«Ты меня завтра ночевать не жди, – сказал Филемон. – Мне надо по лагерям проехать. Ревизия. Нелады там, я слышал. Порядка нет». Уехал. В доме хорошо, чисто, виноградным вином пахнет, хлебом. Ночью духота. Она все с себя сбросила, даже простыню. Спокойно, привольно. Никто пальцами по ней не шарит, никто не храпит в шею. Он вернулся через три дня веселый. Лицо, правда, усталое, помятое. Пообедал и завалился спать. До нее даже не дотронулся. На следующий день опять как сквозь землю провалился. И через день то же самое. Возвращался помятый, веселый, свирепый. На нее, на детей – ноль внимания. Стала стирать ему рубашку – вся в женских волосах. Светлые, как паутинки. Она ничего не сказала, сделала вид, что так и надо. Мужчина. Они все такие. Этот-то хоть первый раз сорвался. А то все работа, все семья. Пусть покуражится. Добрее будет. Хотя, конечно, душа заныла. Она ее стиснула руками, выжала, выкрутила, как тряпку, ни слезинки. Пусть его. Куда он от меня денется? Лариса, Татьяна. Что, он нас на лагерницу какую-нибудь променяет? Так и не узнала, чьи были те волосы. Месяца два он возвращался домой поздно, до нее не дотрагивался. Ну и хорошо, хоть тело отдохнуло. Потом опять навалился с неохотой, молча. Наладилось постепенно. Все как всегда. Их разве переделаешь?
Пойдем на рынок, Аленушке ревеня купим, тебе ревеня купим, мне ревеня купим. Аленушке-то зачем ревень? А что же такого? Это она сейчас маленькая, а когда вырастет? Тоже будет с желудком мучиться. Пусть ревень полежит про запас. Вон какая дивчина вымахала, скоро свататься будут. Эхе-хе-хе… Борис этот какой-то непонятный. Женится – хорошо, а не женится – еще лучше. Это я вам по секрету. Татьяну уж очень жалко. Она у нас только на вид такая суровая. А сердце слабое. Роды были поздние, сколько крови потеряла, кесарево сделали. И боится она этого Бориса, как огня боится. Он и по неделям может не звонить. Очень занят. Конечно, такая работа, что не расслабишься, не до гулянок. Хотя о ребенке мог бы подумать. Нельзя же все на одного человека. Это сейчас Филемон стал так ластиться: «Женя, Женя, давай прислугу наймем, что ты все одна», а раньше, бывало, как рыкнет: «А ну, поворачивайся! Ишь ты, барыня! Мы всех бар давно вырезали!» Она слова поперек – никогда. Говорили же про Булдаева, что он жену своими руками повесил. Надоела, и повесил. Пост такой занимал, что никто и не пикнул. Самоубийство на почве болезни мозга. Не справилась женщина. Может, и так. А слухи ходили разные. Филемон тоже как-то на нее разозлился и заорал: «Удавлю своими руками!» Она, конечно, посмеялась… Мужчина. Они все такие. Только бы покуражиться…
– Ты же хотел остаться сегодня, – умоляюще сказала Татьяна. – У тебя же отгулы…
Зять шумно втянул кофе в длинное узкое горло.
– Сегодня не получится. Вся эта неделя забита в принципе. Но если что… Я буду ждать сообщений. Конечно, если что… Я пришлю машину.
У Татьяны вздрогнул бульдожий отцовский подбородок:
– Ты извини, Боренька, что так вышло… Старые люди…
– Да, – согласился зять. – Жуткое дело – эта старость. Хоть бы средство какое придумали… Принципиально бы легче стало. Где она? В комнате?
– Спит, – вздохнула Татьяна. – Я решила не входить пока. И отец спит. Наглотался валидола.
– Что ему ночью-то не спалось? – пробормотал зять и опять втянул кофе. – Струсил, что ли?
– Ах, не спрашивай! – помрачнела Татьяна, и по ее бескровности побежали красные полосы. – Как подумаю, до чего они дошли! Ведь ты вспомни, как они жили! Рука в руку, душа в душу. Не знали, как друг другу угодить. Слова грубого не слышали…
– Да, – опять согласился зять. – Жить бы так всем. Что называется, пара.
Тут она и вышла из спальни, семеня ногами и слегка приседая от сахарной улыбчивости. Плаща на ней не было, было платье с белым воротником, праздничное. Зачем только такое платье и привезли на дачу? Сдуру, должно быть. Но вот и пригодилось. Волосы она не успела причесать, так и болтались, пегие, по плечам. А туфли надела. Татьяна ахнула:
– Мама!
– Что – мама? – заулыбалась она, пряча страх. – Я тебе уже сорок лет мама! Ха-ха-ха! Поспала и думаю: пора за дело! А то так всю жизнь проспишь! Обед-то готовили на сегодня?
Зять и Татьяна переглянулись. Она неторопливо подсела к столу. Налила себе чаю дрожащими руками. Главное, чтобы они не поняли, как она боится. Спросить бы про него: жив ли? Она заулыбалась пуще:
– А вы, Борис, никак удирать собираетесь? Жаль, жаль… Погода такая… Сходили бы на речку, рыбу бы поудили.
От слова «речка» тоже стало не по себе. Вода ведь: бросят туда ночью, в темноте, что потом кому докажешь? Отхлебнула чаю, поморщилась: невкусно. Компот надо варить. Ревеня туда побольше, смородины, крапивы. Кисло, густо, чтобы ложка стояла. Не умеет у меня Татьяна готовить, вот он на ней и не женится.
Зять кашлянул нерешительно:
– Ну, я так понимаю в принципе, что основная опасность миновала. Могу спокойно тебя оставить. – Он быстро поправил непокорную прядь, облизнул губы с налипшей икринкой. Портфель в руку – и уже у калитки. Так и след простыл.
– Пойду Аленушке грибов нарву, – лицемерно сказала она. – Или малинки лесной. Я тебе всегда, Таня, говорила: небо и земля – наша малина и лесная. Там и вкус, и аромат, все другое, никакого сравнения. Витамины.
– Мама! – рванулась было Татьяна. – Не ходи! Ты же слабая такая! И что-то с тобой еще… Ну, не ходи!
Спросить бы ее, спросить бы: жив ли он? А то чего зря прятаться? Может, его уже и закопали? Так я тогда платье сниму, туфли сброшу, будем обед варить. А если жив? Нет уж, рисковать не хочется. Это по молодости только тянет: рисковать. А уж в наши-то годы, эхе-хе-хе… Отставила чашку, сказала разумно:
– Ладно тебе, Таня. Я вас с Лялей вырастила, Аленушку тебе выкормила, что ж ты меня теперь за дуру считаешь? Погулять по лесу нельзя? – И пошла по лестнице, замирая от ужаса, потому что пришлось повернуться к запертой двери в его спальню спиной. Проходя мимо куста смородины, смахнула червяка с ветки (все ягоды пожрали, ребенка кормить нечем!). У калитки обернулась: он стоял в дверях и смотрел на нее. Рот его был открыт, глаза мутные (капли-то забыли!), белая ночная рубашка, босой. Она прикинула: бросится догонять или нет? Да куда ему! Ноги корявые, неловкие. Она успеет убежать. Так что вот теперь я и позабавлюсь: помашу ему рукой: «Здравствуй, Ваня! Доброе утро!» Она помахала Филемону дрожащими пальцами.
– Куда это она? – просипел Филемон, хватаясь за Татьянино плечо. – Куда она пошла-то?
– Погулять, – тихо сказала Татьяна. – Ягод хочет нарвать. Ей лучше.
– Доченька! – захлюпал Филемон. – Ты у меня одна на свете! Сделай милость: увези!
– Говорю тебе: ей лучше! Погулять пошла! Завтракать садись!
Через два часа бросились искать: Татьяна и две сердобольные соседки. Прочесали весь лес. Нету. Татьяна побежала в милицию, история повторилась. Нашли в осиннике и привели. Она прижимала руки к сердцу, оправдывалась: «Да что вы, ей-богу! Погулять нельзя! Мне доктор велел дышать лесным воздухом!» Соседки только плечами пожимали: «Вы глядите, Таня, а может, и правда ничего такого? Ну, устала ваша мама на кухне пахать, ну, хочется ей расслабиться! Что вы с ума-то сходите?» – «Вот и я говорю! – смеялась она. – Не дают мне подышать! Всю жизнь на мне ездят! Уж, кажется, перед смертью-то имею право! Погулять-то имею право?» Татьяна смотрела на нее сжимающимися и разжимающимися зрачками: «Ты меня разыгрываешь, что ли? Что с тобой?» – «Да говорю тебе человеческим языком: ничего! – отмахнулась она. – Устала я на кухне пахать! Тебе и все то же самое скажут! Дай ты мне проветриться!» Татьяна не выдержала, заплакала: «Мама! Пожалей меня! У меня голова кругом идет! Ты в себе или нет?»
Хорошо, что она проста, ничего не поймет. Пусть считает, что мне погулять хочется. У нее мозги всегда были какие-то дырявые. В науке умна, а в жизни хуже младенца. Ее-то я обведу вокруг пальца, лишь бы она уехала, лишь бы нас с ним вдвоем оставили. Я его сама и закопаю. Все равно, пока все в свои руки не возьмешь, ничего не получится. Кто кого. Убежать не дали. Выход один. Тоже страшно, конечно. Зато это уж самый последний страх. Еще попугаюсь немножко – и свобода.
«Нет уж, дудки! – хохотал Филемон. – Ты мне свою племяшку не подсовывай! У меня баба – во! На большой палец! Женился – и как в раю! Уважение полное. Скажу: ноги мой – и будет мыть! Нет! Такую поискать! Вот она приедет через недельку, и милости просим! Убедисся сам. Зверь-баба!» – «Как звать-то? – спросил наполнивший стаканы холодной прозрачной водкой, в расстегнутом на груди френче. – Скажи, как звать, и выпьем за твою бабу!» – «Женей, – ласково прохрипел Филемон. – Такая чернушечка, кошечка такая, крепышечка…» – «Ишь, тебя скрутило, – усмехнулся слушатель. – Никогда за тобой такой нежности не знал…» – «Какая нежность? – удивился Филемон и опрокинул в рот стакан. – Нежность, говоришь… На нашей работе нежничать не положено. Я на этих баб насмотрелся, сам знаешь! Пять лет в начальниках проторчал. И голых, и всяких. Они при мне мыться были обязаны, если захочу, во как! Для порядка! Я ж как врач! Лечу их, сук, к жизни возвращаю!» – «Ну, и как? – скривился приятель. – Мылись? Для порядка?» – «А чего? Конечно, мылись! Мылись-вытирались, не сопротивлялись!» – «Соскучишься ты без этой работы!» – «Да нет, уж хватит, – помрачнел Филемон. – Поважнее есть дела на свете. Раз партия посылает, мое дело подчиниться. А Женя за мной – как лошадь за хозяином. Беру за повод и веду. Вот как…»
Не справлюсь я с ним, ни за что не справлюсь. Плохо. Он ведь все притворяется. И то, что старый, и то, что больной. Никакой он не старый. Если тогда не умер, то уж никогда и не умрет. Будет мучить. Ноги свои заставит мыть. Сначала Аленушку искупаю, а потом в этой воде (не греть же лишний раз!) буду ему ноги мыть. Вот и стекло не подействовало. Мало наколола. Но теперь уж не исправишь. Молоток спрятали, розетки спрятали. Уходить пора. Жили люди в лесу, еще как жили! Целыми семьями, с детьми. Обживусь – и Аленушку с Татьяной к себе возьму. Маленькие мои дочки. Родила, выкормила. Обживусь и заберу от него. А то он их еще в этот барак спрячет. Скажет: «Поработайте-ка! Распоясылись… Не будет вам никакого театра. Никаких таких балетов».
Она тихо натянула платье. Сняла наволочку с подушки, положила в нее резиновые галоши, батон хлеба, мыло в мыльнице. Кажется, все. Это на первое время. Там уж люди помогут. Здесь, конечно, лесов нет, но маки погуще всех лесов будут. Спрячусь в маки, а там видно. Узбеки нас любят. У них здесь до советской власти такое было! Каменный век. Она спустилась с лестницы, держась за перила. Лунный свет наполз на ее лицо. Небо серело в ожидании рассвета. Ей вдруг захотелось поцеловать Аленушку. Она положила наволочку на ступеньку, бесшумно вернулась в комнату. Аленушки нигде не было. Она попыталась вспомнить, куда же ее могли уложить спать, и запуталась. В боковой комнате он, наверху Татьяна. Где же Аленушка? Неужели с ним? Господи, Господи! Она мелко закрестилась непривычными пальцами. Ведь он притворяется! Как же Татьяна не понимает? Она постояла в темноте, переминаясь с ноги на ногу. Ну, в другой раз. Прощайте.
Сон в летнюю ночь
Она ненавидела свое имя – Роза. Но и английский вариант – Роуз – ей не нравился. Тогда она стала Рейчел, и это сухое острое слово с решительным «й», переходящим в темное неспокойное «ч», прекрасно соединилось с ее подвижным телом, тонкой талией и короткой стрижкой. Оно, это имя, стало частью ее глуховатого смеха, ослепительных черных глаз, всегда невеселых, с застывшим во глубине их страдальческим гневом, длинных и густых черных бровей, яркость которых – вместе с ослепительными глазами – делала лицо почти мраморным. С того дня, когда она вместе с двумя детьми – двухлетним мальчиком и четырехлетней девочкой – приземлилась в нью-йоркском аэропорту и Олег Васильевич стоял в первом ряду встречающих, молодцевато напружинившийся, с огромным букетом только что вынутых из морозильника, запеленатых роз, взволнованный и красный, в майке, на которой была нарисована фрачная «бабочка», что означало шутку, – ибо жара, лето, и, разумеется, он пришел в майке, но, с другой стороны, это был особый день, долгожданное событие, поэтому он и нацепил не просто майку, а с намеком на фрак, торжество, праздник, – с того дня прошло ровно двадцать лет. И воды, неспокойной и жилистой, подхватившей столько словесного сору, столько больших и малых смертей, столько болезней, – так много воды утекло за эти двадцать лет, что если бы все ее капли собрались вдруг вместе и так, единым потоком, рухнули в глубочайшую впадину или, на худой конец, в какой-нибудь котлован, то там, внутри впадины или котлована, образовалось бы необозримое, жгучее от соли море и отразило в себе…
Нет, может быть, ничего и не отразило бы.
Рейчел, кстати, не хотела никаких отражений. Она требовала, чтобы жизнь была как ровная, забетонированная поверхность. А рытвины потрясений, гнойники памяти – все это должно остаться внутри, и как можно глубже.
Почему же майским вечером – пышным, светло-синим, когда особенно неутомимо и радостно переливался и грохотал город, оказавшись на «Щелкунчике» рядом с незнакомой женщиной, почему она – сама, первая! – заговорила с ней и, по акценту поняв, что соседка ее родом из России, тут же перешла на родной язык и сказала, что сегодня ровно двадцать лет, как она из Москвы?
О страхах ее никто не знал. Их было много, но этот – по силе своей – равнялся лишь ее навязчивому страху смерти. Пусть ездят другие, пусть они покупают там дачи, ходят по театрам, отбеливают зубы! Ей – нельзя. Ведь даже если их уже нет на свете – ни Теймураза, ни Верико, – лишь рассыпавшиеся кости, лишь развалившиеся черепа с вытекшими глазами, когда-то похожими на продолговатые мокрые сливы, – все равно они лежат, продолжают рассыпаться, расползаться и догнивать в той земле. Значит, если она вдруг ступит на ту землю, подошвы ее почувствуют их. Рейчел хотела покоя и, кажется, обрела его, выйдя замуж за Майкла и снова перебравшись в Нью-Йорк после четырнадцати лет жизни с Олегом Васильевичем в Лос-Анджелесе. Олег Васильевич отслужил свое, он выполнил все, что от него требовалось, и наконец – ни на секунду не заподозривший, что Саша не его ребенок, поверивший ей и даже не посчитавший толком сроков беременности, – Олег Васильевич начал постепенно вызывать у нее острое раздражение именно тем, что все уже выполнил, а теперь без толку дышал рядом, и рядом сопел по ночам, и – главное – пил кофе, отвратительно оттопырив мизинец.
Будучи уже ничем, совершенно напрасно, без толку! Она не желала ему плохого. Только исчезнуть. Заплатить как можно больше по разводу и исчезнуть. С Майклом, который подвернулся тогда, когда мизинец Олега Васильевича стал особенно гадок, блеснуло поначалу что-то вроде любви и, главное, страсти, а она знала, что это такое, она-то помнила.
Теймураз, хриплое дыхание его.
В Лос-Анджелесе Майкл был всего-навсего одним из многочисленных голливудских продюсеров. Рейчел настояла на том, чтобы он перебрался в Нью-Йорк. В два счета она привела в порядок все его дела, продала один дом и тут же купила другой, гораздо более удобный и в лучшем месте. Олег Васильевич выплатил ей при разводе двести пятьдесят тысяч (ах, господи, да что такое двести пятьдесят тысяч в Нью-Йорке?), и Майкл стал наконец одним из самых успешных режиссеров-документалистов. Ее волей, ее мозгами! Так что все вроде бы шло хорошо: деньги были, и было что-то вроде любви, ну, скажем так, страсти, но покоя не было, и по-прежнему она покупала вещи только на больших распродажах, чтобы хоть в чем-то не потерять лишнего.
На этом-то он и поймал ее, скользкий бесенок. Маленький рогатый хорек с глазками, похожими на сморщившийся изюм. Он вечно скребся, вечно царапался и попискивал всякий раз, когда Майкл начинал вдруг разбрасываться деньгами, делать дорогие подарки матери, сестрам и дочке от первого брака, – да если он даже просто оставлял официанту щедрые чаевые, Рейчел чувствовала, как бесенок внутри ее просыпается от негодования и, сладострастно урча, впивается коготками в самую печень. И когда эта русская милая женщина на балете «Щелкунчик» обмолвилась, что ей уже пятьдесят восемь (чему поверить, глядя на ее молодое, блестящее от косметики лицо, было просто невозможно!), бесенок внутри Рейчел стал вдруг горячим, как уголь, и тут же – маленький, мускулистый мерзавец! – проскользнул глубоко в ее горло и суховатым голосом удивился:
– Может быть, вы тогда поделитесь своим секретом?
– В Питере, – сказала балетная соседка. – Частная клиника. Европейское оборудование, хирурги! У нас здесь таких нет! Хотите, запишите телефон. Да, вот у меня с собой, вот он, в книжечке. Там это стоит в десять раз дешевле, чем здесь. Я не преувеличиваю: в десять раз.
Вернувшись домой, она села перед зеркалом и жадно, страдальчески, гневно всмотрелась. Сейчас еще ничего, но через пару лет будет ужасно. Откинула шею. И шея тоже. Сорок пять, пора. Значит, если с дорогой и с проживанием прямо там, в клинике, все это обойдется не больше чем в три – три с половиной тысячи. Грех не воспользоваться. Майкл ничего не будет знать. Поехала в Россию навестить родственников. О Москве не вспоминать, не думать. Лететь прямо в Питер, десять дней в клинике, обратно на самолет и домой. Из клиники можно и вовсе не выходить. Десять дней полного отдыха. Отосплюсь.
Утро, в сгустках неуклюжего июньского тумана, похожее на мокрый деревенский платок, пахнущее бензином и только что родившейся в парках травой, приняло Рейчел, заспанную, за свою, но вскоре опомнилось, распознало иностранку и вытолкнуло прямо ей под ноги щуплого, ростом с двенадцатилетнего школьника, мужичка:
– Speak English? Go in town?[1] – начал было мужичок, но она оборвала его:
– Я говорю по-русски.
И назвала адрес.
Он покрутил головой – маленькой, птичьей, со спрятанным под кожаную кепочку хохолком – и, недовольный, что заработать, как хотелось бы, не удастся, крякнув, подхватил ее чемодан, свалил его в багажник, и они покатили в разболтанной, прокуренной машине, где над зеркалом была приколота толстоногая Пугачева – вся белая, кудрявая и перетянутая, со своими русалочьими развратными глазами, выплывшими из-под огромной и пышной, как свадебный торт, шляпы.
В клинике, несмотря на раннее утро, никто не спал. Девушка с чудесной темно-русой косой и выпуклым светлым лбом, только что выкурившая сигарету на лестнице и поэтому быстро засунувшая в рот леденец, провела ее в одноместную палату, где негромко работал подвесной телевизор, а ванна была ослепительной, как первый снег, который, однако, здесь, в этом городе, никогда не успевает продержаться в первозданном своем, ослепительном облике из-за ядовитых выхлопных газов. Операцию назначили на одиннадцать, предложили принять душ и немного подремать. Есть нельзя: наркоз.
Рейчел покорно приняла душ, вымыла голову и только опустила ее на хрустящую подушку, как солнечный столб из окна, надвое разрезавший комнату, стал таять, а вкусный, как яблоко, девичий голос протянул: «Ну, прямо! Когда ж я успею?» Через секунду наступило беззвучие. Она спала. Любая энергичная, располневшая на даровых обедах санитарка, заглянувшая в палату с невыключенным телевизором, увидела бы, что прилетевшая из Нью-Йорка пациентка крепко спит, устав от дороги, – в то время как сама Рейчел (может быть, из-за этой ее неугомонности и вечной тревоги) почувствовала, что давно встала и – свежая, сильная, энергичная – отказалась от ненужной операции, вышла из клиники, поймала такси и поехала на Московский вокзал, чтобы немедленно, с первым же поездом укатить из Петербурга в тот город, где сорок пять лет назад ее покойная мать, визжа и вцепившись ногтями в руку терпеливой и тоже давно уже покойной акушерки, выталкивала окровавленную черноглазую девочку на свет жизни.
Итак, она доехала до Московского вокзала, расплатилась с таксистом – оказался тот же самый, с хохолком и белотелой развратницей, – почувствовала, до чего голодна – так бы и проглотила всю продовольственную палатку, – убедилась, что поступила правильно, не оставшись в клинике и не рискнув своим великолепным лицом, – что они умеют, эти русские? – разыскала буфет, заказала блины с красной икрой, но тут же остолбенела, не донесла до раскрытого рта серебристую вилку с жирным, сладковатым тестом, потому что в буфет, крепко держа за руку маленького Сашу, вошла женщина, знакомая до того, что при ее появлении у Рейчел остановилось сердце.
Кольца на мощных, подвижных пальцах вошедшей были те же самые, памятные с семьдесят шестого года. Тогда Рейчел, чудом не рухнувшая без сознания, энергичная, волевая Рейчел, вскочила и с пересохшим в горле отвращением двинулась к этой старухе, чтобы вырвать из ее рук все еще почему-то маленького, совсем не подросшего Сашу. Женщина немедленно заслонила Сашу собой, своей черной, шуршащей, как сухая листва, юбкой и что-то гортанно, яростно крикнула, но Рейчел не разобрала ни слова.
Через час стройная, с чудесной косой и светлым выпуклым лбом медсестра Катя вошла в палату, где недавно прибывшая из Нью-Йорка пациентка все еще спала с искаженным от гнева лицом и запекшимися губами, ласково разбудила ее и повела в операционную, где Рейчел, ненадолго очнувшаяся от увиденного, снова провалилась, но теперь уже в приятный, золотисто-зеленоватый туман, в котором звучали спокойные голоса, что-то звякало, и один раз густо и горячо пробежало по правой стороне лица соленое и немного колючее существо. А когда с перебинтованной и похожей на маленький белый купол головой, где на макушке топорщились твердые от крови короткие волосы, ее привели обратно в палату, и уже другая, сменившая крутолобую Катю медсестра спросила, что принести на обед, сырников со сметанкой или блинчиков с красной икрой, Рейчел вспомнила привокзальный буфет, и кровь ее больно запульсировала под бинтами.
Через три дня разрешили выйти на улицу. Марлевое сооружение наконец размотали, велели помыться – она долго стояла под душем, и бесцветная ленинградская вода стекала с нее красной, терпко пахнущей кровью.
На Невском проспекте было ветрено, вспыхивало холодное солнце на торопливых, похожих на свежеслепленные вареники лицах. Она смотрела на них сквозь темные очки. Очки прятали ее распухшие, окруженные синяками глаза. Юноша с прыщиками вокруг тонкого рта, немного сутулый, играл на скрипке, не обращая ни на кого внимания. У ног его лежал раскрытый футляр. Она остановилась, послушала. Ему было лет двадцать, чуть больше. Ровесник Саши. Саша сейчас в Лос-Анджелесе, у Олега Васильевича.
Рейчел достала три монетки по двадцать пять центов, бросила в футляр. Юноша искоса взглянул на них и темно покраснел. Нужно было, наверное, дать доллар. Что он будет делать здесь с американской мелочью? Но она поздно сообразила это, жаль.
Две цыганки в пестрых, забрызганных грязью юбках, во множестве звонкого, торопливо сбегающего по шеям и пальцам золота перегородили ей дорогу.
– Красивая! – закричала одна из них, помоложе, на груди у которой болтался привязанный, крепко спящий младенец. – Не убегай, красивая, слушай, что скажу!
Рейчел попробовала было обойти ее, но цыганка цепко схватила ее за рукав.
– Правильно, что сама к нам приехала, красивая! А то он бумагу собрался писать! Адрес твой разыскал! Не спряталась ты от него, красивая!
От неожиданности Рейчел приподняла темные очки и увидела, что младенец на руках у цыганки резиновый, надувной, с вылезшими капроновыми ресницами.
– Поберегись, поберегись, красивая! – каркнула цыганка. – Слушай, что скажу!
Она вдруг нырнула в щербатую, остро пахнущую помойкой подворотню, и Рейчел почему-то пошла за ней.
– Сперва заплати, красивая, – приказала цыганка. – Дело деньги любит!
Рейчел достала из сумки пять долларов.
– Жадная ты! – засмеялась цыганка, – жаднее всех! А я тебе все равно правду скажу! Ты от него детей увезла, а он из казенного дома к матери пришел! Бумагу написал, чтобы тебя, красивая, за беспредел наказать! Сыну решил про тебя рассказать, вот какие дела, красивая!
– Откуда ты знаешь? – прожигая ее распухшими глазами, спросила Рейчел.
– Еще зелененьких накидай, красивая! Жадной будешь, беду наживешь, все добро потеряешь!
Рейчел вдруг опомнилась. Вскочила со скользкой от тополиного пуха лавочки и побежала по направлению к Невскому.
– Деньги все жалеешь, красивая, а друга не пожалела! – крикнула ей вслед цыганка и тут же, свистнув юбками с приставшим к ним голубиным пометом, обогнала ее, закурила на ходу и, видимо поняв, что только теряет время, затесалась в толпу.
Значит, он жив. Он жив и приготовил бумагу. Хочет пробиться к детям. Как же он это сделает? У Верико есть связи. Брат, кажется, в Швейцарии. Майклу об этом говорить нельзя.
Ночью она не могла заснуть, потом кто-то громко крикнул «красивая!», и в углу, где тускло светилось зеркало, неожиданно заскрежетал трамвай, которого она, оказывается, долго ждала.
Затылком к ней, у промороженного окна, сидел кто-то. Она знала этот затылок до мельчайших подробностей: небольшую, с обеих сторон старательно закрытую жесткими кудрявыми волосами лысину, родинку за правым ухом, широкую статную шею, помнила даже запах горьковатого одеколона, которым сидящий в трамвае обрызгивал лицо себе после бритья.
– У вас разменять не найдется?
– А вы нэ платитэ, дэвушка, – сказал он с сильным грузинским акцентом и медленно обернулся. – Эсли кандуктор придет, я за нас с вами штраф а-атдам, а мэлочи у меня самого нэт.
Она была бедной, молодой, гордой и больше всего хотела замуж, потому что устала жить в коммуналке с отцом и бабкой. Но еще больше она хотела влюбиться – кровь загоралась в ней при одной мысли о страшных объятьях, невыносимых прикосновениях, – но подруги, гораздо менее красивые, чем она, давно уже сверкали своими обручальными кольцами и в перерывах между экзаменами бегали на аборты, а ей все не везло, не везло, хотя и она потеряла девственность на втором курсе. Не по любви. Исключительно из любопытства, и тот, с кем это случилось, был таким же молоденьким, таким же любопытным и таким же неопытным, как она. Кроме того, он приходился родным братом Осиповой, с которой они вместе учились. Договорились попробовать однажды вечером и попробовали. Брат Осиповой вскоре женился на крепкой высокой девушке, приезжей из Ташкента. Это было два года назад.
– Можно я вас пра-а-вожу? – спросил тот, у которого она попыталась разменять десять копеек.
Они пошли к нему домой, в небольшую однокомнатную квартиру на Ломоносовском, которую он тогда снимал. Вернее, Верико снимала ему за сто пятьдесят рублей. Ни один из них не произнес ни слова. Она сняла пальто и, как была в зимних сапогах и вязаной шапочке, покорно легла на диван.
Утром он вызвал такси и сам расплатился с шофером. Меньше всего она поверила, что в четыре он будет ждать ее там же, на трамвайной остановке. Уже тогда она никому не верила на слово. Весь день, до четырех, тело ее горело так, будто она много часов провела на открытом солнце где-нибудь в Коктебеле или Сочи. Близких подруг у нее не было, но была Осипова, та самая, брат которой женился на девушке из Ташкента. При слове «грузин» Осипова выкатила белки и подавилась сигаретным дымом.
– Розка, – сказала Осипова, давно уже замужняя и несчастливая в браке. – Не подцепи чего-нибудь.
Через месяц она перебралась к нему на Ломоносовский. Дома, в коммуналке, остался тихий, небритый отец, бывший военный, которого лет за пятнадцать до этого бросила ее мать, тоже черноглазая и отлично танцующая танго. Узнав, что дочка переезжает к аспиранту-грузину, отец пожелал запретить, схватился за сердце и даже неловко ударил ее по лицу костяшками прокуренных пальцев.
– Он же на тебе не женится! – кричал отец, пытаясь перекричать магнитофон, который она завела, чтобы не слышали соседи. – Неужели ты, идиотка, думаешь, что он на тебе женится?
– Я на тэбэ нэ жэнюсь, – сказал Теймураз, – мнэ нужен чистый снег. – Он подхватил пригоршню рассыпавшегося снега с верхушки сугроба. – А ты нэ чистый, по тэбэ уже ходили.
Из гордости она не говорила ему, что многочисленные любовники, которых он ей приписывал, существовали только в его воображении, а в жизни был всего лишь одноразовый брат Осиповой, но поджимала губы и, сверкая глазами, совсем переставала отвечать, отворачивалась. Ночью он обычно просил прощения, бормотал нежные слова, а она и в постели была молчаливой, никогда ничего не бормотала и однажды так сильно укусила его в шею, что он вскрикнул.
Летом она обнаружила, что беременна.
Денег не было совсем, аборт – так, чтобы с наркозом и по знакомству – стоил дорого, они продали в букинистический Полное собрание сочинений Паустовского, но этого не хватило, поэтому она зашла в гости к Осиповой в ее богатую генеральскую квартиру и незаметно положила к себе в сумочку маленькую Ахматову и синенькую Цветаеву из «Библиотеки поэта» (ни Осиповой, генеральской дочке, ни мужу ее, сыну академика, не нужны были эти книги, которые им к тому же ничего не стоили). В букинистическом на Арбате у нее с рук купили и Ахматову, и Цветаеву. Теперь можно было искать врача, договариваться, но у Теймураза, которому она позвонила из автомата и сообщила, что деньги есть, вдруг мрачно упал голос, он велел ждать его на Калининском рядом с подземным переходом, приехал на леваке, потащил ее обедать в «Прагу», на второй этаж, где летом столы накрывали на открытой веранде, и там, не отрывая от ее лица своих продолговатых, похожих на размокшие сливы, умоляющих глаз и отщипывая от пыльного листа растущей в кадке пальмы, сказал, что долго советовался по телефону с мамой (так он называл свою мачеху Веру Георгиевну, живущую в Тбилиси) и она, оказывается, видела сон, в котором фигурировал младенец мужского пола, похожий на Теймураза как две капли воды.
– Я на тэбэ жэнюсь, Роза, – сказал он. – Нэ дам сына убивать, нэ дам.
Она знала, что он женится только из-за ребенка, поэтому в день свадьбы была мрачнее тучи и особенно неутоленно сверкала зрачками. За несколько дней до того, как их расписали, прилетела из Тбилиси «мама», Вера Георгиевна, Верико, совсем еще нестарая – лет пятидесяти семи, статная и большая, с огромной прической, роскошно одетая во все черное, в бриллиантах на каждом пальце, обняла ее и даже притиснула к сердцу, пронзительно пахнущему французскими духами сквозь тонкое черное платье. Тогда же Роза почувствовала, что у Веры Георгиевны не было дня хуже, чем этот, и вскоре – по томным, мучающимся взглядам, которые та бросала на своего «сына», – поняла, что не ошиблась.
Верико привезла деньги, заставила Розу купить сиреневый брючный костюм (ничего уже не лезло на вспученный живот, где сидел младенец), позвонила директору Елисеевского магазина, пророкотала басом: «Жора, дарагой, я са-а-аскучилась», – а потом перечислила по бумажке все, что нужно к столу. Гостей было немного: отец во всех своих орденах и медалях, бабка, мать бросившей Розу матери, в длинном шелковом халате, который появился в их доме тогда, когда они с мужем строили Китайскую железную дорогу, Надар, ближайший друг Теймураза, тоже аспирант и тоже грузин, и на исходе вечера пришла закопченная горем Осипова, брошенная сыном академика.
Эка родилась через четыре месяца после свадьбы. Первый раз вставшая с постели Роза подошла к окну и увидела, как Теймураз, бледный и расстроенный, сидит на скамеечке в сквере роддома, сжимая в руках окровавленный пакетик с клубникой. Лицо у него было таким, словно ему только что сообщили тяжелый диагноз. Верико прислала пятьсот рублей, но сама не приехала и новорожденной интересовалась мало. Бабка, построившая в свое время Китайскую железную дорогу, вызвалась помогать, но была забывчива, бестолкова, засыпала на ходу. Тихий несчастливый отец той же осенью умер во сне от инфаркта.
Если бы не строптивый характер Теймураза и не барские его, вывезенные из Тбилиси привычки, денег, которые каждый месяц присылала Верико, должно было бы хватать на жизнь. Но он не признавал никакого другого транспорта, кроме такси, никакого другого мяса, кроме рыночного, никаких рубашек, кроме тех, которые приносили фарцовщики. Перевод от Верико приходил первого числа. К десятому деньги заканчивались. Роза была в ужасе. Скандалы, бушующие на глазах у двухмесячной Эки – таких же, как у него, влажных, продолговатых, похожих на сливы, – с каждым разом становились все громче.
– Ты! – кричал он. – Что ты мнэ будэшь гаварить здэсь! Ты мнэ даже сына не сумэла родить! Ты мнэ будэшь указывать!
Он уходил к себе в лабораторию, яростный, с трясущимися руками, но еще не насытившийся ею, еще одурманенный ее ледяным молчанием, особой какой-то бледностью, которая страшно шла ей, и через два часа начинал звонить домой – сперва раздраженно, чтобы продолжить спор, потом мягче и наконец совсем терялся, скрипел зубами от отчаяния, а вечером возвращался на попутке, с измятыми цветами, заняв у Надара очередную двадцатку. Потихоньку она начала продавать хозяйские книги. Сначала Фенимора Купера, потом Джека Лондона, Стефана Цвейга. Хозяева работали в Каире, ни о чем не догадывались. Теймураз пропажи книг, разумеется, не заметил.
Эке исполнился год, и Надар, единственный в Москве близкий человек, пришел поздравить.
– Можно двери обивать, – сказал он строго. – Нетрудная работа. Импортным кожзаменителем. На складе есть друг. Материалы будет отдавать дешево. Каждая дверь – восемьдесят рублей. Три двери в неделю – двести сорок. Четыре – триста двадцать. Заказы будут.
У Теймураза в наивном, надменном лице вспыхнуло сомнение: кожзаменитель этот, он что, ворованный? Надар не успел ответить.