Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Василь Быков: Книги и судьба - Зина Гимпелевич на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Период с 1960-го по 1985-й — это годы динамичного творческого роста и писательской активности В. В. Быкова. Широкое читательское признание и известность принесла ему повесть «Журавлиный крик» (1961), вслед за ней одна за другой появились ставшие уже всемирно известными такие произведения, как «Альпийская баллада» (1964), «Мертвым не больно» (1965), «Проклятая высота» (1968), «Сотников» (1970), «Дожить до рассвета» (1973) и «Пойти и не вернуться» (1978) и так далее. Упомянутый уже Макмиллин писал: «Еще в конце 1950-х стало ясно, что пережитый военный опыт будет доминирующим в творчестве Быкова»[17]. К этому следует добавить, что постоянное возвращение к военной теме — или, вернее, тот факт, что по велению памяти, совести и долга он так никогда и не «вернулся с фронта», — было порождено внутренними тревогами писателя и его почти мистической верой в способность сочинениями о войне предотвратить следующую.

Попахивает мессианством, не так ли? Мессией себя Быков, конечно, не ощущал, но миссию свою сознавал вполне отчетливо. Кстати, такие критики, как Адамович, Дедков и Лазарев, достаточно близко подходят к вопросу о мессианстве писателя, но не называют его этим словом. То же ощущение долга и избранничества, которое не выбирают, а словно присылают только тем, у кого есть сила нести тяжелый крест, проявилось у Быкова и в последующие годы.

Десятилетие, начавшееся с перестройки (1986 год) и продолжившееся по 1998-й (год вынужденного отъезда или фактического изгнания Быкова из Беларуси), превратило писателя в активного общественного деятеля. Писательский стол все чаще заменяла трибуна, Быков стал принимать участие в политической жизни СССР, а после его распада активно занялся социальными, национальными и экономическими проблемами Беларуси. Но вовлеченность в ежедневные общественные дела если и вытеснила в какой-то мере память о войне, то лишь ненадолго. И даже не вытеснила, а чуть-чуть потеснила. Тема войны с ее нравственными коллизиями продолжала играть серьезную роль в его литературных произведениях.

Еще одним толчком к становлению Быкова в качестве активного гражданского деятеля стала Чернобыльская катастрофа (26 апреля 1986 года). Чернобыль словно бы разбудил белорусов, вызвав взрыв чувств; нетипичных для этого известного своей терпимостью, если даже не некоторой апатией, народа, пережившего множество катастроф. До Чернобыля — уже началась перестройка — Белоруссия плелась в хвосте событий. Гласность ее почти не затронула. После Чернобыля Быков очень быстро стал одним из лидеров белорусской интеллигенции, вернее, ее значительной части, той, которая поддерживала возрождавшееся чувство национального самосознания, боролась за выживание национального языка, а вместе с ним и национальной культуры. Быков с головой окунулся в публицистику — устную и письменную. Две книги — «На крестах» (1992) и в особенности «Крестный путь» (1999) — были написаны в новом для белорусской литературы жанре — «социальной прозы».

1994 год оказался критическим для Беларуси — президентом стал человек, очень быстро начавший строить полицейское государство. Быков не мог не выступать с резкой критикой устанавливающегося порядка и очень быстро сделался одним из главных диссидентов страны, что, в свою очередь, принесло Василю Владимировичу немало личного горя и невзгод. Несмотря на огромный вклад Быкова в общественно-политическое и культурное развитие родной Беларуси — или, вероятнее всего, именно из-за этого, — Лукашенко со своими приспешниками подверг Василя Владимировича Быкова полной информационно-общественной изоляции в его родной стране. Эти гонения не повлияли, однако, на творческую активность писателя. Так, в течение 1995–1996 годов Быков публикует небольшой роман, десять рассказов и объемное эссе; он также переписывает, или, точнее, правит, некоторые свои ранние работы, искаженные в свое время цензурой. Так, его короткий роман «Стужа» о периоде коллективизации в Беларуси — и, конечно же, о войне — был написан Быковым еще в 1969 году, восстановлен в 1991-м, принят к публикации в 1992-м. «Стужа» — одна из наиболее значимых работ Быкова по характеру письма и разработке сюжета, который оставался в Беларуси табу даже после перестройки, — с трудом была введена в состав шеститомного Собрания сочинений в 1994 году.

С той же продуктивностью продолжал работать Быков и в годы фактического изгнания — в Финляндии, Германии, Праге. Быковы сильно скучали по дому, но, похоже, неутешительные вести оттуда только подогревали желание и способность писателя к работе, от которой он отрывался практически лишь для того, чтобы наскоро перекусить и немного отдохнуть.

В последние годы жизни писателя российские, а еще чаще белорусские литературные критики стали отмечать все четче проявляющиеся в его творчестве черты экзистенциализма. Писатель не открещивался от таких суждений. Напротив, он сам заговорил о своей увлеченности философскими идеями экзистенциализма в интервью Юрасю Залоска[18] (в 1992 году), дав при этом высокую оценку творчеству французских экзистенциалистов Жан-Поля Сартра и Альберта Камю. Я уже называла здесь Быкова «экзистенциальным писателем» и в этой книге постараюсь показать, что, хотя плоды его экзистенциализма созрели к середине 1990-х годов, процесс вызревания начался гораздо раньше, еще в 1960-х. И, наверное, по-своему очень логично, что в конце 1990-х в арсенале писателя появился новый жанр — притча.

То есть для него — новый. Экзистенциалисты же Западной Европы работали в этом жанре, способствовавшем объединению литературы с теологией, философией, фольклористикой, уже несколько десятилетий.

Быть может, пребывание в Европе и явилось каким-то катализатором. А может быть, и нет, поскольку «притчевость» присутствовала в прозе писателя уже давно. Как бы то ни было, Быков увлекся жанром притчи.

В 2000 году появилось его собрание притч под названием «Ходоки». Быков продолжал работать в этом жанре практически до конца жизни и оставил после себя еще два тома притч — надеюсь, на родине Василя Владимировича все-таки завершится издание восьмитомного собрания его сочинений, куда они должны войти (составитель книг и «движитель» этого нелегкого в Беларуси дела — И. М. Быкова).

В Праге у Василя Быкова врачи обнаружили рак желудка, и тот же хирург, который сделал перед этим похожую операцию Вацлаву Гавелу, стал хирургом и лечащим врачом Быкова. Впоследствии группа медиков, занимавшаяся послеоперационным выхаживанием Гавела, «перешла по наследству» к Быкову, и он довольно быстро пошел на поправку. Василь Владимирович с Ириной Михайловной приехали в Беларусь в конце мая 2003 года — надо было прописать Ирину Михайловну в ее собственную квартиру (прописав Василя Владимировича, власти «забыли» вписать туда второго квартиросъемщика). У Быковых был обратный билет в Прагу на шестое июня, однако как раз накануне вылета Быков неожиданно попал в онкологическую больницу. Позже лечащие врачи в Праге не могли понять, отчего минские коллеги не обратились к ним за историей болезни их общего пациента, где они бы нашли не только его последние анализы, но и описание последовательно разработанного курса лечения. Это недоумение зафиксировала белорусская редакция Радио Свобода. Реакция пражских медиков, конечно, понятна, удивляет только то, как быстро они забыли, что Быков находился не в стране Гавела, а в стране Лукашенко. И вот 22 июня его не стало…

Не могу не сказать, как отнеслись власти и как отнесся народ к уходу выдающегося писателя. Власти пальцем о палец не ударили, чтобы помочь семье или хотя бы кому-то в организации похорон. Какое там — спасибо, что не запретили. Что же касается народа — на улицу вышли тысячи людей. Похороны состоялись в Минске 25 июня 2003 года. Многочисленные съемки показывают, что похороны Василя Быкова стали не просто прощанием людей с известным писателем, а явлением настоящего народного горя: безбрежный поток пятидесятитысячной людской реки (многие из провожавших шли с васильками в руках) молча пронес на своих волнах гроб с телом Быкова на кладбище через весь город.

Судьбой было суждено, чтобы писатель соединился с теми, о ком он писал, с подавляющим большинством людей из своего поколения в годовщину начала Великой Отечественной войны. 97 % солдат, рожденных между 1922 и 1924 годами, не вернулись домой после этой войны. Тот, о ком говорит эта книга, всю свою творческую жизнь посвятил этому, не знавшему пощады поколению. Следуя его примеру, я также написала свою книгу в память об этом, почти ушедшем поколении.

Глава 1

Детство: Василек

Для каждого художника исключительно важна единственность места его рождения. И даже если потом он попадает под влияние новой окружающей среды, животворная суть и неповторимый аромат его родного края навсегда останется в его произведениях.

Марк Шагал

Национальная принадлежность всегда несет элемент спонтанности. Это тот элемент, который каждый несет в своих генах. Самоё рождение уже и означает национальную принадлежность. Во-первых, очень важно место рождения. Во-вторых, не менее важна культура. Для меня это все было белорусским — место рождения, культура и, так или иначе, образование… Простые вещи, такие, как детские мечты, тоже всегда связаны с чем-нибудь из прошлого, что, в свою очередь, имеет прямую связь с родиной.

Василь Быков

Марк Шагал (1887–1985) и Василь Быков (1924–2003) — земляки разных поколений и вероисповеданий, однако их высказывания о значении родины в судьбе творческого человека настолько похожи по смыслу, что их авторство нетрудно и перепутать. Нерасторжимая связь Шагала с местом его рождения являла себя не только в знаменитых полотнах, но и в его поэзии, прозе, даже в художественной критике — практически во всех жанрах, к которым обращался этот на редкость разносторонний мастер.

Вот как это звучит в стихах, написанных в тот период, когда он только-только расстался со своим родным Витебском:

Отечество мое — в моей душе, Вы поняли? Вхожу в нее без визы. Когда мне одиноко, — она видит, Уложит спать, укутает, как мать. Во мне растут зеленые сады, Нахохленные, скорбные заборы, И переулки тянутся кривые. Вот только нет домов, В них — мое детство, И как оно, разрушились до нитки. Где их жилье? В моей душе дырявой[19].

Неудивительно, что Быков, познакомившись с творчеством Шагала, тут же — и навсегда — влюбился в его работы, безоговорочно принял его духовный и душевный мир.

Но познакомился он с его творчеством довольно поздно, уже в зрелые годы, несмотря на то что Василь Быков учился в том же учебном заведении, где тридцатью девятью годами ранее учился Марк Шагал (ко времени поступления Быкова оно стало Художественным училищем Витебска, и, кстати, в первые послереволюционные годы его заново организовал и возглавил тот же Шагал). Ни имени художника, ни его работ, ни его роли в истории их училища — ничего этого ни Быков, ни его однокашники не знали.

Такое было время.

Позже, когда имя Шагала на его родине стало обретать все большую известность, нашлись люди, которым очень не хотелось, чтобы художник неизвестно какого направления, но явно имеющего мало общего с социалистическим реализмом, да еще и еврей по национальности, олицетворял в глазах советской общественности белорусский город Витебск. Быков не мог не возглавить движение против этих мерзких сил за художника, значение которого для него, как и для многих других, было столь очевидно. За музей Шагала в Витебске тоже шла борьба не на жизнь, а на смерть, и в ней Быков вместе с Р. Бородулиным, А. Вознесенским, Д. Симановичем, А. Шацких и многими другими деятелями культуры и просто гражданами Беларуси и России принял самое активное участие.

Конечно, писатель высоко ценил и любил творчество Шагала. Но был в этой любви и один очень личный момент. Витебск. Известно, с какой обостренной нежностью относился Шагал к своему родному городу, к своим воспоминаниям о нем, которые он пронес через всю жизнь.

То же и Быков. Выдающийся живописец XX века и выдающийся белорусский писатель-прозаик росли, страстно любя один и тот же уголок земли, породивший их таланты и питавший их до конца жизни.

Есть вещи, роднящие художников ближе, чем виды искусств, жанры, направления, идеологии…

Почему-то ярко-голубой оттенок синего цвета считается цветом детства во всем мире. Этот цвет — излюбленный цвет Марка Шагала, художника, который, по словам искусствоведа Чарльза Сорлиера, «был верен себе, своим корням и темам, близким ему»[20]. А уж о любви Шагала к василькам после знаменитого стихотворения Андрея Вознесенского «Васильки Шагала», кажется, знают все.

Лик ваш серебряный, как алебарда. Жесты легки. В вашей гостинице аляповатой в банке спрессованы васильки. Милый, вот что вы действительно любите! С Витебска ими раним и любим. Дикорастущие сорные тюбики с дьявольски    выдавленным      голубым![21]

Между прочим, «Василек» — это детское имя Быкова, которым его сперва называли родители, а потом самые близкие друзья и, разумеется, жена, Ирина Михайловна. Василек — этот маленький стойкий цветок, так замечательно сочетавшийся оттенком с глубиной его синих глаз и голубых озер его родины, считается символом Беларуси, точнее, символом белорусских детей, которые и сегодня так же любят плести венки из этих голубых цветов, как когда-то в детстве их сплетал маленький Василек.

Детство Василька Быкова было таким же коротким, как и небесно-голубое васильковое лето. Оно было достаточно типичным для белорусов его поколения. Родился он 19 июня 1924 года, в год смерти Ленина и заката нэпа. Дальше семья Быковых только нищала — с той же неуклонностью, как и все их соседи. «В детстве у меня не было детства»[22], — повторит Быков известную фразу Чехова в одном из автобиографических материалов. Ближайший друг и коллега Василя Владимировича, Алесь Адамович (ушедший из жизни на десятилетие раньше, чем он) приводит эту фразу в книге-альбоме фотографий Быкова, куда включены выдержки из его интервью с писателем. В этой небольшой книжке Адамович часто задает Быкову вопросы о его детстве[23]. Отвечает Быков не только правдиво, но порой с неожиданными для его сдержанного характера интимностью и открытостью: иначе, по-видимому, он просто не умеет разговаривать с другом. Помимо всего прочего, из слов Быкова видно, какой уникальной эмоциональной памятью он обладал и из чего, собственно, вырос неповторимо поэтический язык его прозы.

ВБ: Я себя помню, может, лет с пяти. И первые впечатления связаны с озером. Деревня наша называлась Бычки. Это Ушачский район. Случилось так, что ровесницами моими были все девчата, парни были старше года на три, на четыре. И вот мой друг Володя Головач говорит: «Пойдем на озеро». Это, может, километра полтора, а для пятилетнего это, скажем, целый свет. Нужно пройти поле, лес, потом овражину, выйти на гору, и с горы открывается озеро… Погода была хорошая, а там висит тот берег лесной вниз головой: деревья, ели. Самое поэтическое, самое романтическое мое восприятие мира, самое первое, и не только первое, шло от этого озера. Там купались, рыбу ловили, раков ловили… Смолистый кусок дерева зажжешь, и они выползают из своих нор, страшновато было, но вот как засунешь руку в корневище подмытое, он за палец, тащишь его… Чуть подальше жили бобры… Семья была небольшая: отец, мать, брат с сестрой и бабушка. Отец — Владимир Федорович. Это, можно сказать, самое несчастное поколение, мои родители, я так теперь понимаю. Только к концу жизни получше стало, а так… Ходил отец на заработки на кирпичные заводы в Лифляндию, как он выражался, это — в Латвию. Земли было мало, я не помню, сколько. После он служил четыре года в армии, в Гродно кстати. Мобилизован был в Самсоновскую армию, в Августовских лесах попал в плен, работал в Германии у бауэра… (фермера. — ЗГ). Ну после он был еще на Гражданской войне.

Мать, Анна Григорьевна, родом была из деревни, которая после оказалась под Польшей. Там остался ее брат и еще близкие. Для нас это была тоже драма, которую мы постигали в раннем детстве: разъединение нашего народа.

Отец был довольно строгий, и вообще его побаивались все дома. Мать же, напротив, была очень мягкая, очень жалостливая, я никогда от нее не слышал даже громкого слова. Она была всегда сама нежность, ласка к — детям и ко мне также. И я считаю, что это плохо.

АА: Что ты имеешь в виду?

ВБ: Потому что я кое-что от нее унаследовал, что вошло в мой характер, и в жизни потом мне это всегда мешало. Смешно, но, как бы я ни старался, как бы ни напрягался, ничего не получается… Даже в трамвай всегда захожу последним… Думаешь, так уж приятно все вспоминать? Хорошо вспоминать хорошее. Твардовский говорил, что он не любил своей юности. Он не любил вспоминать юность, а я — детство. Чего же ты хочешь, такое было время…[24]

Это интервью во многом проливает свет на характер писателя. Неожиданные откровения, как видим, удивили даже Адамовича, знавшего лучше других сдержанность своего друга.

Как я уже говорила, у меня тоже был некоторый опыт общения с Быковым, который поразил и чрезвычайно обогатил меня. Трудно передать восхищение этой личностью, не употребляя превосходной степени. Понимая, что такой подход нехорош и, мягко говоря, «ненаучен», никак не могу преодолеть себя…. Вообще-то, судьба с детства баловала меня встречами с замечательными людьми разного возраста, социального и профессионального уровня и так далее. Все они, без сомнения, повлияли на мою жизнь. Однако Василь Владимирович Быков навсегда занял особое место, в первую очередь благодаря какой-то редко встречающейся цельности в сочетании с душевным и духовным талантом. К этому, конечно, нужно добавить природную порядочность, деликатность и честность. С ним было достаточно легко общаться, видимо, потому, что прежде, чем требовать честности от других, он сначала искал и находил ее в себе, независимо от того, сколько его собственных сил тратилось на этот поиск. Легендарные этическая прямота и несгибаемость Быкова основывались, мне кажется, именно на этих его чисто человеческих качествах.

Особенное впечатление на меня производила его тактичность: Быков никогда не навязывал свое мнение, предоставляя возможность другим думать и поступать согласно их собственным мыслям и устремлениям, а если и старался убедить собеседника или оппонента изменить мнение, то делал это деликатно и ненавязчиво. Впрочем, когда разность взглядов была непримирима и оппонент занимал заведомо неверную позицию в силу каких-то эгоистических причин, Быков был категоричен и бескомпромиссен, твердо защищая свою точку зрения. При этом отстаивать свои мысли и идеи, высказываться о том или ином предмете — будь то вопросы, касающиеся творчества, или жизненные проблемы — Быков позволял себе, только получив максимум информации и заранее ее изучив. В то же время анализу, синтезу и логическим выкладкам Быкова мог бы позавидовать любой философ. А он им и был, народным и естественным философом…

Люди из непосредственного окружения писателя свидетельствуют, что Быков с течением лет все больше предпочитал покой кабинета любой компании. Понятно, что любой человек ценит свое время, понимая его ограниченность. В отличие от многих пожилых людей (я говорю про жителей бывшего СССР), уставших, готовых обвинить что угодно и кого угодно в объективных тяготах своей всегда нелегкой жизни, Быков принимал ответственность за свою жизнь на себя. У него не было никакой защитной «скорлупы». Его душа оставалась молодой и кристально чистой, как будто она каким-то волшебным образом была способна к самоочищению, находясь еще в физическом грешном теле. А это, согласитесь, явление редкое… Рыгор Бородулин, близкий друг Василя Быкова и один из выдающихся белорусских поэтов, считает совершенно несправедливыми утверждения некоторых людей, знавших Быкова, что тот по сути своей был бесстрастен и холоден. Не только Бородулин, но и многие другие близкие друзья писателя находили его сердечным, общительным и обаятельным человеком. Сдержанную манеру общения Бородулин объясняет умением Быкова быстро оценивать, понимать людей; когда он чувствовал доверие к человеку, то открывался ему навстречу с такой добротой и детской искренностью, что становилось очевидным — его внешняя замкнутость являлась лишь самозащитой.

Но вернемся к детству Быкова. Интервью, которое писатель дал Адамовичу, и то, которое вы найдете в конце этой книги, — исключения: Быков не слишком любил вспоминать о своем детстве и юности. Так же как не любили вспоминать свои ранние годы Твардовский и Чехов.

Почему? Думается, что самым сильным ощущением того времени для всех троих стало изнуряющее чувство горячего стыда за бедность, голод и несправедливости, которые им пришлось пережить. Не менее тяготила их также и полная зависимость от окружающих и от сопутствующих нищенской жизни обстоятельств, которые они не могли понять в силу своего детского разума. Вероятно, поэтому дети в их произведениях, особенно у Быкова, тоже нередко остаются без детства. В прозе Быкова никогда не встретишь традиционно присущую детским годам радость и безмятежность. Будучи правдивыми прежде всего перед самими собой, упомянутые писатели (и Быков в их числе) никогда не приглаживали бедность, голод, зависимость и другие формы «униженности и оскорбленности». Позже это ощущение беспомощности, пережитое в детстве, у этих писателей претворилось в личную систему неприятия социальных и экономических несправедливостей. Возможно, что именно ранние тяготы способствовали выработке моральных принципов, человечности и, наконец, тонкого понимания великой ценности любой человеческой жизни, как своей собственной, так и других людей.

Вот еще один отрывок из книги-альбома Адамовича:

ВБ: Я там рассказывал об озере. Еще об одном сильном впечатлении расскажу. Не в 32-м ли году это было? Каждый вечер отец ходил на собрания. Собрания, собрания до утра. Мы еще спим, и я слышу, я вдруг просыпаюсь оттого, что голосит мать. Я в детстве был очень чутким к ее настроению, очень хорошо было, когда она веселая, что-нибудь такое. А когда ее настроение падало — это я всегда чувствовал, как барометр, сразу оно отражалось на моем. Так вот, вдруг плачет мать. Такого никогда не было, если что-то там случалось у нее с отцом, она просто молчала. А тут — чуть не навзрыд, давясь слезами, плачет. Я, помню, проснулся, подхватился. Оказывается, вчера организовались в колхоз и сегодня, значит утром, приехали и из закромов, из кадушек в пуньке забрали все семена. А это март был примерно, как раз время сеять. И чем детей кормить? И что самим есть? Отец сидит понурясь. Ну вот, с этого началось…[25]

Что же именно — «началось»? Коллективизация, разумеется. А с нею все то, о чем говорилось выше: голод, нужда, унижения и царившее надо всем этим чувство стыда. Стыда, проистекавшего оттого, что вот, родители, не щадя себя, трудятся день и ночь, но это ничего не меняет, делается только хуже, — так, может, это он, Василек Быков, каким-то образом отвечает за то, что происходит вокруг?.. Не любить вспоминать вслух о своем детстве и вычеркнуть его из памяти — вещи совершенно разные, а может, и противоположные. Если пристально читать прозу Быкова, можно увидеть, что тяжкие впечатления детства наложили на нее свою печать, да еще какую…

В книге-альбоме Адамовича Быков часто называет себя просто «писарем» — это в те времена, когда словосочетание «летописец Великой Отечественной» прочно вошло в обиход, сделалось печатным штампом. «Писарь» — это, конечно, ирония над «летописцем», и уж кто-кто, а Быков точно мог себе ее позволить. Но если даже воспринять «летописца» всерьез — какой же Быков летописец? Значение его вовсе не в том, что он привлекал материал, часто еще не затронутый современной ему литературой (хотя и в этом, конечно), но в том, как он его разрабатывал и осмысливал. И это касается не одних лишь его военных произведений. Другое дело, что Быков писал только о вещах, хорошо ему знакомых и в какой-то степени пережитых лично, поэтому биографии его героев в сумме дают некую обобщенную биографию белоруса его поколения. В этом отношении «Знак беды» и, еще в большей степени, «Стужа» служат великолепными первоисточниками для понимания описываемого Быковым времени. Действительно, кто, как не он, с такой удивительной точностью передал антиколлективизационные настроения крестьян Беларуси? К тому же уровню следует отнести мгновенно промелькнувшее, но тем не менее ценнейшее замечание Адамовича, что В. Быков, ставший хроникером, бытописцем и летописцем многострадальной пехоты Великой Отечественной, на самом деле стал рупором миллионов крестьян, составлявших львиную долю солдат этого рода войск. Ведь это именно они, насильно оторванные от родных полей и привычного крестьянского труда, своими тяжкими, порой нечеловеческими усилиями отвоевали эту землю у гитлеровских захватчиков, часто расставаясь с жизнью на глазах у такого же, как они, крестьянского сына Василька Быкова. Генетическая принадлежность и, вследствие этого, понимание и родственное сочувствие солдату-крестьянину безусловно во многом объясняют и преданность Быкова своей теме, и его безграничную популярность у читателей, многие из которых находили в его произведениях отражение собственной жизни.

Однако все это произойдет много позже. А пока, ребенком, хоть и много чего повидавшим и пережившим, Василек истолковывает события на лад, характерный для его возраста. Адамович записал такой трагикомический эпизод, который произошел при высылке из деревни кулаков: «Семьи вывозили, помню, осенью. И вот паренек, с которым я учился, не пришел в школу, а я пошел его проводить. Их там грузят на подводы, он говорит: „А со станции мы поедем поездом“. И мне стало так завидно, почему моего отца не раскулачили. Я бы тоже поездом поехал»[26]. С самого раннего детства, еще мальчишкой, он убегал от постылой действительности в книги. Когда Васильку было шесть лет (тогда ребята обычно поступали в школу в семилетием возрасте), он сам подошел к молодому учителю, Антону Авласенкову, разглядевшему в мальчике рвение к знаниям и позволившему ему посещать занятия. Василек вскоре стал лучшим учеником и читал все, что попадало в руки. Его любимыми писателями в то время были Майн Рид, Джек Лондон, Аркадий Гайдар, Максим Горький, Владимир Короленко, Иван Гончаров, Лев Толстой. Читал он этих авторов по-русски, хотя азы чтения постигал, благодаря отцу, по-белорусски. Так, в его эмоциональной памяти задержался рассказ Михася Лынькова из его одноименного сборника «Гой» («Чужак», 1929), прочитанный ему отцом, когда Василек только учился читать на родном языке[27]. Позже мальчик открыл для себя литературный мир Франтишака Богушевича[28], Максима Богдановича[29], Янки Купалы[30], Якуба Коласа[31], Змитрока Бядули[32] и многих других авторов, очаровавших его силой родного слова. Чтение, конечно, было сколь желанным, столь и нерегулярным в нелегком быту крестьянского мальчика (да к тому же и первенца); время можно было выкроить только за счет сна. Этот вывод напрашивается со слов самого писателя, сказанных им в одной из наших с ним бесед; приводимый отрывок из интервью 2001 года доносит не только личное восприятие писателя, но часто и самооценку раннего периода его собственной жизни.

ЗГ: Василь Владимирович, я немного запуталась с местом вашего рождения. Одни источники указывают на деревню Бычки, а другие, как, например, энциклопедия В. Казака, определяют его как Череповщина[33].

ВБ: На самом деле никакой путаницы. Я родился в Бычках, это на Витебщине, а Череповщина — ближайшая деревня, где находился ЗАГС. Вот родители и привезли меня туда, чтобы зарегистрировать — так было положено.

ЗГ: А далеко это от Бычков?

ВБ: Да совсем рядом — в полутора километрах.

ЗГ: Теперь понятно… А детские воспоминания? Были у вас какие-то животные в хозяйстве — может быть, лошадь или корова?

ВБ: Ну, конечно, были. До коллективизации у нас была очень славная корова и чудесный конь-работяга. Я до сих пор помню их да и других животных в нашем небогатом, но вполне крепком хозяйстве. Мне ведь было уже восемь лет, когда наших крестьян стали сгонять в колхозы. Даже сегодня до мелочей помню, как это было — «до» и «после» коллективизации… Отца вижу, как он строит наш новый дом — старая хата приходила в негодность и не было смысла ее больше латать; отец в обеденный перерыв всегда торопился домой. Вот он: с чем-нибудь съестным в одной руке, а в другой топор, взбирается по лестнице куда-то на верхотуру и колотится там весь обеденный час. Потом, не успев передохнуть, несется в колхоз — уже до самой ночи.

ЗГ: А соседи что же, не помогали в строительстве дома?

ВБ: Может, и рады были помочь, да кто ж за них их собственную работу сделает? Ни у кого не было времени помогать. Все так жили, работали: сперва до седьмого пота в колхозе, а потом уж и дома. Начальством были запуганы — а начальников тогда в колхозах было чуть ли не больше, чем работников: так называемые звеньевые, бригадиры и прочие прихлебатели и руководители. Вот представьте себе. Мои родители оба работали в колхозе. Как все кругом. Они ничего не получали за этот тяжкий труд, только обещания о том, что с ними будто бы полностью рассчитаются продуктами и деньгами осенью. И вот вам осень, зима уже почти. В один прекрасный день отец приходит домой с небольшим каким-то мешком, а в нем — только сельхозпродукты. Никаких денег. И вот содержимым этого маленького мешка наша семья должна была кормиться целый год. Правда, у нас был небольшой приусадебный участок — огород, около 250 соток. По сегодняшним меркам, может быть, не так уж и плохо. А по тем порядкам родители должны были львиную долю урожая с участка сдавать государству.

ЗГ: А что именно от них требовали, не помните?

ВБ: Мясо, молоко, яйца… и вдобавок еще свиную шкуру, да и шкуры других животных.

ЗГ: Шкуры?.. Расскажите подробнее, пожалуйста.

ВБ: Ну, скажем, раз в году разрешалось забить одного кабана. Какую-то часть мяса мы могли оставить себе, а вот шкуру обязаны были передать государству. Все, что имелось у нас в хозяйстве, постоянно пересчитывалось государственными контролерами, а с ними шутки плохи. И так пересчитывалось, и эдак… Помимо этих поборов, людей обязывали платить еще налоги и страховку. Вдобавок крестьяне (как и все население) имели долговые обязательства перед государством. У нас, как и у большинства, не было денег, и государство выделяло нам заём под долговое обязательство. Так или иначе, государство всегда забирало у населения деньги, да и все остальное.

ЗГ: А где находилась ваша школа? И как родители умудрялись вас обуть-одеть, не имея на это средств?

ВБ: Мы всегда ходили в драных обносках; пара обуви считалась пределом роскоши, а школа находилась в трех километрах от нас. Зимой эти шесть километров туда-обратно частенько приходилось буквально преодолевать. Тогда ведь не было дорог в нынешнем понимании, да самих-то машин было совсем немного. Мы находили маленькие тропки, пробивались по пояс в снегу и добирались до школы с совершенно промокшими ногами. Часть пути проходила через болота, и эти наши тропки были сырыми практически круглый год. В школе мы сидели с мокрыми, холодными ногами. И только уж в самую ужасную непогоду мы оставались дома.

ЗГ: Да… Похоже, даже крепостные жили лучше и имели больше прав, чем крестьяне в те времена.

ВБ: Абсолютно согласен. Вот вам пример. Дело было в Венгрии, про которую мы твердо знали, что рабочие и крестьяне там живут хуже чернокожих рабов на плантациях. До войны, если вы знаете, Венгрия была полуфеодальным аграрным государством, и там было огромное количество частных поместий, для работы на которых землевладельцы нанимали сезонных рабочих. Эксплуатация!.. Как-то нас расквартировали в одном из таких поместий. Неподалеку от господского дома — вообще-то, он больше походил на замок — несколько симпатичных строений, похожих на современные западные общежития для студентов. Там жили угнетенные рабочие. Мы — солдаты, они — рабочие. Естественно, мы стали расспрашивать их о жизни. Какой же поток жалоб опрокинулся на наши головы! Главное, от чего кипел их разум возмущенный, было то, что собственной земли они не имели и вынуждены были работать на местного графа, который, постоянно живя в Будапеште, почти не наведывался в собственное поместье. Все дела велись через приказчика-управляющего. «Ну и сколько ж он платит вам?» — расспрашивали наши. «Да гроши», — отвечали венгры. Гроши в их понимании — это то, что в конце сезонных работ каждый из них получал по пять килограммов муки, мясо, яйца, овощи и полторы тысячи форинтов. Кроме того, их обеспечивали бесплатным питанием и жильем в течение всего сезона. Наши конечно же сочувственно кивали головами. А венгры, в свою очередь, расспрашивали о жизни в колхозах. Что им было отвечать? Правду? Чтобы потом кто-нибудь донес куда надо? Понятно, наши солдаты с гордостью утверждали, что живут они просто замечательно. Не очень-то они были изобретательны в своих ответах, типичным было: «А мы получаем вдвое больше».

ЗГ: Вы хотите сказать, что те, кто надо, контролировали эти разговоры?

ВБ: А как же! Более того, они-то и были инициаторами подобных бесед. Порядочные люди не участвовали в этом вздоре, а те исподтишка провоцировали и одновременно вели свою пропаганду.

ЗГ: Бедные, забитые люди, что тут скажешь… А что ваши родители выращивали на своем приусадебном участке?

ВБ: В основном картошку и ячмень. Что еще можно было вырастить на этих несчастных четверти гектара? К марту картошка уже заканчивалась, а хлеб со стола исчезал и того раньше.

ЗГ: И что же вы ели?

ВБ: Еда была самой большой проблемой в детстве… Мы приходили со школы голодные, но дома есть было нечего. Бедная мама научилась готовить блины из листьев крапивы. Она замешивала их с горстью ячменя. Даже сегодня я помню этот отвратительный вкус. Еще мы ели суп все с той же крапивой, И такая «диета» тянулась вплоть до нового урожая картошки. До конца жизни я буду помнить чувство, какое охватывало меня в детстве при виде горшка первой, еще мелкой молодой картошки. Запах и вкус этих маленьких картофелин, нетерпение, которое мы, голодные дети, испытывали перед едой, конечно, трудно понять сегодня. Это как в летнюю жару попробовать вообразить, что ты промерз до костей.

ЗГ: Сколько времени длились эти голод и нужда?

ВБ: У нас в районе это длилось с начала коллективизации и протянулось далеко в послевоенное время.

ЗГ: А соль? Были ли проблемы у вас с солью?

ВБ: По-моему, нет. Не помню. Видимо, ее было достаточно.

ЗГ: А с сахаром проблемы были?

ВБ: Быть может, звучит иронично, но с сахаром никаких проблем не было, так как не было и самого сахара — мы его просто не могли купить. Иногда в магазине появлялись конфеты, однако мы могли позволить себе эту роскошь крайне редко, так что они, бывало, так и засыхали на магазинных полках. Те конфеты вспоминаются до сих пор — как предел наших мечтаний в то время… Обувь была еще одной бедой. Не было денег купить ее, а даже если и получалось как-то скопить, то найти подходящую обувь было очень сложно.

ЗГ: Так что же вы носили?

ВБ: Да все в основном в обычных лаптях ходили. Были летние лапти, плетенные из распаренной в кипятке коры, и зимние, которые делались из пеньки и соломы. Зимние были достаточно теплые, хотя, конечно же, не сравнить их с сегодняшней зимней обувью.

ЗГ: А лампочка Ильича? Электричество у вас в доме было?

ВБ: Нет. Тогда все пользовались керосином, которого вечно не хватало. Зимой темнеет быстро, и приходили мы со школы уже в кромешной тьме. Колхозное руководство контролировало распределение керосина с помощью купонов. Каждая семья могла раз в месяц по купону получить положенную норму — один литр керосина на семью. Вот и представьте себе свет от старой, примитивной, разве что в музеях такую отыщешь, керосиновой лампы. Да она давала света не больше, а, может, даже и меньше, чем свеча. Такая лампа больше чадила, чем давала света, и наши легкие были полны этой гадостью. И вот при таком свете нужно было читать и готовить уроки. Я помню, родители всегда нервничали, когда мы использовали керосиновую лампу только для чтения, помню их голоса: «Поберегите керосин, у нас его почти не осталось».

ЗГ: А в какую школу вы ходили? Это была начальная или средняя школа?

ВБ: Начальная школа, четырехлетка, в деревне Двор-Слободка. Она находилась в бывшей помещичьей усадьбе. Самого помещика, конечно, к этому времени уже давно там не было, а имение было экспроприировано и отведено под школу.

ЗГ: Это была хорошая усадьба? Такое дворянское гнездо — парк, сад, водные глади?

ВБ: О да. Огромный красивый дом, окруженный старыми деревьями, с большим садом и парком. Там были еще конюшни и много других построек. Но самым привлекательным для нас, ребятишек, был пруд, в котором мы плавали все лето напролет, да еще и рыбачили.

ЗГ: А какую рыбу ловили?

ВБ: О, в основном нашу национальную белорусскую рыбу — карася.

ЗГ: Библиотека в школе была?

ВБ: Нет, библиотеки как таковой не было. Зато имелось два книжных шкафа, постоянно запертых на ключ, хранящийся у нашего учителя, который берег его, как цербер. Получали мы книги от него, как царскую милость: только лучшим ученикам разрешалось взять книгу домой. Ну, и еще многое зависело от его расположения духа. Понимаете, в то время книги были дорогим удовольствием и считались роскошью.

ЗГ: А где вы учились после окончания четвертого класса?

ВБ: В Кублической средней школе. Когда-то это было живописное местечко, славный такой городок, а сейчас он выглядит, как любая другая забытая Богом деревня. Кстати, он тогда процветал, вернее, доцветал: много магазинов, красивая церковь, хорошая, добротная синагога. Наша школа стояла на холме.



Поделиться книгой:

На главную
Назад