цветов причудливы, необычны — и вместе с тем в них есть странное соответствие с окружающим: с небом и лесом, есть какая-то тихая и спокойная гармония красок и тонов. Мхи застилают холмы, подошвы гор, висят на обрывах, прикрывают пуховыми ковриками холодные валуны и сорвавшиеся с гор камни; мхи свисают, как висячие ковры и балдахины, над безумно-быстрыми падунами; они у стволов сосен, как цветные подножия, на тряских кочках болот, всюду охраняют они северную тишину.
И тонкие, еле приметные тропы проложены по ним: это оленьи тропы.
И по этим звериным — не одни оленьи, есть и лисьи — тропам ведут нас лопари. Их география, какое-то особое географическое чутье поразительно: даже в безлесых местах, где нет никаких видимых знаков, по которым определяются стороны света (как, например, по деревьям — северная стороны дерева всегда беднее сучьями и листвой или хвоей), они безошибочно определяют направление. Я не раз проверял их показания по компасу, и всегда они оказывались правы.
Мы живем на ходу, без времени. У нас, где ночь и день различаются тьмой и светом, трудно представить себе, что может день не отличаться от ночи. Вся наша жизнь складывается на этом разделении света и тьмы, дня и ночи.
Летом в Лапландии можно день начать в 12 часов ночи: светло, солнечно, ночью считать два часа дня, вечером — девять утра: как что ни называй — все равно будет свет, свет, свет. Пространство одолевает человека на севере, но время зависит от человека: выкраивай из него, когда хочешь, день, ночь, утро, вечер. В этом отношении путешественник нигде так не волен, как летом на севере.
На вторые сутки, почти не спав за все время, мы вышли в долину реки Куны, поросшую густым, дремотным кустарником, а к вечеру были на берегу Имандры, приготовясь ждать карбас в избе, оставленной на лето лопарями. Мы были мокры совершенно; по дороге я без удовольствия рвал в клочья свою непромокаемую накидку, промокшую раньше всего.
Мы ели мокрый хлеб из промокшего непромокаемого мешка.
Лопари по привычке поглядывали на Имандру. Она еще не успокоилась после бури и стелилась серыми всклокоченными буграми, бесконечная и холодная.
— Карбас! — вскричали лопари.
По Имандре плыл большой карбас, направляясь к нашей избе. Через час мы возвращались на нем в Белогубскую. Ямщики везли в Белогубскую господина в пенсне, совершавшего легкую поездку по Лапландии. Оказалось, что он занимается немного этнографией м не прочь «изучать» лопарей, но так как он их почти и не видал, то изучение начинает с наших Ивана и Осипа.
Русские поморы называют лопарей лопаришками; у станционного деда на Белогубской была собака с кличкой Лопин; но лопари не обидчивы, они миролюбивы и отходчивы, как дети.
А вот на этнографию нашего нового спутника и они обиделись.
— А что, часто вам приходится есть сырое мясо? Это вкусно? — спрашивал господин в пенсне, сидя в карбасе, с записной книжкой в руках.
Лопари все православные, соблюдают посты и есть сырое мясо считают за грех.
— Да лучше с голоду околевать, чем сырятину есть! — негодует наш Иван.
Но этнограф не смущен.
— А кровь вы пьете? Вкусно, а? должно быть, вкусно! Это даже полезно.
Но лопари с презрением от него отворачиваются и рассказывают нам со смешком, как этакий вот проезжий (взгляд в сторону этнографа) заставлял их за рубль нарядиться в народный лопарский костюм, имея о нем, очевидно, самые фантастические представления.
— Надень, говорит, свои кожаные штаны! А где я их возьму, ежели лопины их и не носят!
Другой же не этнограф, а антрополог разрыл грубо и беззастенчиво лопарское кладбище — и увез с собою множество черепов для какого-то заграничного музея.
— Если б знали, что губернатор ему того не позволял, пристрелили бы его! — негодуют мирные, кроткие лопины, у которых разрыли и расхитили могилы их отцов и дедов.
Не хотят лопари быть жертвами и послушными куклами ни для этнографов, ни для антропологов! Что поделаешь!
В Белогубской, в дыму камелька, на сухих нарах, мы спим полсуток не мертвым даже, а окаменелым сном.
На другой день, опять вчетвером, археолог, геолог, ботаник и медик, уехали мы из Белогубской. Повезли нас в карбасе русский дед с неразлучным своим другом собакой Лопином, который хоть претерпевает всегда при переездах по бурной Имандре морскую болезнь, все-таки восторженно лезет за хозяином в карбас, — да две лопарки-бабы, жонки, по-здешнему. Едет еще с нами старуха лопарка к своему сыну на остров, где у него олени.
Прослышав про лапландский жемчуг, медик объявляет:
— Эх, поехать бы жемчуг ловить!
— Едем, — говорит наш проводник, Иван-лопарь. — Едем.
— Да у меня денег нет. Платить тебе не буду.
— Так еду. Чур, добычу пополам.
— Да ведь это за сто верст, у тебя дело, что ж ты заедешь так далеко?
— Еду.
И он садится в карбас. Мы едем.
Ну не дитя ли этот милый народ?
Ехать за сто верст ловить жемчуг со студентом, никогда ничего в жизни не ловившим, бросать дело на неизвестный срок только из бескорыстного дружества, для хорошей компании — кто способен на это кроме ребенка?
А Ивану под сорок.
Мы едем по Имандре. Она тихая, покорная, присмиревшая после недавней бури. Грозные сумрачные цепи Хибин тянутся по берегам. Как белая пена перед бурей на сизых волнах, белеют снега на вершинах. Но волна сонная, тихая, ленивая. Обессилела Имандра.
— Эх, ветра бы!
Грести тяжело. Грузный карбас медленно двигается; кажется, не двигается вовсе. Жонки, одна молодая, бойкая, другая постарше и еще побойчей, обе в красных шемшурах, устают на веслах.
Парус на карбасе такой же, как был у новгородцев в XII веке: это толстое, длинное серое полотнище на шесте, прикрепленное к единственной мачте. Нет ни боковых, ни вспомогательных парусов: ветер должен дуть прямо в парусину, и никак нельзя воспользоваться боковым или противным ветром. Старуху лопарку, которая плохо говорит по-русски, надо завести к ее сыну, Василию, на Олений остров.
На острове олени «пасутся вольны, не хранимы». Лопарь — оленевод по влечению, по любви. Нет ничего трогательнее обращения лопаря с оленем: он не только никогда не ударит оленя, не обругает его, — он даже не повысит голоса, не поворчит на него, только посетует, повздыхает около олешка: «Ну ты, важенка…» И только беззащитность лопарей от спаивания их колянами, от посягательств переселенных в Лапландию зырян-ижемцев на лучшие пастбища — причиной, что оленеводство уходит от лопаря.
От двух-трех рюмок лопарь хмелеет и тогда, как опоенное водкой дитя, готов пропить даже своего любимца и друга — оленя.
Но на Оленьем острове любо-дорого глядеть на оленей: их не пропьют здесь.
Хозяин зовет нас в вежу. Но эта вежа не та, что в горах: она просторна, чиста; нижний сруб у нее их хороших бревен; в ежу ведет деревянная наклонная дверца на петлях; стены вежи из тонких досок, жердей и прекрасной толстой бересты и коры. Внутри вежи земляной пол густо устлан свежими еловыми ветвями. Блестит в углу лопарское сокровище — самовар. Маленькая девочка играет с зябкой, худенькой кошкой. Чисто и тепло.
Посидев у хозяев, мы идем к оленям. Из-за сосновых стволов, из-за пушистых и широких еловых лап тянутся высокие, широковетвистые рога, смотрят умные, почти человечьи по грусти и нежности глаза. Это олени, бежавшие в загон, увидели нас и боятся идти. Загон — это сарай из тонких стенок, устроенных из шестов, бересты и еловых ветвей и с такой же крышей. В нем спасаются олени в жаркое время от комаров, доводящих оленей до такого исступления, что они с налитыми кровью глазами бросаются в озеро, в реку, куда попало, лишь бы спастись от комаров.
Лопари смешливы, но это не смех болезненный, неестественный, это смех дитяти. Не могу представить себе лопаря без улыбки на его лице, без смеха, срывающегося с его губ. Упустить жонка-ямщик весло в воду, дело плохое: лови весло по неспокойному озеру; русский бы выругался, рассердился, закричал — лопарь смеется сам же над собой. Для лопарей надо переделать русскую пословицу: не чужую, а свою беду руками разведу. И как ребенок же, лопарь пуглив: именно не труслив, а пуглив: легко испугается пустяка — немного громкого вскрика, простой шутки, невпопад брошенного слова, а вот плыть на плохом, дырявом карбасе по бурной Имандре, пойти с плохим ружьишком на медведя — этого он не боится.
На северном конце Имандры лежит станция Разноволоцкая. Простились мы с нашими жонками-ямщиками, с дедом и с его верным Лопиным, переночевали — т опять в путь.
Озеро за озером проплываем мы на карбасе. На волоках между озерами, по темным тайболам{16} идем пешком. Припасы наши все вышли, осталось немного черного хлеба. Медик решает заняться рыболовством.
Лопари и он пускают за обеими бортами карбаса «дорожку» — то есть длиннейшую леску с металлическим крючком, с маленькой металлической вертящейся рыбкой в виде приманки; дорожка волочится за карбасом. На металлическую рыбку («блесну») лопарь Иван вытаскивает крупную семгу. Пошла рыбная ловля.
— Будет! Куда столько! — кричим мы с геологом.
Но удержу нет.
Едем по Колозеру. Оно стальное, неприветливое, шумливое. Маленькая круглая Имандра. Лопари устают грести.
— Зайдем в гости. Тут лопин один близко. Брат мне, — говорит молодой лопарь-ямщик.
Заезжаем к лопину. У него хорошая вежа: сруб высокий; в веже окно; камелек в углу, наподобие печи. Этой веже недалеко и до русской избы. Долго-долго пьем чай. Если лопаря не остановить, не сказать «будет», чаепитие может продолжаться без конца: это ничего, что чай уже превратился в чайнике в чуть-чуть желтенькую водичку. Лопари выпотрошили и изрезали на большие куски форель, натыкали их на палку и жарят, посолив, без масла, без всего, на сильном огне. Мы с жадностью едим рыбу. Только теперь чувствуем, как давно мы не ели досыта, как привыкли к полуголодной жизни. Хорошо бы еще поспать да раздеться, но это уже чистая утопия!
Олень встречает нас у входа в вежу. У него пушистые рога, они все в мелком пушку, как бархатные. Это — летние рога. Пушок исчезнет к зиме.
В Пулозере, полузаброшенном лопарском погосте при крошечной телеграфной станции, такой заброшенной, что нельзя достать даже хлеба, так как у чиновника вышла вся мука, а за новой надо ехать в Колу — в Пулозере встречает нас солнце. И при нем скудость болота не кажется скудостью: и тут плавкое вечернее золото и белый праздник северной ночи до золотого утра.
Выехали из Пулозера дальше, но встретили александровского фельдшера, который едет лечить в Пулозеро, полечить — и назад за сто пятьдесят верст; фельдшер просит нас вернуться, обождать его и ехать вместе: иначе он останется в Пулозере без ямщиков. Выезжаем вновь к вечеру. Фельдшеровы больные в Пульозере одни умерли, другие выздоровели сами. Фельдшер, добродушный толстый человек с деревянным ящиком с медикаментами, живет постоянно в Александровске на Муроме, за полтораста верст. Вызвали его по телеграфу в Пулозеро еще в апреле. Был здесь тиф. Но телеграф в Пулозере есть (он соединяет Мурман с Архангельском, до Лапландии ему нет никакого дела), а дорог никаких, кроме лодочного пути по озерам да пешего по болотам. Весь апрель и половину мая путь этот не существует: по болотам идти невозможно, озера не освободились еще ото льда; все затоплено водою. Другую половину мая фельдшер был около Норвегии, тоже вызванный в больному по телефону. И вот только теперь, в июне, приехал он, званный в апреле, в Пулозеро, но лечить ему некого: умершие умерли, здоровые здоровы.
А наш медик ловил с Иваном жемчуг около Пулозера.
Жемчуг в Лапландии встречается в реках с теплой, сравнительно, водой, не вытекающих из снегов: таково наблюдение русских и лопарей, ловивших жемчуг. Он встречается всех цветов: от снежно-белого до иссиня-черного, розовый, зеленоватый, голубой. Искатель жемчуга вооружается особым инструментом — четырехконечными небольшими вилами на палке. Он едет в карбасе, пока позволяет каменистое дно и течение, и смотрит в кристально-чистую воду. Заприметив раковину, он хватает ее четырехконечными вилами и кладет в карбас. Если течение реки слишком быстро, река порожиста, ехать на карбасе нельзя — искатель в высоких кожаных сапогах идет по дну реки, придерживаясь рукой за выступы камней, м вылавливает раковины. Когда раковин в карбасе наберется несколько сотен, он раскрывает их одна за другою и вынимает жемчуг — впрочем из весьма немногих. Остальные раковины пропадают зря — вместе с недоразвившимся жемчугом и с самой жемчужницей. Такой лов ведет к оскудению рек Лапландии жемчужными раковинами. В древности Лапландия и Беломорье изобиловали жемчугом; он во множестве встречается доныне на окладах икон в северных церквях, в зажиточных крестьянских семьях, и на женских уборах у богатых поморок и лопарок. Теперь же нет уже специально-жемчужного промысла: это так сказать баловство, занятие между прочим, подспорье. На жемчуг нужно счастье, нужно место знать. Лопари утверждают, что окраска жемчуга зависит от окраски воды данной реки; может быть, нужно сказать: от окраски того материала, которым питается жемчужница. Медик нашел одну хорошенькую жемчужину — и торжествует, промокший, зуб на зуб не попадая. Иван-лопарь подарил ему другую, попрощался с нами — и теперь поедет назад за сто верст, но он весел, улыбается, машет шапкой, тридцатипятилетний ребенок.
Мы теперь едем тихими голубыми озерами. Они узкие, длинные, как медлительные реки, зеленые горы смотрят в них.
Что делает солнце! Оно расплавило какие-то неведомые розовые, голубые, оранжевые металлы и все двадцать четыре часа, только ненадолго скрываясь само за гору, льет, льет в озера, на островки, на вараки, на болота — льет куда попало розовые чудесные металлы. В праздник мы едем, в солнечный праздник! Оттого солнце такое щедрое.
Дикие утки взлетают, никем не пуганные, из-под карбаса и лениво ждут в стороне, когда утихнет поднятый карбасом всплеск и гул, и золотое, голубое, розовое небо опять засияет в тихой воде.
Высокая гряда валунов и зубчатого гранита пересекает проток между двумя озерами. Вода падает белыми нитями, белыми быстрыми бусами в пучину. Рвет на части бесценное жемчужное ожерелье, и жемчужины сыплются в пучину.
Выходим из карбаса задолго до падуна и идем пешком глухими тайболами, древними, могучими, но светлыми с светлой ночи — и опять в карбас.