Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Скверный глобус - Леонид Генрихович Зорин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Мир изменился за четверть столетия. В Париже, в девятнадцатом веке, однажды возник энергичный мэр — выпрямил петлявшие улицы, строил с размахом, сносил с умом, и, не утратив древней Лютеции, создал тысячеликий Дом, который влечет и пьянит паломников. У нас обозначился свой Османн, похоже, что столь же неугомонный. Старой Москвы почти не узнать, но, может быть, это не так уж худо. На взгляд пришельца во всяком случае. Я безусловный сторонник традиции, однако не плакальщик по старине. Все, что не вписывается в движение, должно ему уступить дорогу.

Да, первые годы московской жизни я воскрешаю с невнятным чувством. О, разумеется, упоение от причащения к мегаполису, от расставания с прошлой жизнью! Как я спешил от нее избавиться, сбросить, как кладь с затекших плеч. Выбросить к черту, как черновик, лишний, исчерканный, весь в помарках. Я и не подозревал, что впоследствии любую канувшую минуту буду старательно отчищать, как раритетную монетку.

Тогда же было не до того. Вдруг я увидел себя гребцом в ползущей против теченья скорлупке. Столько нелепых телодвижений! Судорожных, суетливых, избыточных. И неизменно опустошительных. Да и опасных для собственной личности. Весь этот пестрый коловорот был для меня обрастанием связями, укоренением в Москве.

Люди являлись и пропадали. Но оставляли шрамы и шрамики. Одни из них болезненно ныли, другие твердели довольно быстро, только ничто не прошло бесследно. Маленькие схватки и сшибки, встречи, занявшие четверть часа, словно проделывали — на совесть! — свою изнурительную работу. Стесывали лишнюю стружку, лишние жесты, слова, улыбки и прежде всего лишние чувства. Север сумел подморозить юг. Все эти зарубки на память я пестовал и берег, чтоб иной раз их оживить и позвать на выручку. То был мой опыт, мои ступеньки, перильца, опоры, мои кирпичики — без них невозможно сложить сюжет.

Были и те, кто задержался в моей биографии, больше того — вписал в нее несколько броских строк. В моем арсенале было еще одно немаловажное оружие: похоже, что я внушал симпатию. Нравился. Попадались люди, которым хотелось мне покровительствовать. Я встретил, по крайней мере, двух-трех, кому я сразу же полюбился. Бог знает, что они разглядели в представшем им энергичном малом — возможно, кого-то я им напомнил. Не исключено, что самих себя.

Один был по-своему колоритен. Дородный мужчина ближе к шестидесяти. Круглый, пухлый, обильно потеющий. Почти без пауз тяжелым платком, больше напоминавшим салфетку, он утирал свою лысую голову, мясистые щеки и подбородок. Был чувствителен, даже мог прослезиться. Тогда мне казалось — потеет глазами.

При этом — опытен и приметлив. Однажды сказал, что я умею найти подходящую формулировку. Я принял его похвалу с благодарностью. Естественно, не заикнувшись о том, что даже пристойная формулировка всего лишь пародия на формулу, бумажная бабочка-однодневка. Роль формулы совершенно иная — она и фиксирует соображения, и проясняет их суть и смысл. С одной стороны, она придает им конечную форму, с другой стороны, она их выводит на высший уровень. Но объяснять это было бы глупо и, разумеется, — непочтительно.

Глупо, ибо он бы не понял, что формула это легитимация — она упорядочивает хаос, в том числе и хаос сознания, и узаконивает мысль, даже и самую еретическую. Формула ее приручает. Важно лишь помнить: движение мысли не столько линейно, сколько ступенчато. Все эти мои рассуждения заставили бы его потеть еще щедрее и неудержимей. А непочтительность я проявил бы демонстрацией своего превосходства. И сделал бы из доброхота врага.

Этот вполне рядовой эпизод, сам по себе ничего не значивший, помог мне четко определить, где расположена моя ниша — я бы сгодился на роль человека, которому удается придать сумятице необязательных мнений некую концептуальную стройность. Стало быть, мое назначение — место советника и подсказчика.

Тем более я не рвался командовать. Слишком крутой и коварный искус. Быть рядом — комфортнее и надежней, тень предпочтительней солнцепека.

Конечно, легче понять, чем занять столь соблазнительную позицию. Чем выше, тем отвеснее лестница. Ну что же, ведь нигде не написано, что мне должно быть легко и просто.

Итак, я обрел свою контору. Не без содействия покровителя. Отечески на меня поглядывая вдруг запотевшими очами, он произнес: «Хочу, чтобы вы когда-нибудь хорошо меня вспомнили». Трогательно, но я еще мог лет тридцать не думать о потустороннем и поспешил забыть эту фразу. Мне предстояла длинная жизнь, и в ней нельзя было расслабляться.

Я полагал, что моя восприимчивость поможет сравнительно быстро восполнить лакуны в моем образовании. Но скоро я понял, что эта наука дается не напором, а службой. Чиновничество не признает ни резких шагов, ни быстрых поступков. Поэтому новичок, как правило, испытывает недоумение, а иногда приходит в отчаянье. С налета почти невозможно постичь, в чем кроется суть непременной затяжки и почему пустячное дело твердеет, как осажденная крепость. Я тоже прошел сквозь долгий период, когда мне казалось, куда ни толкнись, уткнешься в некое вязкое месиво — на всех этажах, во всех кабинетах какой-то бессмысленный круговорот. И так захотелось придать осмысленность вращению этой безумной мельницы, которая день за днем перемалывает бесценное невозвратное время. По счастью, я придержал постромки.

Мало-помалу стало понятным — все то, что представлялось мне видимостью, было сущностно и обладало весом. Открылось, что имитация деятельности — такая же деятельность, как все прочие, но смысл ее не сразу виден. А то, что я зову имитацией, требует мастерства и искусства. Впрочем, как всякая имитация. Что торможение это едва ли не главный рычаг в науке вождения. Именно благодаря торможению каждое дело и ситуация имеют возможность, созрев, обнаружить, достойны ли они продвиженья. Решение необратимо, как в шахматах, в которых взять ход назад запретно. К тому же и пешки назад не ходят, они превращаются в фигуры.

Движимый своей тягой к формуле, я ее вылепил для себя: чиновничество не только класс, оно — становой хребет государства уже потому, что только оно определяет очередность любой стоящей пред ним проблемы — либо откладывает ее, либо дает ей зеленый свет. Вот почему лишь эта власть не иллюзорна, а реальна. Ее значение неоценимо — в нашем мятущемся отечестве с его анархическим первородством именно она утверждает здоровый эволюционный принцип. Чиновничество всегда триедино — и фильтр, и барьер, и арбитр. Все обаяние сверхдержавы метафизически исходило из совершенства этой оси.

В дальнейшем чем ясней становилась роль торможения, тем существенней менялась моя оценка минувшего. Мне удалось взглянуть трезвее на заклейменную стагнацию. Это была хотя обреченная, но и отважная попытка остановить движение к взрыву. Нынешнее слово «стабильность», в конечном счете, являет все то же почти героическое стремление! Народы и страны знают эпохи, когда разумно и необходимо сделать сперва два шага назад, чтобы потом сделать шаг вперед.

Однако в дни своего дебюта я больше жил сердцем. И, вспоминая, как я входил растерянным отроком в казенный дом, невольно испытывал, казалось бы, забытую дрожь. Правда, на сей раз совсем иную. Если тогда был трепет зависимости от некой неодолимой силы, то ныне во мне росло волнение от нового горделивого чувства. Пусть я никто и звать никак, но я уже причащен, приобщен к этому ордену посвященных. Дайте мне самый короткий срок — и я обрету и голос, и имя.

Отныне между мною и теми, кто мается, ожидая приема, лежит разделительная черта. Незримая, но такая же властная и выводящая из очереди, как та, что дает моей машине возможность уйти от застрявших в пробке.

Уже видна Триумфальная арка. Тешит мой взгляд и бодрит мой дух. Казалось бы, памятник громкой славы не может быть маяком человека, чей выбор — оставаться в тени, но существует свой, потаенный, сладостный холодок триумфа, невидимого, неслышного людям. И в нем — ни с чем не сравнимый кайф.

«Я обрету и голос и имя». Так часто я твердил ей о том же. Другими словами, задиристо, сбивчиво, но столь же убежденно — так будет. Похоже, что я родился на свет, уже сознавая, что не гожусь для жизни в стоячей воде под ряской.

Поверила она мне? Бог весть. Поверила ли в меня? Не знаю. Я мог положиться на ее преданность, я видел и нежность ее, и страсть. Но не согласие. Его не было. Однажды я ей даже сказал: «Бесспорней любить, чем любить спорить». Она и с этим не согласилась.

Не сразу, но все у меня срослось. Стали упоминать мое имя и отличать мой голос от прочих. Хотя я всегда следил за тем, чтобы не повышать регистра. Однажды даже зарифмовал, вспомнив про давние ювенилии, строгий наказ самому себе: «Не гулко и не звонко, не громы сотворя, а в духе хлада тонка, библейски говоря». Эта невинная забава, ребячливая игра в стишки, не умаляла серьезности сказанного. Нужно быть веским человеком. Веский человек не грохочет. Он изъясняется не шумно, тем самым заставляя прислушаться. Так, шаг за шагом, я стал своим.

Думаю, ощущение родственности, единой семьи, мне помогло и в отношениях с начальством — ведь каждый кулик на свой салтык.

Когда я мысленно обозреваю пеструю галерею шефов, выпавших мне по воле судьбы, я отмечаю не столько различия, сколько их бесспорную схожесть. Различия были в оттенках и черточках, но каждого я мог отнести к одной из двух своих характеристик. Кто был ограниченней и простодушней, тот излучал упоение саном и убежденность в непогрешимости. Кто был умнее и дальновидней, чаще всего, был подозрителен и склонен к подавленной истерике. Меня выручала в обоих случаях впоследствии избранная позиция — жалею, сочувствую, снисхожу.

В этой нелегкой игре в гуманность требовалось свое мастерство. Нужно было уметь находить необходимые оправдания. Помню, один из моих патронов любил окружать себя земляками. Я милосердно его амнистировал: «из всех разновидностей непотизма землячество — самая человечная. Оно исходит из ностальгии». Такой диалог с самим собой всегда оказывался уместен. Все чаще я думал: «Да. Разумеется. Власть можно употребить во благо, власть можно употребить во зло. Но можно употребить саму власть. Да так, что она этого и не заметит».

Женщине, увиденной мною нынешним утром на перекрестке, если, конечно, это она, я ничего бы не растолковал. Уж за ее благородной пазухой припасено для меня несомненно уничижительное словцо. Я не сумел бы ей объяснить, что существует решающий выбор — кто-то желает жить на земле и делать жизнь, а кто-то, напротив, предпочитает остаться волчонком. При этом — одиноким волчонком, больше всего ненавидящим стаю. Решившим воевать с целым миром — с лесом, полем и степью, со всем живым. И все потому, что мир не таков, каким его хочет видеть волчонок. За долгие годы я нагляделся на этих прожженных идеалистов, сделавших вечное отрицание призванием, идеей, профессией. Недаром же и запас их чувств, подобно запасу слов, сократился, сжался до одного лишь звука. «Нет» — это все, что они способны бросить от всех своих щедрот роду людскому и белому свету.

Но говорить это ей, зомбированной либо оракулами на час, либо трибунами с их логореей, ей, воспринимающей трезвость как нечто постыдно-капитулянтское, бессмысленно — ничего не услышит. Трезвость — это трофей твоей зрелости и обретенного бесстрашия.

Я научился читать людей. Распознавать чуть не с первого жеста высокомерие визитера, привыкшего дверь открывать ногой. Растерянность и нервность просителя, который стремится произвести благоприятное впечатление. Я видел нарочитую скромность и нарочитую самоуверенность. Желание сохранить лицо при драматических обстоятельствах. Бабскую суетливость мужчин и доблестные усилия женщин. Маску усталого безразличия, напяленную на себя игроком. И подлинную усталость людей, словно рожденных для поражения.

Свою чиновничью академию я проходил хотя и напористо, но сдерживая свое нетерпение. Знал, что оно к добру не приводит. За время службы мне приходилось не раз менять места своей деятельности. Не из-за вздорности и неуживчивости. Каждая следующая контора была значительней предыдущей. Конечно, и тут существовала своя очередность, но образ очереди не возникал, — я уже не был человеком со стороны.

Один только раз случился зигзаг. Я сбился со своего пути. Мой пухлотелый доброжелатель меня совратил. Он задал вопрос: вы не задумывались, что лучше служить одному, нежели многим? Кто ж эти многие? А то ведомство, в котором вы сейчас пребываете.

Мысль эта меня обожгла. И я опомниться не успел, как был удостоен аудиенции у частного лица, знаменитого своим влиянием и состоятельностью.

Он произвел на меня впечатление. Самой своей внешностью — на голове высились два черных холма, разделенных еле заметной дорожкой. Его большое лицо освещали два столь же черных пронзительных глаза, могучий волевой подбородок был словно смягчен симпатичной впадинкой. Он показался мне похожим на Фарадея, и про себя я обозначил его этим именем, тем более магнетизма и тока тут было более чем в избытке.

Я нравился, черт побери, я нравился! Мне было предложено стать устами этого незаурядного мозга, осуществлять его связи собщественностью. Милое дело. Как раз для меня.

Общественность мне показалась пресной. Время от времени возникало несколько пресыщенных лиц, по большей части одни и те же. Достаточно было на них взглянуть, чтобы понять: эти все знают, всех видели, их ничем не проймешь. И что не ждут они ничего ни от меня, ни от наших связей.

Однако мне все-таки удалось чем-то зацепить их внимание. Может быть, доверительным тоном, может быть, определенным умением придать любой информации вес — я это делал не без изящества. Во всяком случае, я был замечен. А это имело свое значение. Ибо, осуществляя связи, надо к тому же их заводить. Процесс обрастания все еще длился, да он никогда и не прекращается.

Со страхом, с восторгом и тайной грустью я вспоминаю о Фарадее. То был экземпляр безусловно штучный, а может быть, даже и уникальный. Боюсь показаться не слишком скромным, но в чем-то я ощущал сродство. Похожий яростный темперамент и, смею думать, похожий мозг, умевший укрощать это пламя. Однако — в отличие от меня — ни воздыханий, ни сожалений. Воля, помноженная на жесткость, возможно — и с оттенком жестокости. Твердят, что люди такой суровости бывают часто сентиментальны, но, видимо, он надежно прятал даже подобие этого свойства. За время нашей общей работы оно не проявилось ни разу. Я лишь догадывался, что в нем неутолимо клокочут страсти, что он не только зодчий и кормчий, но и прирожденный игрок. При этом игры он хотел серьезной, игры на самом краю обрыва. Вполне отвечавшей его калибру. Иначе сюжет, на диво сложенный, терял для него и вкус, и смысл.

Он образцово слепил команду. За годы государственной службы я стал снисходительней к выбору лиц, мало-помалу освобождался от прежней молодой нетерпимости. Больше того, я начал видеть оправданность ставки на посредственность — на наших заснеженных пространствах история делает эту ставку, прислушиваясь к своей интуиции. А та ей нашептывала, что народ требует либо недосягаемости божественного происхождения, либо же — социальной близости. Вторая — даже в большей цене.

Но Фарадей жил в другой эпохе, а может быть, и в другой стране. Страну эту он самолично создал, в ней действовали иные правила. Работали только профессионалы, кибернетически безупречные. Чувствующие свою особость. Готовые отдать принципалу решительно все, чем их бог наградил — от преданности до дарования.

Я выдержал год такого режима. Немало. Но на исходе года я понял, что служить одному труднее, чем многим. Мне — труднее. На службе отечеству можно расслабиться, сын отечества, которому служишь, требует тебя без остатка. Без передышки и без отсрочки. Он посягает на всю твою сущность. Он хочет, чтоб ты в нем растворился.

Но я о себе высокого мнения — есть такой грех, никуда не деться. (Недаром мне все еще не удается справиться с утренним эпизодом.) Я не могу масштабом начальства определять масштаб своей личности. Она существует сама по себе. Однако и это не было главным. Все дело было в том, что я понял: эффектно, но — не мое, чужое. Не всякая рыба ищет где глубже.

Расстались мы с Фарадеем по-доброму. Я чувствовал, я ему не безразличен. И я, в свою очередь, был увлечен, — магнит его действовал безотказно. Но мой сюжет диктовал мне решение. Я вновь отозвался на звук трубы.

Итак, я вернулся на круги своя. На менее доходное место. Зато оно было как раз по мне. Я мог бы сказать подруге младости: как видишь, я не столь прагматичен, каким ты привыкла меня считать. Но вряд ли бы ее убедило самое мощное доказательство. Мы спорили с нею три долгих года и недоспорили — бесполезно.

Проехали Поклонную Гору. Слева какая-то новостройка с остроконечными прибамбасами. Справа, около улицы Минской, сооружают торговый центр. Впрочем, это моя догадка.

«Все хорошо», — говорю я себе. Все хорошо, конец недели, и впереди у меня — детант. День превосходный, кругом в изобилии летние загорелые пташки, они добавляют очарования этому взятому мною городу. Все хорошо уже потому, что мне предстоит многолетняя жизнь. Я ее делатель и участник и еще долго таким останусь. Мир путнику! Он осилил дорогу. Он прибыл в порт своего назначения. Здесь его любят, здесь его ждут.

Ждут меня жена и дитя. Сыну уже четыре года. Младше меня на сорок лет. Мальчик ничем не похож на отца. Как говорят, похож на деда по линии матери. Может быть. Пусть унаследует мой характер.

Да, я женат уже пять лет. Когда задаешь себе вопрос, отлично знакомый едва ли не каждому: «все-таки, зачем я женился?», сразу находишь с десяток точных и убедительных ответов. Их неизменно бывает много, если нельзя обойтись одним.

Прежде всего все сроки вышли. Я неприлично припозднился. Устал от унылых грехопадений, от этих клонированных дебилок — кажется, что они однажды были поставлены на поток и без задержки сходят с конвейера. Чаще, чем прежде, я стал ощущать некий тревожный, опасный вакуум — еще, конечно, не одиночество, но — одинокость, уже одинокость! Не говорю уж о том, что по статусу мне надлежит состоять в супружестве. Свою нареченную крайне желательно искать и найти в своей среде. Что я и сделал. И не жалею. Из всех вариантов это был лучший.

Замечу попутно: «своя среда», «свой круг» — не претензия и не пошлость. Нет ни следа снобистской дешевки и нуворишеской амбиции. Мой круг — это взаимопонимание, лояльность, соблюдение правил и отношение к успешности как к состоянию души. Если короче — естественный выбор или естественный отбор.

Я не жалею о трудном годе, который провел у Фарадея. Он повлиял на мою психосферу и, может быть, несколько отточил мой аналитический ум. Сделал его острее, резче, свободным от всяческих симулякров. Поистине, опыт всегда во благо. Кроме того, я обрел популярность и вес как один из важных ньюсмейкеров. В отличие от многих коллег я избегал округлых фразочек и прочих клишированных банальностей. Мой стиль общения был оценен. Новые люди — новые связи. «Вы стали элементом действительности», — сказал не без яда один пересмешник, оставшийся на третьих ролях. Да, стал. Когда знакомый редактор по-дружески предложил мне высказаться в руководимом им рупоре мысли, это нисколько не удивило. Я поразмыслил и согласился. Пора было о себе заявить.

Должен сказать, что та декларация даже сегодня тешит память. Она наделала много шума, на что она и была рассчитана. Лишь откровенность рождает отзвук.

Я вклинился в прессу, перенасыщенную прогнозами нынешних прорицателей. Не слишком внятными и фанфарными — все понимали, страна больна и ее будущее темно, столь же, как прошлое мидян, — однако же сохранение автором религиозного отношения к окружающему его населению было едва ли не обязательным.

Естественно, я не стал повторяться. Не клялся молитвенно вместе с другими в коленопреклоненной любви к этому странному божеству. Хотя сознавал, что в такой секулярности легко разглядеть неприкрытый вызов. Но эта предписанная любовь была обрядовой. Ритуальной. Полой, без всякого содержания. Да и само божество глазело на тех, кто ему так истово молится не с высоты, как ему положено, а снизу, задрав святейшую голову. Я не случайно озаглавил свой опус «Правда патернализма».

Я не скрывал, что нам в наследство досталось вассальное сознание. В истории родины традиционно была высока цена легенды. Абсолютистская модель способствовала рождению мифа успешнее всех прочих моделей. На протяжении столетий мы обнаруживали готовность платить за него по любому счету. Пусть даже потребность в иерархии и подсознательна, но в ней выражен патерналистский запрос населения. Масса — это гремучая смесь демократического облика и тоталитарного естества. Не зря же этот феномен питал всю покоряющую эстетику недавней империи, весь ее стиль, ее вдохновенную центростремительность. Вот почему патернализм мне представляется органическим и даже единственно возможным совмещением интересов массы и интересов индивида. Пока мы проходим сложный период такой селективной демократии, реальное разделение власти, заявленное как конечная цель, не может быть полностью реализовано. И это необходимо понять.

Мысли, которые я изложил, не были, разумеется, новыми. Но нелицеприятная трезвость и давняя неприязнь к Очереди, видимо, и сообщила им ту дополнительную энергию, которая задела читателя.

Нет спора, свои соображения я высказал с большей категоричностью, чем принято, но я понимал: чтоб быть услышанным в общем хоре, мне следует резко повысить градус. Консервативная суть манифеста и радикальная его форма занятно меж собой уживались и даже обогащали друг друга.

Один острослов, неумеренно прыткий, сказал, что спустя столетие с четвертью я все же решил подморозить Россию. Иные, с особенно нервным слухом, меня уличали в народобоязни и, больше того, в пренебрежительности. Тут был свой резон, и все-таки правда лежала глубже, чем им казалось. Крепла готовность освободиться от некоей навязанной ноши. Думы о том, что моя жизнь имеет, в сущности, мало общего с жизнью громадных территорий, долго меня не отпускали. Можно ли было не сознавать, как непохожи, несопоставимы судьбы, которые нам достались. Фактически даже не соприкасаясь, соседствуют как ни в чем не бывало несопрягаемые миры.

Но постепенно я ощутил бесплодность подобного самоедства. Сколько еще я буду краснеть за то, что кровь во мне не застыла, за то, что способности ищут выхода, а мысль пульсирует и не спит? Разве же не своими руками я по кирпичику возводил — этап за этапом — свой сюжет? Сколько я буду еще виниться за то, что одарен темпераментом, вкусом к труду и волей к жизни? Вот так же столетие назад каялись духовные предки, сами не понимая в чем, да и пустили страну под откос, как диверсанты — прямо в парашу!

Словно подбрасывая дровишки в этот костер своей досады, я не без злорадства отметил: интеллигентская оппозиция — в отличие от семейства Бурбонов — забыла все, и в первую очередь забыла все, что она натворила. Зато она — как те же Бурбоны — так ничему и не научилась.

Да, я легко перенес укусы, уколы, нападки из-за угла! Я знал, что мой голос будет услышан не только дежурными оппонентами. Слово мое найдет и сторонников. Но я безусловно не мог предвидеть, что получу приглашение встретиться из судьбоносного кабинета. Так высоко я не заносился.

К первой встрече с моим нынешним шефом я подготовился на совесть — продумал линию поведения. Вызов общественному мнению не может быть брошен робкой душой. Мне подобала и прямота, и доля здорового цинизма. Однако не стоило и перебарщивать и, уж тем более, зарываться. Один бывалый служака внушал мне: не гладь начальства по голенищам, однако не нарушай дистанции.

Шеф сообщил, что ему обо мне рассказывали достойные люди. Они же советовали ему при случае обратить внимание на мой тиражированный возглас. Он прочитал мою статью. Да, это — определенная акция. Как демократ по убеждению он не вполне ее принимает, но понимает, в чем ее пафос. Ему известен хор обвинений по адресу высокомерного автора, чье отношение к большинству и в самом деле своеобразно. И все-таки нельзя не заметить: все те, кто столь яростно критикует, принадлежат к так называемому сверхэлитарному меньшинству. Возможно, поэтому их риторика кажется не настолько уж выстраданной.

Пока он произносил преамбулу, я думал о том, как я сейчас выгляжу. Меньше всего мне бы хотелось, чтоб он увидел перед собой почтительно вытянутое лицо вышколенной умной собаки. Готовой выполнить все команды. Украдкой я всматривался в него. Вот он какой — узкогубый, ушастый, чуть вздрагивают широкие ноздри крупного славянского носа. Стеклянные выпуклые глаза. Массивен. Прочно стоит на ногах. Слова выталкивает неспешно, одно за другим — вдруг вспоминается, как вытекают из желоба капли. Словно бы нехотя, с промежутками. И две такие капельки — «так называемое» — подняли мое настроение. Сразу же ощутил, как почва твердеет под моими ногами.

Я не без грусти пожал плечами и попросил у него позволения сперва ответить о большинстве. Наши печальники его горя умеют существовать сепаратно, и это горе их не лишает ни крепкого сна, ни аппетита. Страты не столько взаимосвязанны, сколько параллельны друг другу. Не зря. Когда параллели сближаются, это не всегда безопасно. И тем не менее эта публика твердит, что чувствует свой народ. И утверждает, что все достоинства являют его первооснову, а всякие прискорбные качества, естественно, занесены извне. Это иллюзия недоумков либо рассчитанная ложь.

Меж тем тот же русский двадцатый век не импортирован в наше отечество чуждой демонической силой, осеменившей родное лоно. Столетье, перепахавшее Русь, взяло лишь сходную оболочку у этой мучительной бесовщины. А вышло оно из наших недр, из той души, по веленью которой Москва подмяла Великий Новгород.

Тут он прервал меня смешком. Спросил, убежден ли я, в самом деле, в том, что природная наша вольница сочетается с патерналистской традицией?

Да, я убежден и уверен. Больше того, традиция эта — наша единственная надежда. Только она умиротворяет абсолютное большинство страны, требующее абсолютного равенства. Для множества ничто не имеет другой, относительно близкой цены.

Но множество не бывает право, а абсолютного равенства нет. Можно называть это шигалевщиной, но, если бояться таких этикеток, не надо ходить в лес по дрова. Нужно спокойно встречать обвинения и неизбежные ярлыки. Деятелю такого масштаба, как мой почитаемый собеседник, время от времени полезно произносить то, что жаждут услышать, однако же чаще для блага народа приходится делать наоборот. Тем более мы, по воле истории, несем на плечах своих бремя величия.

Он удивился моей откровенности. Я ощутил это безошибочно. Потом он сказал, что мне сочувствует. Интеллигенция не простит.

Я снова печально улыбнулся. Выразив, с одной стороны, смирение пред своею участью, с другой же — презренье к моим гонителям. Вот повод перейти к меньшинству, которое вполне самозванно присваивает себе элитарность. Не скрою от моего собеседника, что сильно устал от этой недоброй и псевдопродуктивной среды с ее суетливыми телодвижениями, с ее погоней за модной фразой, с ее обманным клеенчатым блеском.

Да, я ничуть не оговорился — непродуктивная среда. Как правило, всякая либеральщина страдает отсутствием энергии. Она ведь зиждется на морали, мораль же по природе беспола. Поэтому истинные моралисты не могут быть настоящими лидерами. И пусть большинство не склонно к анализу и часто не взвешивает последствий, одно лишь оно способно к действию. Отечеству еще повезло. Сословная жизнь на всей планете неумолимо идет к закату, у нас же она завидно устойчива при всей ущемленности наших людей. Наша трагедия — жизнь вне памяти. Нас не берет никакая прививка. Мы вновь готовы переболеть любой проказой, любой чумою. Если прощен рябой супостат, то больше не о чем и рядить. Народ не хочет народовластия, что бы ни верещали вокруг высоколобые оппоненты. Да и они его не хотят. И суд не рвется быть независимым. Так генетически задумана и воплощена наша жизнь. А правда у этой жизни своя — высшая правда патернализма. Если бы не написал о ней я, то написал бы кто-то другой.

Аудиенция затянулась. Он уделил мне около часа. Прощаясь, с улыбкой проговорил, что рад знакомству. А я — тем более.

Что ж дальше? Да ничего. Молчок. Но месяца через три-четыре (гул от моей декларации смолк и благополучно сменился новыми шумовыми эффектами) шеф обратился ко мне с предложением. С таким, от которого не отказываются. Я очутился в новой конторе — все прежние не шли с ней в сравнение.

На сей раз я этого ожидал. Почти неизбежный виток сюжета. Поэтому и мое предчувствие явилось ко мне закономерно. Мне уже стал привычен шорох его шагов и этот чуть слышный, но требовательный стук в мою дверь.

Однажды в полузабытом отрочестве случайно я встретил ее на улице. Впервые в еще недолгой жизни. И стоило лишь на миг увидеть те северные поморские скулы, чтоб я ощутил присутствие будущего, в котором мы окажемся вместе. Хватило и мига. Как нынче утром.

Ну вот и авантажно внушительные, нависшие над Рублевкой мосты. Они ее делают безопасней. Метафора лежит на поверхности. Я навожу их с тою же целью — несколько разрядить атмосферу. Не допустить ее уплотнения. Наладить действенный диалог с мыслящими тростниками отчизны. Те, что весомы, должны быть пасомы.

Я это делаю образцово — уточняю направление вектора, чтобы мои подопечные знали новые правила движения. Ко мне относятся уважительно, но без симпатии — ваше дело. Хозяин моей работой доволен.

Нет-нет и я спрашивал сам себя: знает ли что-нибудь та далекая о том, как разрослась моя жизнь? Донесся ли до нее хоть слух, хоть мимолетный звук обо мне? В конце концов, в этом нет невозможного. И при ее исступленном глотании всякого печатного слова она, безусловно, могла прочесть мой громкий вызов миру и городу. Прежде всего этому городу, который отныне и есть мой мир. Хотелось бы видеть ее реакцию.

В сущности, загадки тут нет. Все, что она бы сказала, я знаю. Что-нибудь вполне отвечающее гуманистической традиции. Что-нибудь злое о скотстве власти, которой я и предан и придан.

И что бы я сказал ей в ответ? Что все эти ее гуманисты — люди с еще не иссякшим прошлым и с будущим, уже миновавшим? Что неразумно и недостойно делать профессию из оппозиции? Что неудачники не имеют решительно никаких оправданий?

Любой из них мог сложить свой сюжет так же, как сложил его я, но почему-то никто не отважился. Лишь прячут по-страусиному головы в эмоциональный андеграунд, столь же бесплодный, как диссидентский. Не все, что я говорю и пишу, есть истина? Вполне вероятно. Я с детства опасаюсь господ, которые рубят правду-матку. Люди имеют право слышать то, что они хотят услышать.

Да, я нашел бы что ей сказать. Может быть, добавил два слова и о величии страны, об этом историческом бремени. Что толку? Она, как не раз это было, бросила бы, что лишь малые страны — нормальны. Великие — склонны к безумию.

И тут бы я вышел из себя, заголосил, затопал ногами. «Ну хорошо, — закричал бы я, — пусть наша огромность нас обрекает на изнурительную реальность. Что дальше? Что прикажешь нам делать? Избавиться от своих территорий? Кому-нибудь подарить их на память? На этой стезе мы уже преуспели. Дважды и трижды уже проделывали эту достойную операцию. С кровью, с насилием над собой. И что ж? Мы стали много счастливей, когда отсекли от себя, отрезали, выбросили, незнамо зачем, куски и части своей империи? Крест — значит крест. Крест несут, а не топчут. Такая судьба наша на земле».

Я мысленно вижу ее улыбку, я слышу высокий девчоночий голос: «Отлично. Несите бремя белых. Впрочем, теперь так не говорят. Другое время — другое бремя. Бремя обиженных и озлобленных. Бремя навеки забытых богом». Потом глаза в коричневых крапинках примут знакомое выражение этой печальной озабоченности. «Ты знаешь, в чем главная несправедливость? — произнесет она утомленно. — Судьба всех тех, кто жил, кто живет, кто будет жить, — тосковать и маяться. Мы не рождаемся для счастья». И тут наш спор иссякнет, истает, как это бывало не раз и не два.

Поток машин наконец слабеет. Большая часть уходит в Крылатское. Очередь, ненавистная очередь, рассасывается у меня на глазах. Как хороша пустая дорога. Мысль летит со скоростью света. Минуем поворот на бульвар.

Я усмехаюсь. Видимо, нужно родиться разночинцем, как я, чтоб так, до рвоты, не выносить любое подобие массовидности. Когда-то, в начале советской эры, в слиянии с толпой заключалась некая сладострастная жертвенность, почти мазохический восторг: «Отказываюсь от собственной сущности за радость стать частицей системы. Шайбочкой. Гаечкой. Вклиниться звенышком в общую единую цепь».

Сегодня индивиды трезвее. Не то чтобы поумнели — опомнились. Лесоповал подвергает сомнению очарование нумерации. И все же надо быть начеку. Шеф мне сумел внушить, что «общественность» — это не только интеллектуалы. Это еще и вчерашнее люмпенство, а может, и завтрашнее, кто знает. В конце концов, у многих есть шансы проснуться отстегнутыми людьми. Я должен следить за тем, как меняются их настроения — чтоб не зашкаливали. В пьесе, которую мы разыгрываем, именно действующих лиц не следует выпускать на сцену. Иррациональны и взрывчаты.

Шеф постоянно наготове, предпочитает ударить первым. Да, по натуре он боец, этого у него не отнимешь. Он не боится ввязаться в драку. Еще бы. Бархатистые люди не задерживаются на этих утесах.

Не задерживаются. «Я вас не задерживаю». Противно, когда получаешь хлыстом сразу по щеке и по заднице. Ну, хватит, довольно. Не будь психопатом. Возьми себя в руки. Все хорошо. Утренний взрыв — служебные будни. Чему нас учит брадатый гуру? Люди вступают между собой в производственные отношения. Так обстоит и в нашей конторе. У нас образцовое производство. Мы производим на свет директивы. Ничем от прочих не отличаемся.

Все хорошо, мой друг. Хо-ро-шо. Не так давно шеф пригласил, как он выразился, «разделить с ним ужин». Этакий подчеркнутый знак его благосклонности и доверия. Я сразу просек — он хочет создать непринужденную обстановку. «— Ваше здоровье. — Благодарю вас. Прежде всего ваше здоровье. Оно нам очень необходимо. — Нет, подождем говорить обо мне. Я хочу выпить сейчас за вас». Передо мною был человек, которого я видел нечасто. Мил, обаятелен, задушевен. Беседа журчала как ручеек.

Вдруг он сказал: «Я хотел вас спросить. Вы ведь трудились у…». В ту же секунду я понял, чье имя он назовет.

И угадал. Немного помедлив, он стал расспрашивать о Фарадее. Ему хотелось узнать мое мнение о главных свойствах его характера. «Возможно подробней, во всех деталях». По тембру обычно спокойного голоса, по сразу же побелевшим глазам я с ходу почуял, что он занервничал, воздух сгустился, потяжелел.

Естественно, я не подал вида, что чувствую перемену климата. Не педалируя и отстраненно я высказал свои впечатления. Я ничего не утаил, мои суждения были лестными для моего недавнего босса. Шеф слушал внимательно и терпеливо, только его стеклянные очи блестели, как арктический лед. Когда я закончил, он задумался, потом, усмехнувшись, проговорил: «Подумать только, какой монолит. Прямо кусок металла без трещинки». Я заметил, что уязвимое место есть у любого человека. При этом у всех — одно и то же. Шеф удивленно спросил: «Какое же?». Я горестно вздохнул: «Наше прошлое».

О, да! Я был настолько раскован, что даже посмел уронить это слово, уравнивающее слово «наше». Он выдержал долгую мутную паузу и вновь усмехнулся. Потом спросил: «Так прошлое не бывает безгрешным?». И тут я позволил себе позабавиться: «Нет, иногда, конечно, бывает. В редких случаях. У вас, у меня. Другие примеры мне неизвестны».

Он посмотрел на меня изучающе. Будто он пробовал на вкус эту циническую специю, которой я заправлял свое блюдо. Я чувствовал, что захожу далеко. Мой быстрый разум подсказывал мне, что в это мгновение он принимает некое важное решение.

Я понимал, что в последний раз держусь так свободно и безоглядно. Лестница осталась внизу. Мы находились совсем бок о бок. Рядышком. На одной вершине. Как шерпа Тенсинг и Эдмунд Хиллари на покоренном Эвересте. То были сладостные минуты. Мне предстояло о них забыть. И я забыл. Мы оба забыли.

Еще один закон бытия, который открывается с возрастом. Важно уметь не только помнить. Важно уметь хорошо забыть. Помнить же надо, что все хорошо. Мне хорошо, мне так хорошо, как мало кому на этом свете. Как одному из миллиона, даже из десяти миллионов — мне удалось сложить сюжет.

Мой ослепительный сюжет. Все получилось, и все сбылось. Меня окружают люди с достоинствами. Они энергичны и знают дело. Они заслуживают уважения. Хотя бы за то, что состоялись.

Нас кровно роднит то, что мы — реалисты и не боимся смотреть в упор на несочиненную жизнь. Мы даже готовы самих себя увидеть такими, какие мы есть, и не считаем это отвагой. Если мы в чем-то и виноваты, то разве в том, что явились на свет в благословенном двадцатом веке. На нас его каинова печать. Мы его дети. Что тут поделать.

Но мы устали от покаяний. Нет времени тосковать и маяться. Отмаливать чужие грехи. Мы труженики, и нам зачтется.

Лишь грустно, что утрачена молодость. Ее божественная тревога. Дурманный хмель ее вечеров. И постоянный поиск пристанища, чтоб очутиться вдвоем с любимой.



Поделиться книгой:

На главную
Назад