Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Долгая дорога домой - Василь Быков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Меня же пока пули и осколки миновали, только как-то холодной ночью потерял я в степи рукавицы и к утру довольно сильно обморозил руки. Но с обморожениями к врачам лучше было не соваться: это считалось членовредительством и пахло трибуналом. Так что пришлось перетерпеть.

Самый первый бой мне, молодому командиру взвода, не очень запомнился. В памяти осталось лишь то, как ротный, какой-то нескладный, совсем по-граждански выглядевший человек в полушубке, гнал солдат и меня вместе с ними[58] через неубранную, заваленную снегом кукурузу, пока не накрыл нас плотный немецкий огонь. Залегли. А потом опять в атаку — короткими перебежками…

Ночь застала нас на марше, в батальонной колонне. А с рассвета и весь день с неба летели бомбы. Мы то разбегались по степи, то вновь собирались на дороге. На околице села, до которого дошли, около пустого хлева ротный объявил короткий привал. Дальше нам предстояло взять кошару, стоявшую неподалеку от дороги. Предполагалось, что в ней закрепились немцы. Но едва я задремал на мерзлой соломе, как послышался пронзительный вой немецких пикировщиков и разрывы бомб. Нужно было быстро выметаться из хлева. Но тут немцы налетели вновь, и ротный, задержавшийся в хлеву, был убит осколком. Из офицеров в роте остался я один, и именно на меня навалился возникший откуда-то заместитель командира полка: «Наступать, твою мать!» Что ж, наступать, так наступать. И по моему приказу остатки роты, рассыпавшись в цепь, двинулись к кошаре. На наше счастье, немцы больше не стреляли, а в развалюхе-кошаре не было ни души. Я тут же послал на КП полка сержанта доложить, что приказ выполнен. Как выяснилось впоследствии, делать этого не следовало, хотя вернувшийся сержант передал мне благодарность командира полка. Тем временем мои ребята залегли прямо в снегу, замерзшие и голодные. И тут помкомвзвода предложил: «Айда в кошару! Немного погреемся…» Я узнал: кто-то из моих раздобыл бутылицу со шнапсом. Аккурат для сугреву.

А вот погреться не удалось. Раздвигая побелевшие кукурузные будыли, показались три бронетранспортера и стали бить из пулеметов. Солдаты тотчас вскочили и, не дожидаясь моей команды, кинулись назад, к дороге. За ними — где ползком, где перебежками — подался и я, их незадачливый командир. В кюветах просидели под обстрелом до ночи. А едва стемнело, опять появился заместитель командира полка и сразу же пообещал расстрелять меня, если до рассвета не займу оставленную кошару. Оказывается, про захват этой злополучной развалюхи уже доложили в штаб дивизии, а там она, быть может, попала в оперативную сводку — поэтому[59] необходимо отбить ее у немцев. Любой ценой. Положение такое, что хуже не придумаешь. Кошару обороняют три бронетранспортера, а у меня всего пятнадцать солдат с винтовками. Как взять?

Однако приказ есть приказ. Ночью, при свете не вовремя показавшейся луны, я повел солдат в новую атаку. Но очень скоро пришлось вернуться: немцы не дали продвинуться и до половины пути к кошаре. Решил ждать рассвета и своего приговора. А тут что-то случилось там, где находился КП полка. Оттуда послышались крики, беспорядочная стрельба. К нам прибежал запыхавшийся автоматчик — на КП напали немецкие разведчики, замкомполка приказывает: «Все на помощь, немедленно». Побежали, конечно. Но опоздали. Немцев, правда, уже не было, а тот, кто обещал меня расстрелять, лежал убитый. Утром два моих солдата выкопали ему могилу. В тот же день нам прислали нового ротного — лейтенанта Миргорода, с которым я провоевал до Рождества. Эпизод этот был частично использован мною в написанном через двадцать лет рассказе «Ранней ранью».

На степной равнине воевать было трудно — нигде не спрячешься от пулеметного огня. Да и от минометного — тоже. Единственным укрытием служили заросли заснеженных кукурузных будылей да одинокие скирды. Но скирды были укрытием предательски обманчивым. Немцы хорошо видели их и стреляли по всем, кто прятался за ними. Так что те, кто считал себя там в относительной безопасности, чаще всего и погибали. На передке, в пехотной цепи, было порою безопасней.

Как бы ни было трудно, пехота с боями занимала большие и малые села и, продолжая наступать, шла дальше. А в это время в селах начинали действовать тыловые службы, полевые военкоматы. Они сразу мобилизовывали всех, кто отсиживался там с 41-го года, — хозяйственных мужичков и примаков, бывших окруженцев. Разговор с ними был короткий. Едва успеют тыловики собрать винтовки, валяющиеся около убитых и раненых, похоронить одних, а других отправить в тыл, как винтовки эти раздают только что мобилизованным дядькам. Обмундирования для них нет,[60] и они в домашней одежде, с «сидорами» за плечами идут в цепь — брать соседнее село. До него доходят немногие. А возьмут — и всё повторяется в том же порядка.

Несмотря на эти поспешные мобилизации, солдат всё равно не хватало — слишком велика была убыль. Да и с командирами дело обстояло не лучше (кадровых еще в начале войны повыбило почти всех). В нашей роте, к примеру, было всего два офицера — ротный и я. На взводы личный состав не делили: зачастую и на один не набиралось. А учет? Хорошо, если писарь успеет записать фамилии новоприбывших, а то часто идут в бой и погибают неучтенными «активными штыками». Потому у нас теперь столько «неизвестных солдат» и «пропавших без вести». Считали пулеметы, орудия, танки. Даже снаряды и патроны. За них могли притянуть к ответу. Не считали только людей, и отвечал за них лишь Господь Бог.

Новый 1944 год встретил я под скирдой в поле, покрытом снежными намётами. Уже с вечера огонь начал постепенно слабеть — немцы, по-видимому, тоже не хотели воевать в новогоднюю ночь. Старшина принес ужин — перловый суп. Он, хоть и был в термосе, но давно остыл. А замерзшую буханку хлеба вообще пришлось разрубать немецким ножевым штыком. Офицерам под Новый год выдали доппаек — по горсти сухого печенья и баночку шпротов на двоих. Жуя печенье, я уснул там, под скирдой, так и не дождавшись прихода нового года.

А на зорьке меня уже подняли: нужно было подготовиться к новому рывку вперед. Из населенного пункта, в котором закрепился противник, в нашу сторону летели разноцветные трассы. Выбить его на этот раз мы не смогли и вынуждены были залечь. До ближнего боя не дошло. Немцы не любили его, предпочитая вести губительный огонь издалека. На сей счет они были мастера, ничего не скажешь. Это у нас учили солдат делать всего шесть-восемь выстрелов в минуту из устаревших винтовок, что было очевидной глупостью. Немцы же секли автоматными очередями без счета, а их пулемет МГ-42 производил в минуту 1000 выстрелов.[61] Немецкие минометчики навешивали в воздухе по 12 мин: первая еще не успевала взорваться, а уже вылетала двенадцатая. Естественно, под таким огнем долго не выживешь. Через день-другой боев или в земотдел, или в здравотдел — невесело шутили фронтовики.

У нас плотность стрелкового огня была совсем иной. Прежде всего не хватало боеприпасов. И не только потому, что подвозили плохо. То, что имел при себе рядовой солдат (в подсумках ли, в магазинах), можно было расстрелять за несколько минут. А куда еще мог он сунуть патроны? Разве что за пазуху, в карманы. У немцев для этого служили сапоги с широкими голенищами, в которые они наталкивали запасные автоматные магазины. Наш же автоматный диск в сапоги не лез. Да и большинство солдат у нас носило ботинки с обмотками. Поэтому в поле, в цепи, пехота стреляла редко — экономила патроны для боя в населенных пунктах. Да и там, считалось, тоже больше нужно действовать штыком, ибо пуля — дура, как учил великий Суворов. Но и немцы сосредоточенным огнем прижимали к земле или снегу нашу атакующую пехоту и не подпускали ее к своей обороне. Поэтому штыковой бой, приемам которого так усердно учили солдат и курсантов в запасных полках и училищах, на войне практически не применялся (также, кстати, не нашли применения и противогазы, которые кое-кто протаскал с собою до самого конца войны). Не слишком часто появлялись на фронте и знаменитые «катюши». Чтобы подвезти для них боезапас, требовалось много автомашин, а с горючим было туго. Нас, пехотинцев, поддерживала в основном артиллерия малого и среднего калибра — сорокапятки и 76-миллиметровые пушки на конной тяге. Но лошади на войне жили, пожалуй, еще меньше, чем люди…

Еще в начале зимы я совершил первую попытку вплотную познакомиться с артиллерией. Произошло это после того, как случайно наткнулся на брошенную сорокапятку. Незадолго перед этим в той стороне раздавались отрывистые выстрелы немецких танковых пушек, и артиллеристы, должно быть, или не выдержали огня, или погибли: невдалеке лежало несколько трупов. А пушка была цела, и снаряды поблескивали в открытом ящике. В Саратове нам показывали, как[62] стрелять из этого орудия. И я решил попробовать в боевой обстановке. Начал стрелять. Но не по танкам — по немецкой пехоте, державшей оборону в ближнем селе. С помощью молодого солдата расстрелял все снаряды. Жаль, сорокапятку эту мы не смогли взять с собой.

Отдохнуть нам дали совсем немного — началась Кировоградская операция. За нее маршал Конев получил орден Ленина, о чем о гордостью написал, полемизируя с автором романа «Мертвым не больно». По его мнению и по мнению Сталина, операция эта прошла весьма успешно. Может быть, если смотреть из Кремля, так оно и было. Но существовал и другой взгляд — взгляд солдата, лежавшего в наскоро вырытом окопе в снежном поле, залитом кровью, исполосованном гусеницами танков, поле, на котором был почти полностью разгромлен наш стрелковый полк. Там погибли командир моей роты лейтенант Миргород, комбат капитан Смирнов, командир полка майор Казарьян, десятки солдат и офицеров.

Нашу дивизию с ходу ввели в прорыв. В дневное время мы вели огневые бои, а по ночам наступали, стараясь вклиниться в разрывы между флангами оборонявшихся. Удавалось это не везде: немцы упорно сопротивлялись. В наступлении не спали порою целыми сутками. Иногда — ни одного часа. Это, между прочим, одно из изобретений советской военной науки — принудить солдата обходиться без сна. Думаю, ничего подобного не было и нет ни в одной армии мира.

Так вот, сонные, топаем по наполовину заметенному шляху, многие спят на ходу, спотыкаются, падают. Хлесткий мат поднимает их, и люди, едва разлепив ресницы, бредут дальше. Один раз я на таком марше чуть было не попал к немцам. Помню: дорога, пронизывающий ветер, страшная, валящая с ног, усталость. И вдруг… Теплый летний день. Вокруг меня качаются и шумят листвою деревья. Широкая аллея упирается в стену какого-то здания, похоже, замка. А в ней чернеют ворота. Вхожу в них — и… и внезапно слышу отчаянное: «Куда прёшь? Ложись!» Мгновенно просыпаюсь. В кювете у дороги — наши разведчики. А впереди маячат[63] голые деревца лесопосадки. Оказывается, там немцы. Если бы не крики разведчиков, я бы наверняка попал в плен. В полку бы сказали: «Перешел к немцам». А кто знал, в каком я был состоянии? Такие случаи, когда кто-то из наших, сам того не желая, заходил или заезжал в немецкие боевые порядки, бывали нередко: обстановка быстро менялась, особенно в наступлении. Так что даже генералы иной раз оказывались в плену.

Очередное происшествие на ночном марше касалось уже не меня одного. Начальник штаба полка завел нас не туда, куда было приказано. Остановились, начали ориентироваться. А попробуй сделать это ночью да еще в степи. Вокруг — полутьма, ни одного ориентира, только неубранная кукуруза и белые от снега подсолнухи шелестят на ветру. А тут, откуда ни возьмись, — генерал на «виллисе». Кто он был, не могу сказать. Может, командир дивизии. Наорал на начштаба, сорвал с него погоны и давай бить. Пока всё это происходило, мы хоть немного полежали на снегу. А потом — опять марш. На рассвете вышли к саду под горою, название его запомнилось мне: Большая Северинка. Наверно, потому, что судьба и здесь пощадила меня, оставив лишь зарубку в памяти. Там, возле крайних хат, я приглядел ямы, из которых летом, очевидно, брали песок. Взвод сразу же занял эти неожиданные укрытия. Когда окончательно рассвело, вдалеке стали видны здания и заводские трубы. То была окраина большого города — Кировограда. Но и немцы увидели нас и начали обстреливать из тяжелых минометов, не давая никому выйти из села. В моем взводе потерь не было. А из тех, кто задержался в Северинке, кое-кого ранило и убило, в том числе несколько офицеров нашего полка.

К вечеру минометный обстрел прекратился. Командир батальона капитан Смирнов приказал всем нам построиться в колонну и повел по одному ему известному маршруту. После того, как мы перестали слышать выстрелы и разрывы, почувствовали себя свободнее, да и на душе стало поспокойней. И вот, идем по большаку, петляющему между снежными сугробами.[64] Довольно светло, хотя луны еще не видно. Я шагаю вместе со вторым взводным, который недавно прибыл в роту. Он — старший лейтенант, артиллерист, из окруженцев. Поэтому и послали в пехоту — на перевоспитание. Впереди — комбат, чуть поодаль — разведка, а мы — в середине колонны. Можно расслабиться. Бой глухо гремит где-то, в стороне, а вокруг нас вроде тихо. Вдруг смотрю — рядом, в невысоких зарослях, замелькали какие-то фигуры. Я еще не успел толком их разглядеть, как одна за другой полоснули автоматные очереди — трассирующими по всей колонне. Кинжальный огонь. Тут черт знает, что началось… По приказу комбата в случае нападения наша рота должна была разворачиваться слева от дороги, а другие — справа. Но как действовать в такой неразберихе? Я поначалу тоже вместе со всеми упал на снег. Сжимая автомат, пожалел, что у меня лишь один диск. Почему остался с одним — это целая история.

Перед наступлением наша рота получила ручной пулемет и небольшое пополнение из солдат, набранных в тыловых подразделениях. Прибывший с пополнением батальонный писарь был вооружен автоматом. Правда, без патронов…

Но сначала несколько слов о пулемете. Когда мы начали строиться в колонну, его никто не захотел брать. Особенно новоприбывшие, те, что из Средней Азии. Бормочут: «Моя ни бельмеса… моя ни бельмеса…» И ни в какую, сколько ни кричи. Да и другие отказываются: мол, в армии до войны не служили, не знаем, как из него стрелять. Ну, заставил взять пулемет плечистого дядьку, чтоб хоть нес: не оставлять же. А тут писарь стоит, гугнявит: дескать, что мне у вас делать, патронов нет, буду только путаться под ногами. Хитрован! Хотел, наверно, чтоб его назад в штаб отослали. Комроты всё понял. «Быков, — говорит мне, — отдай ему запасной диск. Чтоб не ныл!» Ну я и отдал. Сам остался с тем, что был в моей ППШ. А в роте у нас больше ни одного автоматчика — все с винтарями. На лишний диск рассчитывать не приходилось. Словом, отдавать не следовало. Это было моей ошибкой.

А может, и спасением, как оказалось позже.[65]

Итак, лежу в снегу и вижу: дела наши — швах. В зарослях — танки. Сколько их там, в полутьме не разберешь — может четыре или пять. Может, еще больше. Вот уже, рыча моторами и строча из пулеметов, они движутся на нас. А между ними — автоматчики, кричат на бегу: «Рус, сдавайся!» Так они всегда кричали, когда загоняли нас в какую-нибудь ловушку. Ну, а я по ним из своего ППШ — короткими и длинными. Задал жару. Патронов только хватило ненадолго. Оглянулся — наши далеко. Рядом лишь те, что уже не двигаются. Лихорадочно решаю: лежать или вскочить? Пролежу еще хоть минуту — возьмут живым. Вскочу — сразу укокошат. Что выбрать?

Но мне снова повезло. Немцы начали стрелять по тем, кто успел отбежать дальше, поблизости от себя целей они уже, должно быть, не видели. Я отрываюсь от ледяного наста, стремительно делаю три — пять шагов и падаю ничком. И снова отрываюсь, и — рывком вперед… Немцы вроде остались позади. К тому же я научился узнавать, когда они стреляют по мне. Если трассы замелькают вокруг, — ложись. Если отклонились в сторону, — вскакивай и беги. Но именно тогда, когда я бежал, мне показалось, что кто-то с размаху ударил палкой по моей ноге. Я повалился на снег. В сапоге сразу стало горячо, это полилась кровь. Первая мысль: перебило ногу. Если так, значит, всё, кончился ты, Быков… Но нет, нужно проверить. Через несколько секунд тяжело поднимаюсь и со страхам жду: не подломится ли нога. Похоже, не подламывается. Только очень болит, и в сапоге уже что-то хлюпает. Еле стою. Кроме автомата с пустым диском, на мне еще полевая сумка и две гранаты. Одна из них противотанковая, кумулятивная, — штуковина, прямо скажем, несуразная. Во-первых, велика и тяжела, далеко не бросишь, во-вторых, с вывертами: нужно, чтоб она обязательно упала на броню своим донцем — иначе не проломит. Достичь этого помогает вложенный в рукоятку ленточный стабилизатор. В общем, бросать такую гранату очень неудобно. Испытал на себе, когда танк подкатил совсем близко. То ли я не попал в него, то ли не добросил гранату и она не взорвалась, — сказать не могу. Но из танка меня заметили, и он решительно повернул[66] в мою сторону. О том, что произошло дальше, рассказывать можно долго, но там счет шел на секунды… Ужом закрутился я на снегу и еле успел уберечь ноги от надвинувшейся танковой гусеницы. Она всё-таки придавила полу шинели и обдала снежней пылью. А вдруг повернется и… Я уже распрощался было с жизнью. Но вижу: недалеко от танка, который едва не раздавил меня, кто-то поднимается во весь рост с гранатой в руке и размахивается так, что аж в воздух взлетает полевая сумка. Такая сумка была только у ротного, лейтенанта Миргорода. Он! Раздался взрыв. Танк остановился, густо зачадил и через мгновенье был объят огнем.

Надо мной засвистели пули. Это, должно быть, наши стали стрелять по выпрыгнувшим из люка танкистам. А я, пользуясь внезапно возникшей дымовой завесой (танк продолжал гореть) то боком, то по-пластунски пополз вслед за своими. Тут подбегает ко мне ротный санинструктор, говорит, что видел, как меня ранило, и хватает за плечи: не ползи, мол, куда подались все наши — немцы туда и целят, бери вправо, к лощинке. С его помощью выбрался я на тропку и сполз в лощинку. Санинструктор стянул с моей ноги сапог и достал из сумки бинт. Рана оказалась сквозной, пуля пробила голень и, как потом сказали врачи, отломила кусочек кости. Ногу совсем не перебило, поэтому в первый момент я еще мог встать, но боль была нестерпимая. Недаром из-за этой раны провалялся в госпитале с января по март — около трех месяцев. Никак не заживала…

Забыл еще сказать, что, когда я убегал от надвигающихся танков, передо мною разорвался снаряд, выпущенный одним из них, и меня что-то сильно ударило в живот. Вгорячах показалось: осколок. Ранение в живот — что может быть страшнее? А тут еще весь живот мокрый: не поймешь — от пота ли, от крови… Только чуть позже разобрался: не осколком шарахнуло — волной ударной. А санинструктор сделал перевязку и оставил меня в лощинке. Помочь мне выбраться оттуда и доставить в тыл было некому: в нашей армии бойцам запрещалось покидать поле боя для сопровождения раненых. А сам наш полевой медик кинулся туда, где у горящих скирд шел бой. В том бою, как мне рассказывали, и его,[67] склонившегося над солдатом-бедолагой, скосила пулеметная очередь… Многих не досчиталась тогда наша рота, в том числе и своего командира, лейтенанта Миргорода. А меня подобрали случайно. Просто поблизости проезжала санитарная повозка с ранеными. Хоть она была не нашей части, но у девушки-санитарки оказалось доброй сердце, и через минуту я уже лежал рядом со стонущими солдатами в окровавленных бинтах. На этой повозке и въехал в большое село с возвышавшейся посередине церковью. Здесь девушка у кого-то спросила, где санчасть, куда везти раненых? (Что было дальше, описано в повести «Мертвым не больно».)

В хате, где разместили раненых, оказался среди них мой однокашник по училищу. Мы договорились утром выбираться отсюда вместе. Ухаживала за ранеными молодая санинструкторша, боевитая деваха вроде моей Кати. Ночью мы даже выпили немного: нашлось у кого-то. Нашлась и закуска — хлопцы обнаружили в подпечке кроликов и стали их резать. Хоть и раненые, а есть хочется. Ближе к ночи у меня разболелась нога, и я прилег на лавке, так что кроликов без меня резали. Только уснул — кто-то меня будит, — открыл глаза и вижу, что это наш комбат капитан Смирнов. Спрашивает: «Ты ранен? Ходить можешь?» Говорю: «Нет». Хотя кое-как шкандыбать мог. Он вздохнул: «Вот, собираю батальон…» Закурил, погрелся немного и ушел. Я опять задремал и проснулся от того, что всё ходуном ходит, страшный обстрел. По селу бьют минометы, слышно, что и танковые орудия тоже стреляют, — звук отрывистый, короткий. Я испугался: прикрытия у нас никакого, мы же в своем тылу. Выходит, прорвались немцы!.. Раненые встревожились, стали по одному выползать на улицу. А там мчатся повозки, кони несутся вскачь, ржут — обозчики удирают. Мой однокашник, младший лейтенант, говорит: «Давай к церкви поедем, за ней — через поле — наши».

Как-то выбрались мы с ним из хаты, но до церкви не дошли, нас сразу же обстреляли. Я говорю: «Там мы не пройдем».[68] И вернулся в хату, младшой пошел один. А минут через пять дверь открывается, и однокашник мой появляется на пороге. Кровавая пена изо рта, на горле — две раны. Хрипит, что-то хочет мне сказать — и падает. Через минуту умер у меня на руках.

Прошел, наверно, час, и в хате остались только те, кто не мог ходить, остальные поразбегались. Я понял, что немецкие танки вошли в село, что мне тут не отсидеться. А нога распухла и болит еще больше, чем прежде. Не ступить. Что делать? Что ж, пополз. Выполз во двор, а во дворе погреб был, и, вижу, какой-то пожилой боец подает мне из погреба, в котором прятался, пачку автоматных патронов и комулятивную гранату, такую же, какую я недавно бросил в танк, за что он меня чуть не раздавил. Патроны я не взял, в пистолете у меня была полная обойма и одна в запасе. А гранату взял. Проверил, есть ли в ней взрыватель? Есть… Подумал, что эта граната вряд ли меня спасет, что мне конец… И выполз на улицу. А там — никого. Должно быть, наши оставили село. Но танки на другом конце села всё стреляют и стреляют. И вдруг появляется на улице пароконная повозка с пятью солдатами. Мчится во весь опор. Оперся на левую руку, приподнялся, правой размахиваю гранатой, кричу, чтобы остановились. Если не остановятся, думаю, швырну в них гранату!.. Черта с два они остановились — пронеслись мимо. А бросить в них гранату я не решился. Но внезапно повозка всё же остановилась — метрах в пятидесяти от меня. Нашлась среди тех пятерых солдат добрая душа. Боец в полушубке спрыгнул с повозки, побежал ко мне, подбежав, схватил под мышки и потащил к повозке. И вот я в ней. И понеслись кони!..

Из-под носа у танков вырвались мы из села в поле. Но танки и не спешили нас догонять, — стреляют из пушек по тем, кто драпал далеко впереди. Танковые снаряды шуршали над нашими головами. Я обеими руками держался за борт повозки и смотрел назад, на село. Церковь… Наша санчасть неподалеку от нее… Один из танков вдруг останавливается и с улицы бьет по мазанке санчасти из пушки. Дважды бабахает пушка. И мазанка исчезает в облаке дыма и пыли. Очевидно, те, кто оставался в санчасти, обстреляли танк или[69] бросили в него гранату. Вот он с ними и расправился. По всей видимости, эту картину наблюдал откуда-то мой комбат Смирнов, который ночью приходил в санчасть в поисках тех раненых, которые могут вернуться в строй. Должно быть, комбат решил, что я погиб в той мазанке, ведь ночью я сказал ему, что не могу ходить. И на меня оформили «похоронку». Тем более, что в тот полк, в свой батальон я не вернулся.

Есть у меня еще одна версия происхождения «похоронки». Дело в том, что на то поле разгромленный наш полк не возвратился, ушел по приказу командования в другом направлении. Тела убитых остались в степи, их замело снегом. Весной, когда снег стал таять, крестьяне Большой Северинки подобрали и свезли трупы в село, чтобы похоронить в братской могиле. И, очевидно, возле одного из трупов была найдена моя полевая сумка с документами. Вот и решили, что «подснежник», возле которого валялась сумка, — Василий Быков.

Позже на братской могиле в Северинке поставили обелиск, начертали на нем ряд фамилий убитых, тех, при ком нашлись документы. В том ряду была и моя фамилия.

В моей военной жизни было еще несколько случаев, в чем-то похожих на этот. О них я рассказал в повести «Мертвым не больно». Это не единственная у меня автобиографическая повесть, в которой ничего не выдумано — всё правда. Но именно потому, что — правда, повести мои подвергались ожесточенным нападкам со стороны приверженцев соцреализма. Могу с полным основанием утверждать: правда была главным врагом этого печально-известного метода. Ее старательно отслеживал и стремился вытравить весь государственно-партийный институт издателей, редакторов, рецензентов и критиков. В то время, как партийные идеологи провокационно агитировали: «Пишите правду!» — сами они и их прислужники яростно боролись с нею. Сколько авторов испытали это на себе! Писатели, искренне откликавшиеся на партийные призывы, — «горели», а лакировщики и откровенные лжецы — преуспевали.

Возвращаюсь к своему рассказу. Выручили меня наши танкисты, погрузили на броню и повезли неведомо куда. Была[70] светлая зимняя ночь, и в небе не замедлили появиться немецкие пикировщики. Как только они заходили на бомбежку, водители нажимали на тормоза, и выпрыгнувшие наружу экипажи прятались под своими машинами, чтобы успеть отбежать, в случае если те загорятся. А я не мог даже слезть с брони, лишь крепче держался за какую-то решетку — могло сбросить ударной волной. Но во время одной особенно сильной атаки с неба, когда разом вспыхнули и сгорели две тридцатьчетверки, не выдержал и скатился на мерзлую землю. А снова взобраться на танк уже не сумел. На то, что я исчез, никто не обратил внимания. Танкисты влезли в свои машины и продолжали путь. А я заполз в мазанку, что белела у самой дороги. В темноте чьи-то руки помогли мне влезть на низкую кровать. Я нащупал на стоявшем рядом столе чугунок, а в нем — свеклу и впился в нее зубами. Немного утолив голод, ощупью же обнаружил, что на кровати я не один: пальцы попали во что-то теплое и мокрое. Но выяснять, кто лежит рядом, не было сил. И я тотчас провалился в сон. На рассвете смотрю: да это же немец, оберлейтенант. Мертвый, холодный уже. Одеревенел даже. А ведь ночью был вроде еще живой…

Утром, когда взошло солнце, опять загрохотало всё кругом. Выстрелы, разрывы, крики. А у меня, видно, поднялась температура. То ли от боли, то ли от недосыпа я не очень хорошо понимал, что происходит, тем более, что голова буквально раскалывалась от захлебывающихся очередей. Как тут определишь, кто в селе — наши или немцы. Стрельба слышалась сначала в одном конце, потом в другом. И вдруг всё стихло. Тишина на войне всегда пугает. Думаю: ждать нечего, надо выдвигаться. Ну и выдвинулся — дополз до сеней. Около двери — огороженный досками закром с мелкой картошкой, скорее всего кормовой. Я прилег на нее и вынул пистолет из кобуры. Слышу: кто-то бегает по улице, по дворам. Но говорят не по-нашему. Всё ясно!.. Дверь закрыта. Но, если ее открыть, то я тут же, за нею. Может, чуть сбоку. Не успел подумать: она — настежь. Немец! Одной рукой за скобу держится, в другой — автомат. Глаза наши встретились. Уложить его из пистолета — секундное дело. А ему, чтобы дать[71] очередь, нужно перебросить автомат в правую руку. Мгновения… Я не нажал на спусковой крючок, а он не перебросил свой «шмайсер», отпустил дверную скобу — и опрометью на улицу…

На картошке я пролежал, наверно, не меньше часа. За это время немцы из села, как видно, ушли, потому что послышалась наша речь и зашумели наши машины. Но откуда и куда они едут, — кто скажет? Я снова сделал вылазку и попытался остановить какую-нибудь полуторку или ЗИСа. Напрасно! Глядь, бензозаправщик тянется. Поднимаю руку. Куда там! Прет без остановки. Только далеко не укатил. У развилки его немцы трассами перекрестили. Вспыхнул, как факел.

Добрая душа нашлась и здесь. Меня в конце концов подобрали и довезли до железнодорожного переезда. Там повстречались мне стрелки и группа разведчиков. Несмотря на отчаянную боль в ноге, решил шкандыбать с ними. Перед тем, как идти, затянули в будку, вернее, в железнодорожную казарму, в которой, по-видимому, жили путевые рабочие. А там — страх один: лежат человек пятнадцать наших убитых… Оказывается, танкисты вчера свезли сюда своих раненых, а по «железке» ходил немецкий бронепоезд — это же еще был их тыл (в ходе боев всё сместилось и перемешалось — слоеный пирог). Так вот, на рассвете в казарму зашли немцы из бронепоезда и всех раненых расстреляли. «А вы, хлопчики, мотайте отсюда, — сказал нам оставшийся в живых путевой рабочий. — Эти черти могут вернуться». А куда идти? Позади — «железка» с бронепоездом, слева, за оврагом, — немцы, похоже, окопались, чуть поодаль — шоссе, по которому одна за другой едут крытые немецкие машины, видно, драпают из Кировограда. А перед нами — минное поле. Указатели предупреждают: «Minen». В спешке не успели снять. У нас одна дорога — через него. Старший лейтенант, командир разведчиков, и говорит: «А ну, вперед! Кто первый?» Своих, что в белых маскхалатах, посылать не хочет. Послал раненого в голову пехотинца. Тот сделал несколько шагов и — подорвался. Следующим был тоже парень из пехоты. Но на этот раз подорвался не он, а солдат в маскхалате, из команды старшого.[72] Он шел, кажется, четвертым. След в след. И вот — на тебе… А я, сильно кульгая, брел пятым… Судьба!

Пройдя, наконец, минное поле, мы добрались до высоких заснеженных скирд. Закопались в солому, сидим, наблюдаем. Действительно, через некоторое время слышим: идет бронепоезд. Он останавливается на переезде, из него выходят автоматчики и направляются в нашу сторону. В поле, которое мы только что прошли, я еще раньше заметил две брошенные машины, думал: они подорвались на минах. Но, видимо, ошибся. Автоматчики подошли к ним и стали что-то делать (может, заминировали), а потом возвратились в свои бронированные вагоны.

Вдалеке гремит бой — сполохи до самого горизонта. Там всё горит и рвется. Здесь же, около скирд, тихо и, кроме нас, — никого. И вдруг, совсем неподалеку на подмерзший и накатанный большак приземляется, вынырнувшая из низких облаков, «рама». Из самолета вылезает немец и, подняв капот, начинает копаться в одном из двигателей — верно, хочет устранить какую-то неисправность. Один из разведчиков говорит старшему лейтенанту: «Давайте захватим „раму“. Я авиамеханик. Смогу взлететь». Предложение, прямо скажем, рискованное. Но решили рискнуть. Знали: до ночи в скирде досидеть не удастся. На захват отправились трое в белых маскхалатах: по ним ведь не сразу определишь, чьи солдаты. Не дошли они до «рамы» шагов, может, пятьдесят, как те, что стояли около нее, насторожились, что-то крикнули. Наши ребята стали нерешительно топтаться на месте, один из них вскинул автомат. В этот момент на самолете разворачивается пулеметная турель, и как полоснут оттуда крупнокалиберными… Словом, потеряли этих троих. А «рама», рыча моторами, покатила по большаку и поднялась в небо.

Так дотянули мы до ночи и лишь тогда вышли на поиски. Светила полная луна, и на снегу было заметно каждое движение. Натерпелись страху. На этот раз старший лейтенант первым послал меня, и я закульгал, опираясь на чью-то винтовку. Мы пересекли шоссе, которое уже было пустынным, и через несколько километров добрались до села, где были наши части.[73]

…Хата, занятая санчастью, вздрагивает от близких разрывов. «Юнкерсы» пикируют и здесь. Все ждут, чтобы поскорее вывезли в тыл. Хозяйничает в санчасти девушка в медицинских погонах: она выписывает «карточки переднего края» и руководит погрузкой. Но машин мало, люди нервничают, стонут. А когда очередь доходит до меня и выясняется, что я из другой дивизии, девушка строго заявляет: «Карточки не дам!» Но ведь без нее в госпиталь не примут. Что делать? Я в растерянности. Однако новый налет всё меняет. Бомбы рвутся рядом, в хате вылетают окна, и строгая медичка, стряхивая с себя осыпавшуюся штукатурку, поспешно выписывает нужную мне бумагу. Теперь можно и в госпиталь. Но на чем? Транспорта не предвидится. Вместе с сержантом, раненным в руку, вываливаемся на улицу. Там пусто. Но вот к нам приближается «виллис», и мой напарник громко и радостно кричит: «Коля!» За рулем — его знакомый. Какая удача! К вечеру я был уже в армейском госпитале в Александрии.

В сравнении с передовой любой госпиталь может показаться курортом. Не был исключением и тот, в который я попал. Он размещался в центре города, в здании школы. Меня помыли в бане, прожарили в вошебойке мое обмундирование, кишевшее вшами, дали чистое белье. Госпиталь был переполнен. Мест для раненых, как всегда, не хватало. На двух офицеров — одна койка. Помню, соседом моим был лейтенант-танкист со знаменитой фамилией Ворошилов «С Ворошиловым лежал», — не без иронии рассказывал я позже. Госпиталь этот принадлежал 5-й танковой армии, и потому в нем преобладали танкисты — раненые, обгоревшие, разные. На обгоревших смотреть было невозможна. Особенно на их лица. Ожоги очень болят и долго заживают. Люди мучаются, выходят из себя, ругаются по всякому поводу с соседями, сестрами, начальством. А начальство — доктора — почти сплошь женщины. Пожилые и молодые. Мужчины — в основном политруки. Они каждый день талдычут одно и то же — ведут свою навязшую в зубах пропаганду. Разжигают[74] ненависть к немецко-фашистским захватчикам. Этой ненависти у нас и самих сверх всякой меры. И не только к фашистам. Некоторые раненые, не сдерживаясь, матерят больших и малых командиров, и тогда в палате нередко возникает крутой и откровенный разговор. А вечером или ночью в ней появляется офицер из СМЕРШа, и чересчур откровенного раненого куда-то забирают. Несмотря на пропаганду да и наши собственные чувства, на передовую никто не рвется: всё-таки в госпитале тепло, тихо и безопасно. Голодновато, конечно, на тыловом пайке. Но к голоду в нашей жизни все мы были уже привычны.

Раненые, еще жившие недавними боями, часто говорили о них, вспоминали подробности, гибель товарищей. В палате я услышал немало горьких слов насчет «порядка в танковых войсках», узнал о качестве и боевых возможностях наших танков и противотанковых средств. Так про сорокапятку мои соседи говорили, презрительно ухмыляясь, для них это было не средство борьбы с танками, а просто «хлопушка». А вот о немецких «тиграх» и «фердинандах», которые с дальних дистанций успешно прошибали нашу броню, рассказывали серьезно и даже завистливо. Установленная на тридцатьчетверке 76-миллиметровая пушка их не брала, а они из своей 88-миллиметровой навылет пробивали болванками наши машины. А мы-то, дураки, наслушавшиеся политбесед, считали, что советская тридцатьчетверка — лучший танк в мире. Послушали бы поклонники и пропагандисты этой боевой машины, что говорят те, кто горел в ней, кто, обожженный и раненый, выползал из расколотой и рвущейся брони! А ведь лучшими считались не только советские танки, но и устаревшие винтовки образца прошлого века, и ППШ — автомат, скопированный с финского, который выпускался там еще в 1934 году, и, разумеется, наша суконная шинелка на «рыбьем меху». Что уж говорить про фронтовые госпиталя, о которых с болью и гневом писал впоследствии Виктор Астафьев! Главным лекарством в них была ихтиолка — черная вонючая мазь, с помощью которой лечили почти все раны. Хорошо, если рана чистая. А если в ней земля, остатки грязного обмундирования?… О пенициллине ведь тогда мы даже не слышали.[75] Одна надежда была на хирургов. Резали они беспощадно, и тем спасли немало жизней. Кормежка в госпиталях немногим отличалась от фронтовой, разве что еду давали горячей, — каша перловая, реже — пшенная, суп с перловкой или вермишелью, хлеб и традиционный чай. (На фронте мы удивлялись, что немцы пьют кофе — напиток, который дома никто из нас даже не пробовал, он казался противным и напоминал разведенную сажу.)

Офицеров, попадавших в госпиталя, старались разместить хоть в каких-то зданиях, палатами для солдат нередко служили бывшие конюшни, коровники и свинарники. Их очищали от навоза, настилали солому, а поверх нее набрасывали плащ-палатки. Раненые лежали не раздеваясь, собственные шинели и ватники заменяли им одеяла. Отопление налаживали из подручных средств. На проходах обыкновенно ставили печку, сделанную из бочки из-под солярки или бензина, и топили ее круглые сутки. Кое-как отогревшись, отоспавшись и немного придя в себя, люди начинали знакомиться друг с другом, искать, кому выложить то, что накипело на душе, даже в карты играть. А кое-кто и запел. При мигающем свете коптилки не раз приходилось слышать под тихий перебор струн то какую-нибудь знакомую довоенную песенку, то солдатский фольклор, горький и бесстрашный. Особенно популярной здесь была переделка известной песни, памятная всем фронтовикам: «Первая болванка попала в бензобак, выскочил из танка сам не знаю как… А наутро рано ведут в особотдел: „Почему ты с танком вместе не сгорел?“ Очень виноватый, я им говорю: „В завтрашней атаке обязательно сгорю!..“ Любо, братцы, любо, любо, братцы жить, — в танковой бригаде не приходится тужить!»

Как только немного зажила рана на ноге, я начал выходить в город. Неподалеку от госпиталя было что-то вроде небольшого базара, где продавали махорку, семечки, молоко, горячую картошку. Но вот купить я ничего не мог. У меня не оказалось ни денежного аттестата, ни вкладной книжки, а, значит, и денег выдать мне никто не имел права. На передовой они мне были не нужны, но здесь… Недолго думая, я[76] загнал свою овчинную безрукавку и на вырученные деньги прежде всего купил бутылку самогона. Чуть позднее на этот же базар отнес теплые ватные брюки — близилась весна, холода отступили. Я уже надеялся вот-вот распрощаться с госпитальной койкой, но рана моя то заживала, то открывалась вновь. И всё-таки срок выписки был уже недалек, и я стал тревожно думать о том, как и где найду свою дивизию. В госпиталь из нее никто не поступал. Это и неудивительно: он же был другой армии. Да и обстановка на фронте всё время менялась. Я внимательно следил за тем, что там происходило. Этому помогали рассказы раненых, которых с каждым днем привозили всё больше. Особенный наплыв был после того, как наши форсировали Буг и в сводках появились сообщения о широком наступлении на юге. В эти дни госпиталь переместился под Знаменку. И снова: солдат — в бывший колхозный хлев, офицеров — в здание сельской школы. Там впервые получил легкий душистый табак и начал курить. Мне шел двадцатый год, а я до этого еще ни разу не свернул самокрутку, не задымил папиросой. «Позор для советского офицера!» — посмеивались надо мною прокуренные вояки. И я решил использовать табак по назначению, а не для обмена, как раньше.

Наконец, накануне очередного переезда госпитальные врачи распрощались со мной. Мне и еще одному выздоровевшему офицеру-танкисту — младшему лейтенанту Товакину — вручили предписания: прибыть в отдел кадров 5-й танковой армии. Добираться до него пришлось на своих двоих, с трудом догонял наступающий фронт. Шли от села к селу, ночуя там, где заставала темнота. Там и кормились, если удавалось.

Тогдашние украинские села, ограбленные дважды, коллективизацией и войной, жили не богаче белорусских. Их, пожалуй, только меньше разрушили немцы: в тех краях не было партизан. Обычно, когда мы появлялись на пороге, хозяйка начинала причитать: «Ай, што ж я вам дам исты, в мене тильки фасоля ды бараболя!» Нам, проголодавшимся, было всё равно: лишь бы поскорее что-нибудь поесть. Кое-где, правда, подносили и стаканчик пахучей и мутной самогонки,[77] выгнанной из свеклы, — мы были рады и ей. Повсюду — на дорогах и в селах — мы с Товакиным искали свои части. И вот однажды мой напарник случайно напал на след своего танкового корпуса. Дальше мне с ним было не по пути: я же не танкист. И потому продолжал поиски уже в одиночку. А ранняя весна брала свое — снег на Украине в том году сошел еще в феврале. Большаки и проселки превратились в сплошное грязное месиво, в котором тонули и машины, и сапоги. Вязкий украинский чернозем отрывал подошвы, и мои кирзачи, что называется, оскалили зубы. А раненая нога, промокнув, всё чаще напоминала о себе. Шел через силу. А на дорогах, куда ни глянь, — войска, войска войска… Одни колонны двигаются на север, другие — на запад, третьи — на юг. Сразу не разберешь, кто куда. Где тут моя дивизия, мой полк?

Долго идти без отдыха я не мог и поэтому делал в пути короткие привалы. Во время одного из таких привалов я сидел на неразмытой кочке у дороги и смотрел, как, выдираясь из грязи, тяжело топает пехота. За нею показались передки с пушками. И тут на одном из передков я увидел усатое лицо. Оно показалось мне знакомым. Пригляделся: так и есть, старший лейтенант, взводный, с которым я расстался в ту ночь, когда был ранен. Я к нему: куда и откуда? Как оказался здесь? Тот смотрит с удивлением: «А чего особенного? Вместе со всеми. Я ведь никуда не выбывал. Только вот перешел в батарею…» Но где, спрашиваю, наша дивизия? «А вот она, — говорит и показывает на тонущую в грязи пехоту. — Перебрасывают на другой участок фронта». Ка-ак? Передо мной прошел мой полк, и я не смог его узнать — ни одного знакомого лица. «Да, почти никого не осталось, — со вздохом сказал старший лейтенант, посочувствовав мне. — А вообще-то зачем тебе возвращаться в нашу дивизию? Очень она невезучая. Ее всегда бьют. Поищи другую…» (Наивный человек! Он, очевидно, полагал, что где-то есть «везучие» дивизии.) Но тогда и я еще верил в такую возможность и последовал его совету.

Через день в уцелевшей от обстрелов и бомбежек усадьбе я нашел штаб 4-й гвардейской армии, предъявил там свои[78] документы и, заполнив неизбежные анкеты, получил предписание убыть в 252 сд. Вышел из штаба в отличном настроении. Вокруг не было слышно выстрелов, шла передислокация, только в одной стороне подозрительно громыхало, словно тяжелым пестом непрерывно толкли что-то в большой ступе. Я спросил у встречного офицера, где искать 252-ю стрелковую? Тот внимательно взглянул на меня и показал рукою именно в ту сторону, откуда доносился перекатывающийся орудийный гром. И я немного пожалел, что не пошел со своей «невезучей» дивизией, которая передислоцировалась еще в тылу. Но было уже поздно.

В тот же день в штабе 252 сд меня назначили командиром взвода 45-миллиметровых пушек стрелкового полка.

Через день я уже попал в одну из безжалостных огневых сшибок, от которых отвык за госпитальные месяцы. Заново привыкать было нелегко. Но обстоятельства заставили делать это в ускоренном темпе. Сначала на нас навалились немецкие танки, а когда мы поспешно меняли позицию, — налетели «юнкерсы» и разбомбили батарею.

Произошло это так. Мы отстали от ушедшей вперед пехоты. Надо было догонять ее боевые порядки. Прицепили к передкам наши пушки и двинулись. Дорогу нам преградил виноградник. Огибая его, выехали на большак. В этот момент они и спикировали. Бомба с первого «юнкерса» изломала у одной сорокапятки станины с сошниками, разнесла передок, ранила коня, который всё еще судорожно пытался подняться. Два других пикировщика обрушились на уцелевшую пушку, которую ездовые изо всех сил тащили по краю виноградника. Немецкие летчики сначала обстреляли их из пулеметов, убили коней, а теперь охотились за орудием. Один заход, другой — и сорокапятки как не бывало. Солдаты, спрятавшиеся в лозе, погибли, двух ранило, снаряды с передков раскидало по всему винограднику. А мы с капитаном, командиром батареи, лишь надорвали глотки от крика, а сделать ничего не смогли. Через каких-нибудь пять минут всё было кончено.[79] От батареи остались двенадцать солдат, комбат и я. Солдат отправили в стрелковые батальоны — на пополнение. Капитан и я задержались на командном пункте, ожидая приказаний. Настроение у меня — хуже не придумаешь: только пришел в «везучую» дивизию, и на тебе — снова разгром. Зато мой комбат не грустит: он получил новое назначение — начальником артиллерии соседнего полка. А начарт — это не командир батареи, поднимай выше. И риск минимальный — жив будешь.

Капитан протягивает мне флягу со спиртом, а потом прикладывается сам, пьем за его успех. Коновод из полка, в который он назначен, приводит ему ладного коня. Мы прощаемся. «Ну, Быков, — говорит капитан, — желаю тебе дожить до победы!» Ты, может, и доживешь, мелькает у меня в голове, а вот я… Провожаю его с некоторой завистью. Наш КП всего в каком-нибудь километре от переднего края, но — за пригорком. Дорога в тыл и к соседям — тоже через пригорок, хорошо пристрелянный немцами: он весь в воронках от разрывов мин. Есть и другая дорога — в объезд, по лощине. Она длиннее. Смотрю, мой бывший командир доскакал до развилки, натянул поводья, видно, решая, какой дорогой ехать, и выбрал кратчайшую. Только показался на склоне, а тут мины — бах, бах… Он пришпорил коня. Снова разрывы. Совсем близко от него. Склон заволокло дымом и пылью. Как только подул ветер, я увидел: конь бежит, повод болтается, а седока нет. Коновод вернулся один. Вечером, когда немного стемнело, солдаты притащили тело убитого капитана. Такая она — военная судьба!

Под Унгенами — станцией на границе с Румынией (где в позднейшие времена таможенники устраивали пассажирам знаменитый советский «шмон») — наступление выдохлось, и мы заняли оборону. Станцию эту брали и сдавали, и готовились брать вновь. Именно перед нею была та самая «проклятая высота», давшая название одной из моих повестей. Поскольку я теперь только числился командиром орудийного взвода, меня послали на ПНП (передовой наблюдательный пункт) дежурить по ночам. Командир полка на своем[80] КП спит («отдыхает», говоря армейским языком), а мы (со мною разведчик и телефонист) не имеем права ни на минуту сомкнуть глаз. ПНП, на котором расположилась наша группа, — это обычная щель, слегка прикрытая жердями с растянутой на них плащ-палаткой. Оттуда я и веду наблюдение. На передовой некоторое затишье, ночью вообще не слышно выстрелов. Можно ходить в небольшое молдавское село, находящееся на нейтральной полосе. Жители из села убежали: кто ж усидит под обстрелом? Да и крайние хаты уже сгорели. Но остальные пока целы. Мой разведчик отыскал там какого-то пожилого молдаванина, который остался сторожить свое добро. У него есть несколько кур и вино. Очень заманчиво! Командир полка по обыкновению звонит мне часов в двенадцать ночи и ложится спать. Тогда мы с разведчиком, оставив телефониста на дежурстве, идем в село. Оно недалеко от ПНП, каких-нибудь сто метров вниз по склону. Хозяин поймает курицу, ощиплет ее, сварит (ночью дыма не видно), принесет кувшин вина. Мы поедим, выпьем и телефонисту принесем поесть и выпить. А перед этим, насытившись и расслабившись, еще и подремлем малость в теплой хате. Так и паслись там, не скажу часто, но раза четыре ходили к тому молдаванину.

Но вот как-то ночью, когда курочка еще не успела свариться, слышим: выстрелы, разрывы гранат, крики… Мы, конечно, бегом из хаты… Рядом какие-то люди мечутся, стреляют. А кто они — не разберешь: темно. Прибежали мы на ПНП. У телефониста трубка аж раскалилась — командир кричит: «Что там у вас делается? Где Быков?» Мой связист что-то врет, оправдывается. Беру трубку. Стрельба к тому времени прекратилась, только хаты горят. Докладываю: выяснилось, что случилось, кто стрелял… Но по-настоящему выяснить удалось утром. Оказалось, в селе бывали не только мы. Заглядывали туда и командир стрелкового батальона, и его начальник штаба. И не одни. А, кроме того, по некоторым хатам шастали и немцы. Вот и столкнулись нос к носу. Для наших столкновение это было неудачным: немцы убили кого-то из стрелков, а начальника штаба взяли в плен. Как[81] водится, сразу — расследование, им занимался СМЕРШ. Но в общем обошлось. Ни я, ни мои ребята ни слова не сказали о наших ночных вылазках, а ведь всякое могло быть. Могли и контакт с немцами пришить.

Санинструкторами в армии чаще всего были девушки. Но на передовой обычно встречались лишь те, которые почему-либо не сумели задержаться в тылах. Красивые, привлекательные, как правило, оставались при штабах, на разных тыловых должностях. Штабов же, как и тылов, хватало: кроме войсковых, были и многие другие, да еще политотделы, отделы контрразведки СМЕРШ. Хоть в штатных расписаниях девчата и числились санинструкторами, связистками, снайперами, но зачастую они просто находились при начальстве. Каждый майор, полковник, а тем более генерал имел ППЖ, это было как бы узаконено. В батальон, не говоря уже о роте, девушки, обращавшие на себя внимание, появлялись редко. Они и сами не очень стремились попасть из теплых блиндажей и землянок на передний край.

Правда, бывали исключения. По дороге в дивизию я встретил девушку, старшину или сержанта по званию, которая имела направление в дивизионный батальон связи. Она была миловидной и острой на язык. И я, честно говоря, подумал, что такая вряд ли будет сидеть у телефона. Откровенно сказал ей об этом и неожиданно получил сердитый и колючий отпор. Из штаба дивизии я без задержки отправился в полк, а оттуда — в батальон. Через некоторое время встречаю ее уже в нашем полку. Интересуюсь, каким ветром занесло к нам? Отвечает: перевели. Что ж, перевели, так перевели. Служба. А после, когда командовал взводом автоматчиков и бегал под огнем с одного фланга на другой, вдруг слышу около батальонного КП знакомый голос. Заглянул в ровик, а там у телефона — она. Та самая. Спрашиваю: «Что, снова перевели?» Да, говорит, не ужилась в полковой роте связи… Мне всё стало ясно: не захотела спать с командиром, вот он и спихнул ее в стрелковый батальон. Так и попала на передовую. Характер выдержала. А могла бы служить в тылу, да еще награды получать. Не захотела! Не знаю, осталась ли жива…[82]

Молодые в армии, тем более на фронте, по-особому относились к оружию, прежде всего к стрелковому, были во власти его магии. Но оружие оружию рознь. Наши трехлинейные винтовки, драгунки, как их называли, не говоря уж о «СВТ» (скорострельная винтовка Токарева), никому не нравились. Каждый боец при первой же возможности норовил избавиться от этой длиннющей неуклюжины и заиметь карабин или трофейную немецкую винтовку. Так же относились и к ППШ, прославленному пропагандой, как и всё прочее советское оружие, а на самом деле такому же неудобному, как драгунка и «СВТ». Немецкий «шмайсер» был лучше, легче, удобнее. Но его не так просто было «достать». Да плюс патроны к нему. Помимо всего прочего, на это косо смотрело начальство, могло «пришить политику» — почему это ты предпочитаешь немецкий автомат советскому?

Проще было с пистолетами — они не так бросались в глаза. У меня поначалу вообще не было пистолета — положенный мне «ТТ» не выдали, этих пистолетов в армии не хватало. Пока воевал в пехоте, обходился автоматом ППШ, позже обзавелся трофейным парабеллумом. Правда, патроны к нему быстро кончились и достать их было негде — мы стояли в обороне (помнится, в Молдове), а сидя в окопах, где возьмешь немецкие патроны? Однако из парабеллума можно было стрелять нашими патронами, от ППШ, по калибру они подходили, хотя гильзы были короче немецких. А когда мне, наконец, выдали «ТТ», я обменял парабеллум на «вальтер» и ходил с двумя пистолетами на ремне. Стрелять из пистолета в живую мишень — в немца — слава Богу не довелось, потому слава Богу, что из пистолета стреляют почти в упор или просто в упор в ближнем бою, в грудь или в голову, а это страшно — знать наверняка, что убиваешь человека. Когда был в пехоте автоматчиком, стрелял, разумеется, вместе со всеми, но с приличного расстояния — однажды по убегающим немцам, однажды по атакующим. Строчил из автомата в бою в траншеях (этот бой описан в моей повести «Его батальон»), но в том бою не столько ППШ шли в ход, сколько гранаты — наши «лимонки» и немецкие «яйца». (Вспоминая о своем «вальтере», вспомнил Алексея Карпюка,[83] у которого в партизанах тоже был «вальтер», что явилось причиной ухода Карпюка на фронт. Хотя он, как партизанский командир, отправке на фронт, в отличие от рядовых партизан, не подлежал. Но когда расформировывался отряд Карпюка, Алексей должен был сдать свой «вальтер». Но сперва он решил выстрелить напоследок из любимого пистолета: зашел в гумно, прицелился в сучок на стене, выстрелил — и пуля вошла в самый центр кружочка, что называется, в «десятку». И так Алексею не захотелось расставаться с этим замечательным метким «вальтером», что он решил идти на фронт! А там, еще на формировке, «Вальтер» у него отобрал какой-то начальник. А в скором времени красноармеец Карпюк получил пулю в плечо, затем — осколок в легкие. Тут уж стало не до пистолета.)

III

[83]

Весной затишье наступило на всем фронте. Войска заняли оборону. И вот после того, как я не очень удачно отдежурил на ПНП, получаю новое задание: взяв группу солдат, отыскать прифронтовое село Барсучени и завтра же выселить оттуда всех жителей. Они имеют право взять с собою только то, что может уместиться на повозке — молдавской каруце. Не больше. Возвращений не допускать.

В селе, оказавшемся всего в полутора километрах от передовой, мы вместе со старшиной Гончаренко, моим помощником, бывшим бухгалтером откуда-то из-под Винницы, нашли мужика, который был в Барсученях за старшого. Объяснили, что требуется. Крестьяне особенно не сопротивлялись: надо, так надо, война же. И потом, кто знает, что предпримут эти русские да и немцы, которые за бугром? Погрузили на свои каруцы детей, постели, по несколько мешков кукурузы и поехали, как было им велено, на пятнадцать километров в тыл. А я приказал солдатам с обеих сторон перегородить сельскую улицу шлагбаумами из жердей и поставил около них часовых. Выбрав лучшую мазанку, углем на белой стене вывел: «Комендатура».

Так началась моя новая, на этот раз тыловая, служба в обезлюдевшем селе. Главный смысл ее, как я понял через[84] некоторое время, состоял в том, чтобы не дать крестьянам воспользоваться собственными харчами. Они реквизировались для нужд фронта. Вскоре в село въехали тыловые подразделения, штаб армейского инженерного батальона, еще кто-то. Они свободно хозяйничали в оставленных жителями домах и сараях, грузили на машины всё, что хранилось в закромах — кукурузу, зерно, муку. В Молдавии провизии было много — не то что на Украине. В каждом доме — хлеб, даже белый, вдоволь молока, масла, сыра, сушеных фруктов. Колхозы ограбить молдаван еще не успели, зато на законном основании грабили войска, которым из тыла почти перестали доставлять продовольствие. Весь транспорт был брошен на подвоз боеприпасов: готовился «бросок на Балканы».

Задание, которое я выполнял, представляло собою лишь часть большой операции, проводившейся во фронтовом масштабе. По всей Молдавии население выселялось из 15-километровой прифронтовой зоны. Продукты, известно, далеко не спрячешь. А вот бочки с вином закапывали в землю. Наивные молдаване! Как будто от советского солдата можно было что-то укрыть! Тем более вино. У каждой винтовки был шомпол, и он превосходно исполнял роль «виноискателя». Через какие-нибудь десять дней солдаты отыскали, выкопали и выпили все винные запасы. Иногда между пьяными возникали драки и даже перестрелки. Из-за вина, из-за размещения в хатах. Чаще всего это происходило, когда одни части еще не успевали выехать, а другие уже прибыли и не находили места для отдыха. Меня нередко навещало полковое начальство — контролировало и пило вино, пока его еще можно было найти.

Под комендатуру я занял дом псаломщика, в котором сохранились кое-какие книги. Среди них я нашел и прочитал «Так говорил Заратустра» Ницше, познакомился с некоторыми античными авторами, разумеется, в русском переводе. Даже на войне меня тянуло к знаниям, к культуре, которых я «не добрал» в мирное время. Да и молодость брала свое. Лето было погожее, стояли теплые южные ночи. И ко мне приходила одна сестричка из инженерного батальона. Я угощал ее[85] грецкими орехами и молдавским вином и внимательно слушал ее рассказы о довоенной жизни в украинской Звенигородке, откуда она была родом. Мне в то время как раз исполнилось двадцать лет, я еще не знал женщин и очень бережно относился к внезапно возникшему нежному чувству. Оно ведь было первым… Но как-то вечером в дверях «комендатуры» возник незнакомый лейтенант, с виду старше меня, и представился: «Уполномоченный контрразведки СМЕРШ». Спросил: «Вы слышали, что такое СМЕРШ?» Да, я безусловно кое-что слышал. Но что ему нужно от меня, — не понимал. А нужно было узнать о моих отношениях с красноармейцем Лужковой. Поскольку, по его словам, это дело касается государственной безопасности. А я-то, дурак, думал, что оно — личное. Впрочем, оно действительно оказалось личным. Ибо, как рассказала мне красноармеец Лужкова, этот смершевец был явно неравнодушен к ней. Через несколько дней инженерный батальон перевели на другой участок, и началась едва ли не ежедневная, бередящая душу, переписка. Казалось, весь смысл жизни зависел от того, как скоро придет письмо от нее. Но правильно замечено, что любовь — это почти всегда сказочка с грустным концом…

Тем же летом я едва не угодил в трибунал. Уже приезжал следователь из военной прокуратуры, и на меня завели дело. Случилось это после того, как мои солдаты влезли в церковь. Известно, как у нас относились к религии, к попам: то вели с ними борьбу на уничтожение, то несколько ослабляли петлю на шее церкви. В войну петля стала менее тугой — церковь понадобилась. А солдаты этого не учли. Да и я тоже. Они сломали замок и вошли в сельский храм, чтобы поглазеть на изображения святых, а заодно добыть бумагу. Где ее найдешь на фронте? Вот и решили вырвать чистые листы из церковных книг, чтобы было на чем писать письма родным и близким. Табакуры для самокруток использовали фронтовые газеты, которые особенно ценились за это. Но ведь на газете письма не напишешь… Словом, бумагу достали, а попы пожаловались политрукам. Те сообщили в прокуратуру. И мне предъявили обвинение: не уберег церковное имущество.[86] А я его и не берег, мы же атеисты! Тем хуже, говорят, будете отвечать…

По поводу того же церковного дела из ЦК компартии Молдавии приехал некий представитель, гражданский, который тоже начал дознание. После долгих и нудных расспросов нам захотелось выпить. Но пить в селе было уже нечего. И мы с этим гражданским поехали на соседний хутор. Слезли с повозки, идем через рожь по тропке, разговариваю, и вдруг с хутора — выстрелы. Мой дознаватель хватается за карабин, но тут же оседает — по щеке сползает выбитый глаз, лицо — в крови. А на хуторском дворе матерится наш солдат с винтовкой в руках. Два бойца, что были с нами, бросились к нему, а я — к раненому. Быстрее на повозку и — в госпиталь. По дороге договариваемся сказать, что нас обстреляли немцы. Так я и доложил. Но назавтра приехал капитан Травин, которому я был подчинен, и выругал меня за обман. Он уже знал, как всё произошло в действительности. Но откуда? «Оттуда!» — угрюмо сказал старый и опытный старшина Гончаренко. То был для меня первый урок, — урок, который я, однако, плохо усвоил. Не знаю, чем бы всё это кончилось, если бы вскоре фронт не перешел в наступление, и никому уже не было дела ни до раскуроченных церковных книг, ни до пьяного солдата, который ранил представителя молдавского ЦК.

Перед самым наступлением я получил первую весточку от родителей. Три года ничего не знал об их судьбе. Нужно ли говорить, как я обрадовался? Все живы, хата цела. Сестру Валю хотели вывезти в Германию. Но она оказалась ловкой, моя сестрица, и сумела избежать невольничьей судьбины. Родители тоже ничего не знали обо мне, и, получив мое письмо, испытали радостное потрясение. Потому что за неделю до этого в их дом пришла «похоронка» на меня: еще после боев под Кировоградом в полку решили, что я погиб. («Похоронка» эта сыграла малоприятную для меня роль через много лет после войны.)

Когда мне удалось, наконец, встретиться с сестрой, она рассказала про свою «ловкость».[87] Весной 44-го вместе с некоторыми другими девчатами Валя убежала с «окопов» — оборонительных работ, на которые их согнали немцы. Но те похватали беглянок в селе и повели в Череповщину для отправки в Германию. Сестру не нашли: она спряталась в кустарнике за прудом. Тогда ее дальняя родственница, которая шла в колонна, и говорит конвоиру: «Посмотрите, что там в кустах!» Там они и застукали Валю и погнали вместе со всеми.

Через несколько дней пешего марша под дулами автоматов и винтовок девчата, использовав удобный момент (то ли бомбежку, то ли еще какое-то происшествие, отвлекшее конвоиров), начали разбегаться. Немцы кинулись за ними, стреляя на бегу. Валя присела в жите, затаилась. Видит: прямо перед нею вырос немец, сделал вид, что не заметил и прошел мимо. Так она спаслась от отправки в Германию и через несколько дней уже была дома.

Наступление на Балканы (так называемая Ясско-Кишиневская операция) поначалу развивалась успешно: оборону прорвали, вышли на Прут. Там развернулись ожесточенные бои за мосты и переправы, так как немцы, вырывавшиеся из Кишиневского «котла», отчаянно перли на них. После войны в городе Перми вышла книжка, посвященная нашему соединению и его участию в этой операции, — «Ветераны дивизии вспоминают». В ней были напечатаны воспоминания подполковника Пилипенко, бывшего штабного офицера. В одном из рассказанных им эпизодов участвует и лейтенант Быков. Вот что написал мемуарист: «Боевые порядки стрелкового батальона капитана Савченко, которому был придан взвод лейтенанта Быкова, атаковала вражеская пехота, поддержанная сильным огнем артиллерии, минометов. Около трех часов шел напряженный бой… На рассвете следующего дня гитлеровское командование бросило в бой несколько танков. На участке стрелкового батальона, который поддерживал артогнем лейтенант Быков, появились 3 вражеские машины. Быков подал команду „огонь!“. Два снаряда разорвались рядом с передним танком, но тот продолжал двигаться. Грянул третий выстрел, и немецкая машина остановилась. Другие вражеские танки стали обходить горящую машину, ведя на ходу огонь по нашим орудиям. Осколками вражеского снаряда было повреждено орудие, убит старший сержант, наводчик и заряжающий. В эту трудную минуту к орудию встал Быков. Через канал ствола он навел орудие, затем зарядил и выстрелил в приближающийся танк противника. Фашистская машина развернулась на одной гусенице и остановилась. Противотанковая батарея полка понесла значительные потери в личном составе и боевой технике, поэтому лейтенант Быков был назначен командиром роты автоматчиков этого же полка. Не раз ему приходилось со своим взводом ходить в атаку и отбивать контратаки противника…» И так далее. Я не знаю точно, но, по всей вероятности, этот текст взят из наградного листа. В нем есть и передержки, и несообразности. На самом деле всё происходило по-другому.

Немцы твердо намеревались вырваться из Кишиневского «котла», решимости и упорства у них хватало. Для окруженных это был вопрос жизни или смерти… У моей пушки разбило прицел, да и всю ее изрядно покалечило танковым снарядом. Он попал под левое колесо, и от взрыва весь расчет и меня завалило землей. Я стоял вместе с заряжающим между станинами и на несколько секунд, видимо, потерял сознание. Пришел в себя, вижу: мои не поднимаются, наводчика совсем засыпало. А танк — вот он, в каких-нибудь пятнадцати метрах от позиции и направляет пушку в кого-то в нашем тылу, полагая, должно быть, что с нами всё кончено. А сорокапятка у нас заряжена, наводчик только не успел выстрелить. Я протянул руку и лежа нажал на кнопку спуска. Смотрю, танк поворачивается, поворачивается — ну, думаю, сейчас развернется и как врежет мне. Но нет — не врезал! За ним разматывается гусеница: мой снаряд, видно, перебил ее. Куда делись танкисты, я так и не заметил. Между тем бой перекинулся в район переправы, к которой почти прорвались немцы. Мимо нашей огневой проехала самоходка, а к нам прибежал кто-то из другого расчета. Поднимаюсь. Очень болит голова, а из уха течет кровь. Сержант обращается ко мне, но я ничего не слышу. Оглох. Через мгновенье выясняется, что и говорить не могу. Отнялась речь. Весь дрожу. Неужели отвоевался, думаю?…

На случайно подвернувшейся грузовой машине поехал в санбат. Туда привезли много раненых, и осмотреть меня было некому: все врачи на операциях. Я нашел завалинку и в тени просидел на ней до самого вечера. Даже подремать сумел. Ухо продолжало болеть, но кровь больше не текла. Когда стало смеркаться, пошел в палатку, где размещались врачи. Но по дороге зацепился за растяжку и — выругался. Потом — еще, еще. Громче. И обрадовался неимоверно: вернулась речь! Я заткнул ухо ватой, пошел на дорогу и поздно вечером добрался до своих.

Чувствую невысказанный вопрос: боялся ли? Конечно, боялся. Может иногда и трусил. Но страхов на войне, вообще говоря, много, и все они очень разные. Страх перед немцами — могли взять в плен, застрелить; страх перед огнем противника, — в особенности перед артиллерийскими налетами и бомбежками. Если разрывы рядом, тело само — без участия разума — падает на землю, а сердце готово разорваться от мучительных предчувствий. Но был и иной страх, идущий, так сказать, сзади — от начальства, от всех тех карательных органов, которых в войну было не меньше, чем в мирное время. Может быть, даже больше. Когда командир грозит расстрелять тебя, если ты не возьмешь оставленный хутор, высоту или траншею (а угроза эта была вполне реальной), то еще не известно, кого ты будешь бояться сильнее — немцев или командира. Враги могут промахнуться. А свои — командиры (или трибунал, если дойдет до него) — эти промаха не дадут. Тут уж всё определенно и категорично.

После памятного эпизода на Пруте и во время боев в Румынии по танкам мы не стреляли. Мою подбитую сорокапятку тогда вытащили с огневой, заменили колеса, а вот прицела так и не достали. Мы возили ее с собою на формировку под Луцк, затем в Венгрию. Хотя стрелять из нее было практически невозможно. А бои продолжались, и в одном из них меня опять ранило…[90]

Два слова о танке, которому мой снаряд разорвал гусеницу. Тем боем история эта не кончилась. Осенью во время формировки отличившихся стали представлять к наградам. Написали наградной и на меня: «… к орудию встал Быков, через канал ствола навел орудие, затем зарядил…» и т. д. Но оказалось, что за тот танк уже кого-то наградили из дивизионной артиллерии, которая тоже вела огонь по прорывающимся немцам. Выходит, Быков подбил подбитый кем-то танк. Может и так. Спорить с начальством я не стал — бесполезное дело. Тем более, что в то время я уже не был артиллеристом. Не захотел идти адъютантом к командиру полка, крикливому майору Ковалю, и тот, обозлившись, послал меня командовать взводом автоматчиков.

Здесь, наверное, стоит вернуться назад и рассказать, как в начале весны возникло у нас «братание с немцами». Всё было так, как написал я в «Проклятой высоте», хотя, может, немного и не так. Может, даже страшнее. Действительно, случилось это в роте автоматчиков. Той весной погода вдруг резко испортилась, налетела вьюга, намела целые сугробы снега. А потом внезапно — солнце, теплынь. Снег растаял, и весна вновь взяла свое. В ночь перед этим немцы выбили роту с высоты и укрепились на ней. А наши вместо того, чтобы сразу же атаковать и отбить высоту, решили замириться с немцами, немного отдохнуть, пока начальство далеко — штабы отстали. Инициативу проявил старшина роты. Наших и немцев разделяла небольшая речушка, за которой и была та самая высота. Старшина вышел на берег речушки и вызвал немецкого обер-лейтенанта. Заключили перемирие, наладили связь. К воде стали ходить и наши, и немцы — постирать портянки, обменять махорку на сигареты. Ну и поговорить. Словом — братание. Самое настоящее. И продолжалось оно два дня. Командира роты в эти дни не было, его замещал взводный, парень молодой и неопытный. Как всё обнаружилось? Да очень просто. Когда раненых из этой роты отправляли в тыл, тамошний санинструктор, услышав их рассказы, и «стукнул». Начальство, естественно, взвилось…[91]

Однажды ночью две моих сорокапятки нежданно перебрасывают на чужой участок. Удивляюсь, но молчу: чего в штабах ни придумают? До рассвета окопались, сидим. Пехота немного впереди и внизу. Там какое-то странное движение, легкий шум. Слышу краем уха, но не могу понять, в чем дело. А тут еще подтянули минометы, артиллерию. Я — на прямой наводке. Только рассвело, смотрю: немцы идут к речке. Идут с оружием, но совершенно открыто. Подходят к берегу, кричат: «Эй, Иван!» и еще что-то. А у нас всё замерло. Ни звука. Постояли они, между собой поговорили и, видно, встревожились. Двое — бегом назад. Остальные тоже стали отходить от берега. Вот тогда-то наши и врезали. Сначала артиллерия дала жару, потом поднялся батальон и — через речку, на высоту. А немцы молчат. Вот и речка позади, и лужок. Дальше — размякший грунт на скате и очень крутое место с небольшими кустиками. Как только пехота до них дошла, немцы и ударили. Да так, что только несколько раненых выползло к речке.

Целый месяц высоту эту брали. А взять никак не могли. До 20 августа — начала Ясско-Кишиневской операции — она оставалась у немцев. А людей под нею сколько положили! Там я едва в плен не попал. Вместо меня угодил начальник штаба стрелкового батальона.

В Румынию вошли с боями. Но дальше движение ускорилось: противник не оказывал серьезного сопротивления. В одном селе солдаты выкатили на улицу бочку с вином, обступили ее с котелками, а пить боятся. Нам ведь все уши прожужжали перед наступлением: мол, вступаем в капиталистическую страну, возможны любые провокации. Еды у румын не брать, вина не пить — всё отравлено… А бочка — вот она! Ребята кричат: «Фельдшера сюда!» Прибежал младший лейтенант Федорков (он позднее погиб в Венгрии). Все к нему: проверь! Может, яду подсыпали? Тот долго не раздумывал, зачерпнул котелком и глотнул как следует — порядок, дескать, не отравлено, давай до дна! Ну, до дна и выпили. Даже осталось чуток. Вылили на дорогу, чтоб врагу не досталось.[92]

Румыны по приказу короля Михая (Сталин наградил его впоследствии орденом Победы) дружно капитулировали. Или просто разбегались по домам. У них было много лошадей, и мы нередко обменивали своих доходяг на румынских или немецких битюгов. Появились у нас даже запасные. Потому что на фронте лошадей погибало не меньше, чем людей, и артиллеристам всегда не хватало тягловой силы.

На войне почти всё происходит неожиданно. Вдруг узнаем, что нашу дивизию да и всю армию снимают с фронта. Мы должны прибыть на какую-то тыловую станцию. Начинается погрузка в эшелоны. Вагонов мало, теплушки до отказа набиты пехотинцами, а артиллерия располагается на открытых платформах вместе с орудийными расчетами и командирами. Дождь и ветер прошибают насквозь. Защита от них всё та же — палатки.

В пути я заболел. Получилось это очень некстати, ибо, по словам моего друга взводного Егорова, кто же болеет по дороге в тыл? Тем не менее — свалило. Сначала возобновилась малярия, которая трясла меня еще с приречных плавней, затем добавилось еще что-то. Лежать на платформе, под палаткой, стало просто невыносимо: почти непрерывно хлестал холодный осенний дождь. Меня перенесли в теплушку санчасти. Но и в ней было холодно. А доктора наши в войну научились, кажется, только резать, а как лечить обычные болезни, начисто забыли. Пробыл я в санитарной теплушке до самого Луцка, но не почувствовал себя лучше. Наши выгрузились в лесу и тотчас за дело — строить землянки, шалаши, оборудовать коновязи. А я совсем занемог. Снова доставили меня в санчасть, которая помещалась в заброшенном доме без окон и дверей. Лежу один на соломе, дрожу. Во всем теле жар. Таблетки, которые мне дают, не помогают. В какой-то момент понял: если я сейчас же не встану и не уйду отсюда, — загнусь. Я собрал всю свою волю, все оставшиеся силы и, хватаясь руками за хвою, кое-как добрел до своих ребят. Они дали мне полкружки самогону, от которого я сразу же уснул, а после — вообще оклемался.

На новом месте почти с первого дня начались занятия — полевые и строевые (а как же — железная традиция,[93] перенятая у прусской армии), для командиров — совещания, для солдат — политподготовка (тоже традиция, только советская). Как-то вечером заходит в мой шалаш полковой смершевец, интересуется, сколько в последних боях было убитых, сколько раненых… Отвечаю. «А Мокиш, — спрашивает, — тоже убит?» «Да, — говорю, — тоже. На Серете». «Вы видели своими глазами?» — допытывается он. Тут я немного встревожился, потому что Мокиш во время бомбежки куда-то исчез — может, прямое попадание? Бой был очень напряженный, и никто не заметил, куда он делся. Чтобы не доставлять себе лишних хлопот, я, когда стали составлять донесение о безвозвратных потерях (т. е. о погибших) и раненых, внес Мокиша в число убитых. «Так вот, — говорит смершевец, — вы покрываете дезертира. Ваш Мокиш задержан комендантским патрулем в Бельцах. С какой целью вы фальсифицировали данные о нем?»

Вот беда! Лихо на нее и на этого Мокиша, чтоб ему ни дна, ни покрышки! Да и я — ворона. Но кто ж мог подумать, что он драпанет домой?… Пришлось писать докладные и объяснительные, оправдываться. Смершевец еще раза два приходил. Потом отстал.

Тем временем мы получили пополнение, и меня перевели из батареи в ПТО 2-го батальона. Командир батальона (вновь Смирнов, капитан, бывший школьный учитель), когда я пришел представляться, тотчас дал мне нагоняй за плохой порядок на коновязи, за нечищенных лошадей. (Боже, сколько крови попортили мне они! И в войну, и после нее. Забота о чистоте сбруи, бесконечные выводки — это были живучие рецидивы старой кавалерийской традиции, с которой никак не хотели расстаться и в новое время. Увы, каждая армия готовится к минувшей войне, а будущая приходит неожиданно.) Как бы там ни было, мой новый комбат был строг и требователен, и сделал мне немало «втыков» уже в боях на венгерской земле. Но я на него не в обиде — многие из них заслужил.

Формировка, однако, довольно скоро кончилась. И мы подготовились к отъезду на фронт.[94] Перед самой погрузкой пришлось стать свидетелями страшной сцены: на наших глазах расстреляли двух солдат, ограбивших недалекий хутор и убивших его хозяев. Их судил военный трибунал и приговорил к высшей мере. Утром на поляне полк построили буквой «П» и посередине выкопали яму. Осужденных без погон и поясных ремней поставили перед нею. Затем комендантский взвод дал залп, и оба они свалились в эту яму. Мы не смотрели, как их закапывали, но состояние духа было угнетенное. Конечно, все понимали: те двое получили, так сказать, по заслугам. Но сама эта казнь на виду у сотен людей глубоко покоробила нас. Именно с таким чувством полк отправился на станцию Луцк, где нам предстояло грузиться в эшелоны.

На этот раз теплушки были с печками и нарами. В отдельном вагоне — лошади (конский состав, согласно военной терминологии), среди них — четыре крупных немецких битюга моего взвода. Они без труда тянули орудия с передками. Но только шагом — рысью не умели. Кроме того, требовали слишком много корма. А сена не было, а овса не давали. Сколько ни обращайся к начальству, у него один ответ: достань! Достань и накорми! Понятно?… Исполняйте! Мои солдаты и «исполняли». Где-то на станции нашли платформу со свеклой и накормили ею голодных битюгов. Через день одна кобыла сдохла. Что делать? Скоро выгрузка, а как везти пушку неполным «конским составом»? Дошло до начальства, до политаппарата. Те подняли шум: утрата боеспособности, виновного — к ответу. А виноват, без сомненья, командир, лейтенант Быков. Опять завели дело…

У меня в то время командиром орудия (того самого, что по-прежнему не имело прицела) был башкир, старший сержант Закиров, большой спец по лошадям. Он и говорит мне: «Не дрейфь, лейтенант, выгрузимся — коня добуду. Еще получше». И, действительно, приводит. И не одного. Даже мне достал отличного рысака под седло. Жаль, вымахал тот слишком высоко. Влезть на него я мог только с забора или с пня — с земли нога не доставала стремени. Зато ехать на нем было одно удовольствие. Я испытал это на марше, когда мы двигались через Трансильванию, партизанскую Воеводину, догоняя 3-й Украинский фронт. В дальнейшем серьезных боев[95] не было, немцы на тех рубежах оборонялись не очень упорно, и вскоре мы вошли в Венгрию.

Это была первая на нашем пути по-настоящему европейская страна, не разрушенная войной, с многочисленными остатками довоенного благосостояния и устойчивого быта. Поздней осенью, в дождь и слякоть, идем, бывало, через венгерские городки и селения и жадно смотрим на добротные, под черепицей, дома, на крепкие ворота, проволочные ограды. Белые стены красны от связок развешенного на них перца, знаменитой венгерской паприки… Население встречает нас доброжелательно, даже гостеприимно, хотя венгерская армия еще воюет против нас, разве что не с такой завзятостью, как немцы. В каждом доме белый хлеб, копченое мясо, колбаса, варенье. Фрукты и овощи тщательно переработаны, и всё, что заготовлено для зимы, хранится в погребах. Мы в них, конечно, лезем. Погреб — надежное убежище во время боев и бомбежек. Ну и потом эти ряды банок и чудесное венгерское вино. …Никак не хочется вылезать наверх — туда, где кровь и смерть. Благодаря обилию продуктов и вина войска наши перешли на самообеспечение. Варево, которое готовилось в полевых кухнях, просто не брали. Зачем? Движется, скажем, колонна через село, солдаты, как мыши, шмыг-шмыг по дворам. А когда догоняют строй, у каждого за пазухой — окорочок, в противогазной сумке — банки с вареньем, на штыке — буханка белого хлеба, а в руке — канистра или ведро вина. Командиры смотрели на это сквозь пальцы: перепадало и им. Всё-таки Венгрия была союзницей Германии, и поэтому солдатам многое сходило с рук.

Перед самой зимой мы форсировали Дунай. Удалось это не сразу.

Трое суток шли безуспешные бои. Дунай там широкий, может, такой, как Волга. С одного берега еле виден другой. А ночью вообще ничего не увидишь. Всё равно — форсируем. В темноте. Сначала артподготовка — довольно слабая, средствами штатной артиллерии.[96] Только я пострелял немного на крайнем прицеле, бежит связной от комбата: «Прекратить огонь! Чем будешь стрелять на том берегу?» Дескать, если расстреляешь весь боезапас здесь, для того берега ни хрена не останется. Это верно. Решаю экономить. Через некоторое время прибегает начальник артиллерии: «Почему прекратили артподготовку? Немедленно — огонь!» Ну ясно: он отвечает за артиллерийское обеспечение, а тот берег его пока мало волнует. Так было две или три ночи. Постреляем немного, а потом передовые роты на плотах и лодках отплывают от берега, чтоб захватить плацдарм, и больше не возвращаются. Разве что прибредет откуда-то снизу по течению случайно выплывший солдат и дрожа расскажет, как их встретили немцы.

Так продолжалось до того дня, пока на Дунае не появились наши бронекатера с танковыми башнями на палубах, из которых торчали орудия. На некоторых были установлены «катюши». Мы погрузились на эти катера и под их прикрытием высадились, наконец, на противоположном берегу. С него и начали наступать в направлении озера Балатон. И тут напряжение стало нарастать, ожесточенные бои шли днем и ночью.

Помню, когда комбат отдавал приказ, мы всегда интересовались, кто перед нами: немцы или венгры? Если венгры, то знали: они долго сопротивляться не будут, нажмем — отойдут. Другое дело — немцы, те сколько хотели, столько и удерживали позиции. Легко сбить их было невозможно. А погода стояла мерзкая — стужа, дождь со снегом слякоть. Ну и местность… Сначала приходилось одолевать лесистые холмы, потом — болотистые поймы, мелиорационные каналы. Окапываться там было негде, поле боя простреливалось насквозь.

В этой обстановке я со своим взводом опять попал в труднейшее положение. Поздно вечером под проливным дождем батальон занял крупное венгерское село. Промокшие и вконец утомленные солдаты пошли греться к венграм, начальство — вслед за ними. Спать в наступлении вообще не удавалось. Если представлялась редкая возможность, то минуты для сна урывали кто где мог. Особенно, если командиры хоть[97] ненадолго куда-нибудь исчезали. Мы закатили орудия в первый попавшийся двор и, зайдя в дом, тотчас вповалку улеглись. Я, показалось мне, едва успел закрыть глаза, а, проснувшись, вижу: светает. И слышу: за селом, в лесу, идет бой. Батальон, наверно, выдвинулся туда, а нас или не нашли, или в спешке просто забыли поднять. Ну, думаю, плохи мои дела… Потому что я со своими пушками должен быть там, в боевых порядках. А я проспал. И солдаты мои проспали. Мы мигом подхватились и рванули за пехотой, нахлестывая коней. Напрямик, через поле, под огнем. До леса — рысью. Командир батальона — ко мне, тычет пистолетом: за уклонение от боя… Показалось, он сейчас расстреляет меня: батальон залег, немцы бьют разрывными, их скорострельные МГ секут так, что головы не поднять. Но помалу остыл и приказывает: «Сбить пулеметы! Даю двадцать минут!» Мы устанавливаем пушки, и тут выясняется: нет снарядов. Чтобы они были всегда под руками, мы обычно выкладывали снаряды на станины. Но, когда гнали коней через поле, растеряли все до одного.

Пулеметы режут очередями — аж ветки сыпятся. Комбат кричит: «Быков, огонь!» А чем стрелять? Это было ужасно, и я хотел, чтоб меня поскорее убило. Но всё же решил: надо действовать. И послал солдат с передком на поле, через которое мы мчались. Нашли они в чернобыльнике немного снарядов, привезли на позицию, и мы открыли огонь. Не знаю, много ли потеряли немцы от него, а вот они исколошматили нашу пехоту основательно. Под вечер сами отошли.

Как я уже говорил, вторая пушка во взводе была без прицела. А без него какая уж стрельба? Таким образом, кроме бесполезной сорокапятки, я имел небольшой резерв: шестеро солдат и пара лошадей. Держал их в тылу — что им делать на передовой? А из исправной пушки стреляли опытные хлопцы Синцов и Пронин, командир и хороший наводчик. Старший сержант Закиров, спец по лошадям, был у нас кем-то вроде интенданта. Пока мы, мерзнущие и голодные, сидим под огнем или таскаем с позиции на позицию свое единственное орудие, он в ближайшем селе разворачивается вовсю. А когда бой к вечеру утихает и чуть темнеет, смотрим, Закиров с солдатом ползут к нам, притаскивают в[98] ведерке говядину или курятину, в вещмешке — хлеб, а в термосе или канистре — вино. Вот тогда и начинается у нас пир горой — между станинами, за орудийным щитом.

Мой рысак на другом берегу. Но хваткий Закиров и здесь расстарался — достал молодую кобылку, которая дважды спасла мне жизнь. Как-то раз, когда наступление несколько приостановилось, вызывает меня комбат. Еду. Вечер, туман, мелкий дождик сеется. Место незнакомое — мы только в конце дня оказались там. Но я почему-то считал, что КП совсем близко, где-то за пригорком. Вокруг тихо: никто не стреляет. Ехал я, ехал, а КП всё нет. Остановил кобылку. Вдруг слышу какие-то голоса, повернул на них — глядь, на краю виноградника кто-то землю роет. Подъехал поближе, прислушался — немцы! Повернул в другую сторону, пустил кобылку шагом и в конце концов увидел впереди дорогу. Присмотрелся: по ней едут немецкие машины…

Автомата у меня не было, только пистолет. ППШ с его неудобным круглым диском мне надоел еще в пехоте. Хотелось иметь оружие получше и полегче. Немецкий «шмайсер», к примеру. Да к нему нужны патроны, а их не всегда достанешь. Но в этом случае и ППШ бы пригодился: ведь я вместо командного пункта заехал прямо к немцам. Как тут быть? Чувствую, кобылка моя упрямо тянет куда-то в сторону, и я решил: может, сама вывезет? Отпустил поводья, она и пошла. Резво так пошла. Через холмик перевалила, после — подлеском и — в лощинку. Смотрю: там пасутся кони нашего комендантского взвода. А неподалеку и КП, и командир батальона.

Во второй раз я тоже остался жив благодаря ей. Пехота наша взяла большое мадьярское село, может, даже городок. Мы спешим на окраину, где идет бой, а тут появляются два майора и командуют: «Срочно направо! Там танки! Надо остановить!» Скачу направо. А танки уже на улице. И на повороте (улица изгибалась буквой «Г») пулеметная очередь из танка стебанула по моей кобылке. Только клочья полетели и забрызгали меня кровью. Но, падая, она сбросила меня в огород. Когда через день солдаты сняли седло, оно во многих местах было пробито пулями. А я выполз через огород и был[99] рад, что расчет с пушкой свернул на другую улицу и не поспел за мною… Больше на конях я не ездил. Наступление наше замедлилось, огонь противника стал плотнее, и передвигались мы теперь в основном по-пластунски. На полях, куда ни кинь, каналы, канавы, а бои жесточайшие, круглые сутки. В них выматывались так, что даже есть не хотелось: только бы упасть и полежать хоть немного. А как упадешь? Нужно окапываться. Но сделать этого нет никакой возможности: копнешь лопатой на штык — вода. Ложишься прямо в грязь и лежишь под огнем — нарываться на пулю никому ведь не хочется. Да тут еще непогодь сплошная — каждый день дождь, всё развезло. Да и холод пробирает. Разве что когда танки прут, горячо становится, прошибает пот.

В те дни ввалились мы как-то в барак, где жили батраки, работавшие в графском имении. Граф, понятно, сбежал, а эти мужики остались. Они, хорошо встретив нас, угощали вином, рассказывали о своей жизни. Наши внимательно слушали их, интересовались, сколько чего получали, — денег, хлеба, вина. Ну, конечно, и те спросили: а как жизнь в ваших колхозах? И тогда кто-то из солдат, помолчав, начал брехать — и про деньги, и про хлеб. Старался, чтоб выходило побольше, чем у венгров. Остальные угрюмо молчали.



Поделиться книгой:

На главную
Назад