Ладислав Мнячко
Смерть зовется Энгельхен
О Ладиславе Мнячко
…Машина мчала нас по удивительно веселой горной дороге, широкой, предупредительно выстланной асфальтом. Она мягко огибала зеленеющие еще листвой и хвоей холмы. И, кажется, слышен был даже тяжеловатый топот спускающихся гурьбой по откосу богатырских елей и важных — в позолоте — дубов. Машина останавливалась, притормаживала на центральных улицах, на площадях городов, у новехоньких сел, заводских селений, что с такой независимостью поглядывали на проезжих всей современностью своих прямых линий и ярких красок. Здесь и тротуары, и витрины магазинов выглядели не хуже пражских, братиславских. И прохожие одеты были, как в столицах.
Машина замедлила ход у одного завода — он еще только что выкарабкался из земли, хватаясь за нее огромными лапищами кранов; она задержалась у другого завода — тот уже гудит, дымит и дышит всеми своими трубами. Она оставила позади третью или пятую плотину, что так методично, шаг за шагом отбирают силу у горных потоков, передавая ее этим же заводам, городам и селениям. Она остановилась у подножья скалы, которая очень напоминает в сотни раз увеличенный постамент памятника Петру в Ленинграде. На самый кончик выступа этой скалы, а затем еще выше, на дозорную башню Оравского замка, стόит взобраться. Он, как огромный белый корабль, разрезает отсюда синеву воздушного моря и вот-вот подомнет зеленые волны горных гряд округи.
По стоптанным веками каменным ступеням, по трухлявым от времени деревянным лесенкам надо подняться наверх, чтобы вдруг воочию представить себе, как, становясь на гранитные ходули скал и крепостных стен, феодалы этой земли, а затем австрийские, венгерские губернаторы, в общем маленькие людишки, обладавшие лишь одним умением приобретать, — как они столетиями выращивали в себе надменное чувство своего превосходства. И отсюда уверенность в своем праве владеть.
Теперь машина стремительно мчится по долине обратно, потом за поворот, вниз, вверх. А у руля сидит невысокий, широкоплечий, мрачноватый человек. С проседью, средних лет. Он расстегнул ворот рубашки, откинул пиджак на заднее сиденье. То и дело переводит острый взгляд серых глаз с дороги на пригорок, на лес, на синеющий вдали перевал и как бы равнодушно бросает:
— Вон там воевал наш отряд…
— А там, видите? Памятник, братская могила. Наши и ваши. Вместе.
— А здесь немцы выжгли все. Ни одного дома в селе не оставили. Это… — своим упрямо выдвинутым вперед подбородком он показывает на почти городские строения, — это тоже новое!
Слова его звучат суховато. И борозды морщин, четко просеченные по всей ширине лба, от уголков глаз к щекам, от ноздрей к опущенным углам изогнутых губ, казалось, говорят только о порывистой решительности, о резкости характера этого человека. А человек этот — Ладислав Мнячко, известный писатель Словакии. И Чехии, конечно.
Но как хорошо, что совсем недавно я прочитала его небольшой лирический очерк. Такой сдержанный, нежный и печальный. Рассказ о старой усталой матери партизана. Она так и не смогла узнать, где похоронен ее сын. Приехала издалека и поздней ночью встретилась писателю у братской могилы. А может быть, единственный ее здесь?..
Как хорошо, что я прочитала еще один его рассказ. Тоже раздумчиво-печальный. На сей раз о простом молодом парне, что любил свой родной городишко, вместе с воинами Советской Армии прорывался к нему, песню о нем пел, мечтал о нем, пронес свою мечту сквозь десятки боев до самой границы, а здесь, на границе, погиб. И, может быть, потому, что над мечтой его любили посмеяться ребята из полка, она незаметно приросла к их сердцам. А когда война забросила одного из них, рассказавшего эту историю, в тот самый городок и он застал там развалины, эта мечта друга не дала ему уйти. Упрямое, горьковатое чувство мужской дружбы заставило его остаться здесь же, чтобы восстанавливать и строить.
И еще очень хорошо, что недавно мне довелось прочитать роман Ладислава Мнячко со странным названием «Смерть зовется Энгельхен». Закрыв последнюю страницу этой книги и вернувшись по привычке к первой, я, по правде говоря, удивилась, что ее назвали романом. Мне послышалась в ней страстная, раздраженная и добрая, непримиримая и любящая, озадаченная и утверждающая исповедь человека с чувствительнейшим, обнаженным нервом гражданской совести. Я услышала в ней подлинный рассказ партизана, раненного в последней схватке с фашистами в позвоночник, но все-таки выжившего. Его разбил паралич, но, может быть, вынужденный покой особенно остро дал ему ощутить, опять-таки совестью, все, что было, все, что происходит вокруг, все, что может еще случиться. И рассказывает он об этом, иногда воспроизводя событие, иногда страстно убеждая себя, других, иногда лишь намекая на то, что нет уже силы изображать, иногда вдаваясь в детали, о которых можно бы и не говорить. Его гложет ни на минуту не затихающая боль о былом: о бессмысленной гибели русского парня — командира отряда, — с которым он делил горе и счастье тех великих дней отмщенья; о сожженном немцами хуторе, который пришлось после долгой стоянки отряда оставить. Потому что война требовала. Потому что кольцо преследования сжималось. Потому что в чем-то ошибались. А фашисты палили, вешали, бросали собакам на растерзание беззащитных людей. Тех, кто месяцами, не заботясь о своей судьбе, давал партизанам ночлег, пищу, человеческое тепло.
Рассказывающего мучит вопрос: почему случилось такое? Он убежден, что именно теперь время отдать себе отчет во всем. Иначе будущее может пострадать. И он вспоминает: в какой-то момент партизаны поверили только словам двух пришельцев, только словам людей, что выдавали себя за беглецов из фашистского плена. Поверили тем самым словам, которым принято между нами верить. И не поверили чутью.
Кто-то поддался доверчивому чувству землячества, доброте душевной. Кто-то на миг позабыл о долге. Кто-то не понял коварства врага и не представил себе всю силу его жестокости. И след отряда был обнаружен. И те, кто укрывал его, погибли. А те, кто зверствовал, кто предал его, остались жить. Близко ли, далеко ли, но они живут. Рассказывающего заставляют метаться по постели, взрываться, мучить врачей, сестер точно обрушивающиеся на него волны воспоминаний о трагической судьбе женщины, молодой, красивой, умной. Она отдала борьбе нечто большее, чем жизнь. Она отважилась пойти на многое для того, чтобы заслужить доверие врага, чтобы выведать его тайны, чтобы помочь уничтожению «энгельхенов». Она дожила до победы, но не смогла пережить то, что мучило ее изнутри. И покончила с собой. А те, кто истоптал ее душу, кто пытался затоптать душу народа, те, кто волкодавами гонялся за мечущимся по горам партизанским отрядом, такие, как кровожадный Энгельхен — Ангелочек — из небольшого немецкого музыкального городка, — они живы И что не менее плохо: где-то рядом существуют еще те мелкие растленные душонки, которые ради самосохранения, ради наживы прислуживали этому самому Энгельхену.
Кое-кто из них в жестокости, в коварстве ему не уступал. И не все они при виде новой власти разбежались. Ведь не случайно в самом начале книги рассказано о том, как первым заторопился выдать себя за спасителя раненого партизана — «С дороги! Раненый герой!» — именно тот, кто еще вчера сотрудничал с врагом.
Усердно прославляя героя-партизана, этот оборотень пытался под шумок прошмыгнуть вместе с ним в новую жизнь. Он же, вооруженный уже словами «товарищ», «народная власть», решается позднее прийти к партизану в госпиталь за рекомендацией. Он еще не раз попытается втереться в доверие, будет кричать о своей преданности новому строю, будет, быть может, «правильней», чем герой, повторять прописные истины, найдет доверчивых… А доверчивость… История партизанского отряда еще раз напоминает, к чему однажды привела доверчивость тех, кто верил только словам.
Вот о чем день и ночь тревожился партизан, вот что он перебирал в памяти, вот что заставляло его в бешенстве ощупывать свои безжизненные ноги. Но к ним должна вернуться жизнь. Она возвращается — и человек вновь обретает силу. Потому что борьба еще не закончена. Потому что фронт проходит сейчас не по прямой и видимой простому глазу линии окопов, воинских построений, географических пунктов, а по часто извилистым, скрытым линиям человеческих душ.
Есть книги, которые читаешь и радуешься — до чего же в них точен глаз художника, до чего играет у него теми своими оттенками слово, как он умен, как владеет мастерством, композицией, образом. Но есть такие книги, прикасаясь к которым вы после первой же страницы обо всем этом забываете. С вами заговорил человек. Заговорил о своем, о жизненном. И вместе с тем о том, что волнует вас. Он так занят выяснением для себя, для всех чего-то самого важного, что и вас подымает волна его беспокойства, его встревоженной совести, его откровенности, его самоотверженного желания во что бы то ни стало оградить сегодняшних людей от испытаний, оградить высоким молом своего собственного жизненного опыта. Он не боится повторений, он забывает о многом таком, чего требует ремесло писателя, и, слушая его, вам тоже не до ярких пятен искусства.
…Строгий водитель лихо идет на подъем. Не глянув на указатель дорог, он уверенно сворачивает на ту из них, что ведет через самый живописный изгиб гор. Они отливают сейчас на солнце всеми оттенками зелени, золота, багрянца. Строгий водитель снова кивает на развилок перевала: «Вон там проходил наш отряд…» И я отчетливо представляю себе, как шагают между деревьями по откосу, как прислушиваются к каждому шороху снизу, сверху измученные люди. И среди них — сам Ладислав Мнячко, юный еще, наверное, озорной, без этой седины в глазах. Представляю себе командира отряда, резковатого и справедливого русского парня Николая. Его разорвало на глазах у писателя. Представляю ужас парнишки-соратника, который по доверчивости душевной оказался виновником гибели собственного отца, подпольщика-антифашиста. Представляю себе молодую красивую женщину, пробирающуюся в отряд: она любила, ее любили, и ей пришлось дать сжечь в себе все дорогое, все чистое, чтобы могли расти, греться на солнце, не бояться огня фашистских пожарищ вот эти энергичные города, заводские поселки, села. Их здесь в Словакии густо нанизали на бетонные нити убегающих из-под колес машины дорог. А в них — люди.
Я написала «люди». И мне вспомнилось при этом многое. Вспомнился улыбающийся, машущий нам на прощание создатель сельскохозяйственного кооператива в Злинской Слатине, он же автор книги «Первая борозда». О его светящейся доброте, вдумчивости, отзывчивости, таланте с такой гордостью рассказывал Ладислав Мнячко. Вспомнилась встреча наверху, в музее Оравского замка.
Молодой ученый, член экспедиции Академии наук подошел к писателю и, придерживая его за локоть, стал настойчиво просить о помощи в крайне важном деле: его глубоко беспокоило то, что крестьяне окрестных сел, строя для себя все больше и больше новые современные жилища, попросту сносят старые. И мебель покупают новую. И скоро уже здесь совсем не останется тех деревень, чьими высокими крышами, темными причудливыми очертаниями так памятны исстари эти края.
Ученый считал, что пора уже поторопиться сохранить хоть остатки памятников древней и еще вчерашней сельской архитектуры. Свезти сюда, к подножью Оравского замка, дома, утварь — все, что имеет историческую ценность, и хранить вместе. Заботливо хранить.
Молодой ученый просил писателя заговорить об этом в печати. Он, наверное, и не предполагал, что может означать сказанное им для человека, который всего лишь несколько минут назад говорил, как из века в век крестьяне этой долины по два месяца в году попросту голодали, как скупой и жестокий город черпал отсюда готовую на любой труд ради корки хлеба черную, почти только черную рабочую силу. Здесь стояла темень, непроглядная, густая, казалось, не поддающаяся изменениям. Ученый, наверное, и не задумывался над тем, что могло означать для бывшего партизана этих гор такое наглядное доказательство: жертвы были не напрасны, бороться стоило!
А может быть, и писателю было сейчас не до исторических аналогий. Может быть, и он, занятый сегодняшними делами, больше заботился о будущем и, конечно, совсем не возражал против того, чтоб сохранить такую деревню на пенсионном положении музейной редкости. Пусть она еще и еще раз зримо, в сопоставлении напоминает: так жили здесь люди до борьбы, до жертв, а так живут сейчас. Пусть напоминает и вызывает чувство превосходства в отношении к прошлому и чувство уверенности в своих сегодняшних силах. Пусть подталкивает людей вперед. А ради этого, право же, стоит снова засесть за стол, за пишущую машинку.
К изданию пьесы «Мосты на восток», где Мнячко со всей своей упрямой непримиримостью обрушивается на остатки эгоизма, собственничества, замкнутой отгороженности одиночки в психологии рабочего человека Словакии, предпослано несколько слов автора о себе. О себе нынешнем. Они очень своеобразны, эти слова. И вместе с тем очень характерны для нашего времени. Иногда даже кажется, что нечто подобное мог бы написать и Михаил Кольцов, и Юлиус Фучик, и Илья Эренбург, и Борис Полевой.
Очевидно, наша эпоха родила вот такую потребность писателя — коммуниста по убеждениям принимать все в мире близко к сердцу и вот такое новое отношение его к жизни:
«Я был репортером и останусь репортером до самой смерти, — пишет Мнячко. — Я люблю горячий контакт с сегодняшним днем, непрерывный спор с людьми, с предметами. Мне трудно выдержать долго на одном месте. Если я нахожусь месяц дома, то уже чувствую себя несчастным. Я должен смотреть, выискивать, что нового принес день. Но время от времени меня захватывает величие темы, перерастающей возможности газетного материала, газетного подхода, газетного диапазона. В такой мере — только в такой мере — меня можно назвать писателем, только в такой мере я имею нечто общее с литературой… Я пишу с одинаковой радостью как заметку в газете, так и большие прозаические произведения. И когда заметка мне удается, я радуюсь этому так же, как удачной книге. Некоторые упрекают меня за это, твердят что-то о «разменивании таланта». Но для меня жгучие вопросы жизни важнее, чем литература: если я чувствую, что мне есть что сказать и нужно это сказать немедленно, а не через несколько лет, когда тема «созреет», я сажусь за машинку…»
И он садится за машинку, как здесь говорят, часто. В Братиславе мне рассказали такой случай: в старинной башне, кажется, в башне Михаэля, что так гостеприимно пропускает под своими округлыми сводами гостей и жителей столицы, на самой верхушке этой башни в отчаянной тесноте ютилась многодетная рабочая семья. В своем неудержимом хозяйском желании заглянуть во все закоулки сегодняшнего дня, вычистить, проветрить их Мнячко обнаружил и эту семью. Написал о ней. И людям дана была возможность зажить по-человечески.
А в другом месте мне рассказывали, как Мнячко, забыв о своих литературных делах, месяцы, кажется, отстаивал необходимость продолжения какой-то стройки — реабилитации честного человека. С министрами спорил, опять-таки — писал. И стройка пошла в рост. И честь человека была спасена. А в третьем месте мне рассказывали о фельетоне Ладислава Мнячко, в котором он изобразил одного деятеля культуры. В чертах характера этого человека писателю увиделось нечто несовместимое с тем, что каждый из нас должен взять с собой в коммунистическое завтра. Речь шла не о тех или иных поступках, именно о чертах характера. И писатель решил, что время не терпит, что пора обратить на это внимание людей. Для начала — не называя имени виновника. Кто должен — тот и так догадается, кто способен одуматься — одумается. Он предупреждал. И машинка его опять отстукивала то, что требовала жизнь и что как будто отодвигало в сторону литературу.
Еще много всякого рассказывали мне о Ладислав Мнячко, прозаике, удостоенном высших наград, драматурге и репортере. Может быть, кое-что и прибавили, изменили. Одни говорили о нем с удивлением: и на неприятности, мол, может человек нарваться, и врагов может нажить, а ему все нипочем, до всего ему дело! Другие говорили с дружеским уважением: «Молодец парень! Гнет свою линию вовсю! Может, конечно, иногда и перегнуть, но кому не ясно, что даже его перехлесты тоже оттого, что справедливость стала для него действительно высшим мерилом социализма». Третьи говорили с раздражением «Во все лезет! Всем досаждает! Ему вроде больше всех надо!» Но даже эти последние, когда речь заходила о романе Мнячко, о его пьесах, рассказах, фельетонах, волей-неволей признавали, что в них сама жизнь, что в них — сегодняшняя гордость народа, сегодняшние заботы, беспокойство, сегодняшнее чувство, я бы сказала, родительской ответственности за отвоеванное.
…Еще одна книга Ладислава Мнячко лежит передо мной, и вспоминается еще одна остановка в пути: мы на улице Карла Маркса в городе Мартин. И раньше, когда он назывался Святым Мартином, улица носила это же имя. Здесь, на окраине, издавна живет рабочий люд, еще задолго до войны сами жители потребовали от социал-демократической тогда ратуши назвать их улицу именем человека, чье дело обещало счастье в будущем. И так как окраина здесь и кончалась, а за частоколом ограды уходили в стороны, боками к тротуару, длиннющие, скучные одноэтажные дома барачного типа и городу нечем было в этом районе похвастаться, то жителям разрешили такую вольность.
Но приехали мы сюда вовсе не затем, чтоб посмотреть еще на одну историко-революционную достопримечательность. Нет! Мнячко взбежал на крыльцо дома, что стоит слева, заглянул в переднюю, в комнату. Потом взбежал на второе крыльцо. Заглянул, постучал в третью дверь. Заговорил с мальчонкой, что сидел на скамейке. Обогнул цветник. А тут с самого дальнего крыльца спустилась молодая женщина. Она вытерла о фартук руки, присмотрелась и протяжно закричала:
— Ла-дё!
Из дверцы сарая, что замыкает удлиненный четырехугольник двора, выглянул худощавый морщинистый человек с закатанными рукавами, с топором в руках, согнутый то ли жизнью, то ли возрастом. Он подошел, протягивая издалека руку:
— Ладё!
Убежавший за угол мальчуган привел за руку отца. Тот тоже долго обнимал, по-дружески поддавал под ребра, придирчиво рассматривал моего спутника:
— Ладё!
Дальше шел оживленный разговор. Отрывистый. Перескакивающий с имени на имя. Такой, как бывает между самыми близкими друзьями детства. Где сейчас один (помнишь, вместе на парте сидели)? А другой начальником стал (помнишь, работали вместе). А ты где? — На мебельной! А ты? — На картографическом. А сестра? А брат? А правда ли, что сюда вернулся за своей девушкой (тоже подружкой детства) тот самый русский парень, которого здесь прятали после побега из плена? Коля его звали? Потом он с ребятами этого двора ушел в партизаны. А что пишет теперь его жена из Харькова? А как сам Ладислав? Сочиняет по-прежнему? Книги его… да, книги его здесь читают. И фельетоны. И пьесу видели. Старик ласково кладет руку на плечо гостя. Нежно, очень нежно смотрит на него. Покачивая головой, улыбается:
— Н-да… улица Маркса…
Книга Мнячко именно так и называется: «Улица Маркса». Он очень любит ее и считает самым главным своим произведением. В ней рассказано об этих семьях, об этих людях.
О людях с улицы Маркса. Здесь прошла юность писателя. Здесь родился он в 1922 году. Здесь — учился. Здесь начал работать. Отсюда ушел в партизаны. И то что ему впоследствии доверили редактировать центральный орган Коммунистической партии Словакии «Правду» (1949–1955 гг.), и то, что ему было поручено редактировать словацкий еженедельник «Культурни живот» (1955–1956 гг.), и то, что его уже многие годы заставляет ездить и писать об успехах трудового человека в Советском Союзе, в Китае, во Вьетнаме, о фашистах, которые еще живы и еще не сложили оружие, — все это тоже идет отсюда, с рабочей улицы имени Карла Маркса.
Вся улица переживала радости и невзгоды любви, семейные передряги, перипетии печальной судьбы музыканта-цыгана, что сумел передать ей свою влюбленность в мир мелодий. Она подкармливала тех, у кого не хватало на хлеб, волновалась за исход забастовки, демонстрации. Отсюда уходили когда-то на первую мировую войну отцы, чтоб кровью своей удержать престол австрийского императора Франца-Иосифа. Отсюда же поумневшие сыновья уходили на восстание против фашизма, чтоб раз и навсегда отвоевать свободу и власть себе и своим детям.
Сюда то и дело тянет сына этой улицы — Ладислава Мнячко.
— А как твоя жена, Ладё? Как твоя мать? Почему она с тобой не приехала? Она еще этого не видела? — Марженка, молодая женщина, что вела нас к себе в квартиру, обвела взглядом цветники посреди двора, выкрашенные в светлый солнечный цвет дома, густую зелень вокруг них. И повторила свой вопрос:
— Мама еще всего этого не видела?
Больше о том, как изменилась жизнь за эти годы сказано не было. И, может быть, слова приобретали здесь особую ценность потому, что их вроде стеснялись произносить. Каждому и так ясно было, что дело не только в новых цветниках, не только в обновлении домов, не только в том, что квартира друзей детства Ладислава — Марженки и ее мужа — сама по себе говорила о достатке.
Трудно передать весь тот стремительный ток ассоциации, воспоминаний, размышлений об итогах жизни, которые, минуя станции слов, при помощи едва заметного веселого, печального или насмешливого всплеска во взгляде, едва видимого движения губ, сжатия морщинок у глаз, мгновенно передаются от человека к человеку, если они — эти люди — уже издавна настроены на одну волну.
— Жалко, что твоя маминка не приехала! Привези ее! — повторяла не раз Марженка, когда мы уже пили крепкий кофе у нее в комнате.
Почему ей так хотелось снова увидеть здесь, на улице Карла Маркса, мать Ладислава Мнячко, я поняла уже позднее, в Братиславе.
Мы сидели все за низким обеденным столом в комнате, где единственным и, на мой вкус, самым лучшим украшением из украшений были стеллажи с книгами. Со всех сторон на нас смотрели знакомые имена. Тонкий и, видно, очень наблюдательный человек, жена Ладислава — художница Гедвига спрашивала о впечатлениях от путешествия, показывала альбомы. Мнячко рисовал на карте маршрут поездки. В эту минуту в комнату вошла статная, с ослепительным, чистым блеском голубых глаз, с нежным, почти девичьим румянцем во всю щеку, пожилая, но очень красивая женщина. Даже натруженные руки ее, что принялись тут же полнее и еще полнее накладывать в тарелки любимое блюдо сына — галушки с сыром, — выдавали ее доброту. Она угощала щедро и точно боялась, что из-за хорошего отношения к хозяевам гостья может заставить себя через силу есть то, что для нее непривычно, и вместе с тем радовалась, что гостье по вкусу пришлось национальное блюдо, и радость эту тоже можно было опознать лишь во взгляде, в движениях, но не в словах.
Так много говорят обычно глаза только очень молчаливого человека большой, нелегкой, честной жизни. Совсем нетрудно было представить себе, как заботливо штопала она чулки, свитер, гладила рубашки, все, что может понадобиться, собрала, уложила, обняла сына, даже улыбнулась, чтоб он не беспокоился напоследок, чтоб не заметил, как ей горестно, чтоб ушел в партизанский лес с легкой душой, чтобы всегда и везде смотрел на жизнь трезвым, любовно-придирчивым и вместе с тем романтическим взглядом коммуниста.
Хотелось бы еще рассказать о том, что неистового репортера Ладислава Мнячко можно и по сей день встретит всюду, где намечается фронт борьбы с фашизмом, фронт борьбы за новую, социалистическую жизнь: на стройках страны, на процессе Пауэрса в Москве, на процессе Эйхмана в Израиле…
Хотелось бы еще рассказать о страстных статьях, репортажах Ладислава Мнячко, которые с первых дней освобождения печатались и печатаются в «Руде право», в словацкой «Правде», в еженедельнике «Культурни живот», в журналах, отдельными изданиями.
Но лучше всего о настоящем писателе, о его талант говорят его произведения. И недаром роман «Смерть зовется Энгельхен» переведен уже на многие языки мира. Его герои станут особенно близки нам, советским читателям.
Ночь победы
Мне нигде не больно. Удивительно, правда? Я трогаю живот, ноги — это мои ноги? Да ноги ли это вообще, будут ли они когда-нибудь передвигаться? Тело мягкое, податливое, гладкое, точно шелковая подушка. Не живой предмет, а вещь. Если погладишь собаку или кошку, живое тело отзовется, почувствуешь трепет, жизнь коснулась жизни. Стоит дотронуться до носа, прикоснуться к уху — чуткие нервы отзываются на прикосновение тела к телу. А вот мои ноги — точно неживые, ничего не чувствующие протезы. Говорят, что и деревянная нога иногда болит. Я ничего не чувствую, нигде не болит, но от пояса я неживой, неподвижный. Ноги — мои, их никто не отрезал, это и я и не я, я живу и не живу. Ногами не думают, мысли зарождаются в голове, а голова у меня в порядке, она живая, полная мыслей; хотел бы я, чтобы все изменилось — чтобы ноги ходили, а мыслей не было, чтобы не понимать, не вспоминать, не чувствовать.
Я лежу на животе и не могу шевельнуться, даже повернуться я не могу; я лежу на животе шестой день, и казалось бы, что если ноги не действуют, так есть сила в руках, ими можно пользоваться, как рычагом, положить, скажем, ногу на ногу, приподняться, опираясь на руки, подвинуться, перевернуться на спину. Несколько раз я безрезультатно пытался сделать это. Я повторял эти попытки хотя бы для того, чтобы рассердить врача, который приказал мне лежать на животе. Но напрасно старался я повернуться на спину. Ничего не выходило. Мышцы подвели меня, механизм не действовал. Я неподвижен, я слабое новорожденного. Новорожденный и тот ворочается в колыбели, выпрастывает ножки из-под одеяльца… а я? Меня кормят, умывают, бреют, делают за меня то, что я должен делать сам.
Я лежу на животе, подперев голову, уставившись на отвратительно серый лист бумаги, закрывающий большое больничное окно.
— Сестра Элишка, да уберите вы эту бумагу…
Сестра Элишка сидит где-то поодаль, мне не видно ее, я даже не знаю хорошенько, какая она, но она сидит тут, она сидит подле меня часами; мне ее не видно, но я знаю, что сейчас она отрицательно качает головой.
Разве можно снять затемнение, думает она, вот еще новости! Правда, по радио сегодня говорили, что война кончилась, что в южной Чехии последние остатки немецкой армии сдались русским, но разве возможно, чтобы столько лет длящаяся война окончилась так сразу? Сообщение по радио — и всему конец? Почти шесть лет день за днем, каждый вечер люди Европы затемняли окна, они уже автоматически опускали шторы в сумерки и поднимали их по утрам. Это стало частью их жизни. Как же так, сразу? А всю ли правду говорят по радио? Кто теперь верит этому радио? Кто теперь верит чему-нибудь вообще? Может быть, есть где-нибудь какой-нибудь немецкий летчик, который не слышал еще о капитуляции последней немецкой армии? Может быть, о ней не слышала какая-нибудь эскадрилья американских бомбардировщиков?
Сестра Элишка здесь, у меня за спиной, мне не видно ее, но я чувствую — она здесь. Пусть она ничего не говорит, я знаю, она отрицательно качает головой: «Что вы, нельзя… во всяком случае, пока не разрешит главный…» И я не настаиваю, снова и снова я ощупываю свои ноги — единственное движение, доступное мне, единственное мое развлечение: убеждаться снова и снова, что ноги мертвы, бесчувственны, недвижны. Не то чтобы мне было неудобно лежать — как будто ничто не мешает. Больные не то, что здоровые, — они могут целыми днями лежать неподвижно. Мне удобно, и руки не устали, но меня раздражает то, что нужно лежать на животе. Сегодня на обходе главный сказал: «Завтра мы его повернем, рана затянулась, ему будет лучше лежать на спине». Но это «завтра» бесконечно далеко, если знаешь, что завтра тебя перевернут на спину. Такие вещи нельзя сообщать заранее, нужно просто перевернуть человека — и дело с концом. Сколько возни с калекой, прямо смешно… Или они возятся со мной, потому что я — и все в госпитале это знают, — потому что я калека?
Да, когда я смогу лежать на спине, будет совсем другое дело. Я увижу не только оконную раму и за ней кусок голубого неба и голую ветку какого-то дерева. Какие некрасивые ветки, когда на них нет ни одного листочка; они кажутся грязными, глупыми… Может, это засохшая ветка, мертвая, как мои ноги? А вечерами я не буду видеть больше эту гнусную серую бумагу, знамя немецкой темноты, немецкого страха. Завтра меня повернут и я смогу лежать на спине, а если захочется, я скажу — и меня перевернут на живот, а может быть, я смогу лежать и на боку, моя больничная жизнь оживится, возможности мои станут шире, мир мой будет больше, гораздо больше, я увижу лица людей, узнаю, такие ли синие глаза у Элишки, как мне кажется. Только смогу ли я глядеть в эти глаза? Посмею ли?
Снова и снова мысли мои возвращаются к страшной минуте, когда все произошло. Это должно было произойти именно со мной, все вполне естественно, так что и возразить нечего. Я сказал Фреду: «Стреляй, а я побегу на другую сторону, а потом я буду стрелять, а ты побежишь…» Фред дал очередь, и я побежал через улицу. Улица была широкая, я не слышал ничего, кроме автомата Фреда, мне казалось, что на много километров вокруг нет никаких других проявлений жизни, и пусть это кажется бессмысленным, но автоматная очередь всегда проявление жизни… И вдруг меня точно паровозом сбило, будто землечерпалка подмяла меня под себя… Это я так подумал. Подумал, что попал в землечерпалку. Меня опрокинуло на тротуар, мне почему-то почудилось, что я превратился в телегу; что вот-вот у меня лопнет кожа и я разольюсь по асфальту. Но это была только пуля, никелированная, заостренная, теперь ее извлекли из раны и она у меня в ночном столике, на ней запеклась кровь, моя кровь.
Тогда, в ту минуту (когда быстрота восприятия увеличилась тысячекратно), я еще не знал, что это была только маленькая пуля, я почувствовал страшный удар в спину, меня швырнуло на землю, мне показалось, будто меня рассекли на две части… Если человека рассечь на две части, он долго не протянет, я, наверно, тоже не жилец — я чувствовал, как силы оставляют меня. А на противоположной стороне улицы, за кучей мусора, лежал Фред, и мне стало смешно, что еще утром подметали улицы, а затем в голову приходили другие мысли и среди прочего мысль о том, что надо достойно уйти из жизни. Фред что-то кричал, силы мои убывали, но мне хотелось сказать все, что принято говорить в такие минуты, — завещание, что ли, сымпровизировать? — одним словом, оставить последний наказ. Я приподнялся на руках и крикнул:
— Фред, скажи ребятам, что со мной случилось…
— Осел… — донесся до меня его голос. — Тебя ранили в ногу, я сам видел…
Старина Фред! Будто это можно увидеть! Но все же я попытался подняться — ничего не вышло. Я схватился за левое бедро — и ничего не почувствовал. У меня потемнело в глазах, сознание уходило. Последняя мысль моя была: я умираю. Меня разорвало надвое, я умираю, всему конец. У меня даже ничего не болит, сейчас вот меня не станет, и это, собственно, не так страшно, не так…
Медленно, постепенно ко мне возвращалось сознание… Сначала я стал видеть, потом слышать, потом воспринимать окружающее… Я лежал лицом вниз на куче угля я не знал, почему лежу на этой куче угля, я вообще ничего не знал… Я лежал в каком-то подвале, но не мог понять, как попал сюда… Сквозь грязное оконце в подвал проникал слабый, как будто масляный свет. Из угла на меня смотрело несколько пар глаз, — потом только дошло до меня, что там не одни глаза, что там люди, клубок тесно прижавшихся друг к другу, перепуганных людей — детей и женщин, которые молча смотрели на меня.
— Он очнулся, — сказал кто-то.
Кто-то поднес к моим губам флягу с водкой.
— Не бойтесь, хлебните-ка еще!..
— Что происходит? — спросил я.
— После, после, лежите спокойно… — ответил девичий голос.
И надо мной наклонилась молоденькая девушка, очень красивая, наверное самая красивая на свете.
— Как вы чувствуете себя? Что-нибудь болит?
Я никак себя не чувствовал, и у меня ничего не болело. Постепенно я стал сознавать, что мое место не здесь, что произошло какое-то недоразумение.
— Почему я здесь?
— Вас принесли сюда трое вооруженных людей. Вы ранены… — осторожно отвечала мне самая красивая девушка на свете.
Человек, который пытался напоить меня водкой, отнял от моего рта флягу и зашептал девушке:
— Если немцы найдут его здесь, всех нас перестреляют…
— И не стыдно вам, пан Кроупа, — громко ответила ему самая красивая девушка на свете.
Прочие продолжали молча жаться друг к другу в темном углу подвала, глядя на меня со страхом.
— Что со мной? — набравшись смелости, решился я спросить.
— У вас в спине пуля… это не серьезно, — утешала меня девушка.
Тут одна из женщин в углу расплакалась:
— Бедняга! Ему прострелили позвоночник…
Я даже не сразу понял, что разговор идет обо мне. Тот, что пытался поить меня водкой — это, вероятно, был единственный в подвале мужчина, — опять сунул мне под нос свою флягу.
— Вам полезно, — утешал он меня.
Водка была приятная, не то что самогон, но немного отдавала мылом. Человек этот как будто нарочно держал флягу таким образом, чтобы мне видна была этикетка. Добрая была водка, в жизни я не пил такой. А на этикетке было написано «Геннеси» — прославленная марка. Я почувствовал, как по всему телу разливается тепло, в голове зашумело, сильнее стало сознание возвращающейся жизни.
— Ну и водка, — попытался я пошутить, — а не пожалеете?
— Всю войну я берег ее от немцев, — услышал я его голос.
Он бросил это небрежно и все же подчеркивая каждое слово, напомнив мне Красного Лойзика, который, возвращаясь с задания, рапортовал Николаю: «Взорвал состав с боеприпасами…»
— Я горд, — продолжал «пан Геннеси», любуясь своей скромностью и своими заслугами, — что могу предложить эту фляжку раненому герою…
Мне захотелось дать ему в морду, но я не мог дать в морду, у меня вовсе не было сил, я лежал на животе совсем беспомощный. А из угла спросила женщина:
— Как вы думаете, вернутся немцы?