Две лестницы ведут со двора в дом. Здание построено в форме моста. Когда–то вдоль нижнего коридора тянулись прилавки с товарами. Деревянных ворот не существовало, по вечерам торговля шла при свечах. Сохранились еще закопченные стены и огромная дверь, преграждающая свет с улицы. Вход — это туннель, который ведет к маленькому садику, выросшему на камне. В коридоре нет лампочек, тьма там царит всегда, но в особенности вечером, когда сад поглощен тенью. Хотя существует электрическая сеть, дом освещается свечами. В подвале со времен «расцвета торговли» хранятся комки воска, и старик занимается еще и изготовлением свечей. Только для семьи. Тонких, анемичных свечей на каждый день и толстых белых — для подсвечников, которые зажигаются в дни приемов. Главная задача — уповать на дневной свет и на воспоминании о горном солнце. Комнаты настолько мрачные, что пламя свечей лишь увеличивает темные углы. И холодно. Гораздо холоднее, чем на улице, особенно летом. Если не выйдешь время от времени погреться, то рискуешь промерзнуть до мозга костей.
Я вошла в дом и поднялась наверх. Клара — Мария-Деспине играла на рояле. Как ни старалась я не скрипеть лестницей, она меня услышала и устроила свою обычную истерику. Я попыталась отвлечь ее внимание, но тщетно.
— Здорово у тебя выходят эти трели, — сказала я. — Мне, хоть лопни, не сыграть так.
— Espèce d'imbécile![7] — крикнула она и упала на постель, хотя сказать «упала» — значит сильно преувеличить. Для персоны ростом с половину международного женского рекорда по прыжкам в высоту стоять на ногах или находиться в лежачем положении — вещи неразличимые. Как бы то ни было, она уже не играла на рояле, она плакала, а ведь не так–то и легко исторгать из себя рыдания, внятные уху старика, который сидит на вышке. Правда, несколько пронзительных «ах!», испускаемых через равные промежутки времени, существенно увеличивали звуковой эффект этой демонстрации, но все же недостаточно.
Я сидела на табурете у рояля и смотрела на нее. Я думала, удастся ли мне назло крутануться хоть раз на штопоре табуретки. Я умела так оттолкнуться, чтобы сразу сделать налево три оборота. Направо — только два. Правая нога у меня была гораздо сильнее, хотя сам стул тоже играл роль. Важно было, как смазан винт, хрупкий он или прочный и так далее.
— Что ты там делаешь? — произнесла она. — Слезай. Нечего тебе сидеть в своем вонючем платье на моем стуле. Уверена, что ты опять заходила на кухню.
Она встала, но это не имело никакого значения, могла бы преспокойно себе лежать.
— Хватит! — сказала я. — Ну чего ты сердишься? Ты же знаешь, что иначе по лестнице не пройти.
— Кто тебе сказал, что ты ходишь? Ты топаешь. Ты на своих ходулях, да разве ты можешь передвигаться иначе?
— Не правда ли?! — поддержала я ее и все же была вне себя от удивления.
Эта девочка говорила неслыханно даже для гениального ребенка. Потому что это была моя двоюродная сестра Клара — Мария-Деспине, а она была гениальным ребенком. Большой надеждой, которая должна стать уверенностью. И образцом. Постоянным образцом для меня и радостью семейства.
— Отойди, — произнесла она и подошла ко мне, но глаз не поднимала.
Ей и так, чтобы говорить со мной, приходилось задирать голову, а что, если бы я встала? Сколько я себя помню, во мне было не меньше метра семидесяти сантиметров. Даже не знаю, в кого я такая, потому что все у нас маленькие, в особенности Манана и мама-Мутер. Манана из–за тележки. С тех пор как она не может двигаться, она помещается в ней. Всякий человек, просидев десять лет на одном месте, уменьшается в размерах, сплющивается, как складной дорожный стаканчик. Что толку существовать, если ты все равно не можешь свободно передвигаться. Хотя Манана не скучает, потому что свистит. Не так, как на футболе. Мало есть женщин, которые умеют свистеть в два пальца, и я одна из них, но Манана делает это тихо. Мне кажется, что у нее это свист–воспоминание, она насвистывает сквозь зубы, потихоньку и при этом улыбается. И многое тут проносится в ее голове. Все думают, что она человек конченый, но дело здесь гораздо сложнее, это они все — конченые, и давно, а Манана великолепна. Вот вы увидите, но что мала она, то мала, это точно, и все из–за этой проклятой тележки. Им не под силу было купить ей нормальное кресло или хотя бы качалку. Ее возят, как мешок картошки. Вы видели когда–нибудь человека в маленькой рыночной тележке на четырех колесах? Ну так вот, это Манана! Мешок картошки, который свистит; нравится вам или нет, но это так.
Мама — Мутер маленькая, потому что уж она такая уродилась. Если призадуматься над тем, что она поет, то, пожалуй, мне следовало бы быть гениальным ребенком. От бабушки–свистуньи и голосящей мамаши другого произойти и не могло, потому что Мутер именно тем и занималась, когда я у нее жила. Ходила нагая и голосила. Она пела в лесу что–то вроде маршей, но пела их громко и очень красиво. Во всяком случае, стоило послушать.
Я встала с табуретки.
— На диван я могу сесть?
Она пожала плечами, и это могло означать что угодно, хотя я моментально решила — «да». Я всегда очень скучала в воскресенье утром, а в каникулы и подавно. Нельзя было прерывать уроки французского с мадам Мезанфан. О рояле и говорить нечего, хотя я бы занималась им с удовольствием. Но Клара — Мария-Деспине играет за все семейство. Все надежды сошлись на ней, на «обычный» вариант не осталось сил. Потому что я для них была именно таким вариантом, и ничем больше.
— Сыграй еще раз эти трели, — сказала я и уселась на диван.
Боже, когда ты научишься говорить? — произнесла она. — Это пьеса Моцарта, а не «эти трели».
Очень хорошо. Не все ли равно? Слышно–то это. Невелика важность, как назвать.
Опустив руки по швам, Клара — Мария-Деспине сосредоточилась. Она обычно сидит так минут пять. Я не поклялась бы, что она думает о музыкальной пьесе. Есть тысяча всяких вещей, о которых можно поразмышлять, как только закроешь глаза. Вот почему я люблю по вечерам, перед тем как заснуть, и утром, проснувшись, лежать в постели. В особенности по вечерам. Легче схватить за шиворот какую–нибудь мысль, подержать ее и пристально рассмотреть. Хотя я никогда не думаю о том, что было, о том, что случалось со мною раньше. Этого ведь не вернешь. Я не могу думать о себе как о мертвеце. Потому что это значило бы: потерянные дни, недели, зимние и летние месяцы, утраченные слова и жесты; мои разноцветные мертвецы торжественно проезжают на роликах. Гораздо лучше чего–то желать, загадывать наперед. Хотя бы то, что ты впереди и бежишь, волоча за собой караван на колесах. И смеешься покамест. Воруешь время и отправляешь его назад, как в детективных романах. Безумные гонки по большому городу, первая улица налево, вторая направо, и всегда, постоянно так.
Клара — Мария-Деспине заиграла на рояле. Вначале все шло нормально, а потом вдруг начались эти трели, по которым я схожу с ума. Будто кто–то быстро–быстро работал на спицах, но кто–то во мне, потому что это что–то во мне. Какие–то узоры. Кружева, которые все наплывают друг на друга, а потом изливаются веером в белую пену муслина, органди, оборок, лент и ажурного шелка. Я очень хорошо это себе представляю, хотя как–то чудно все это писать. Но так оно и есть. Я всегда различу музыку Моцарта с жабо и бантами у запястий. Даже если не знаю, как называются его вещи.
— Сыграй еще раз. Пожалуйста.
— Ты что? — И она встала из–за рояля. Часы красного дерева пробили двенадцать. Она терпеливо подождала, пока они кончат, и открыла окно. Часы на старой городской башне тоже прозвенели двенадцать раз своими колокольчиками, двумя медными и одним серебряным.
— Отстают точно на две минуты, — заявила она. — Я так и знала. Я прозанималась ровно четыре часа минус то время, что ты здесь болтала. Больше мне не разрешают, испортится постановка руки.
Она уселась против меня на кресло, и вот приходится мне вести беседу с дорогой моей кузиной К. М. Д.
— Что ты будешь делать? — И она на меня смотрит.
Теперь ей это доступно — мы находимся на одном уровне. Она не забыла подложить под себя две подушки.
— Что я поделываю? Как всегда.
— Не дури, ты знаешь, о чем я.
Мне жутко нравится, как она рассуждает, но не в часы игры на рояле. Я уже вам говорила. — Не знаю.
— Думаешь, твоя мать обрадуется?
— Зависит от дня. Если это будет в один из четырех дней, то да.
— Каких четырех?
Любых. У нее это как придется. Иногда она с понедельника по четверг нормальная, но так бывает не всегда.
— Она все голая ходит?
— Не знаю, она не пишет, но если бы я знала, что тебе это интересно…
— Мне очень интересно, — сказала она и, потирая руки, засмеялась.
— Действительно так интересно? — удивилась я.
— Ты дура, как это может быть не интересно, когда в горы ходят и мужчины. Надеюсь, ты не хочешь сказать, что ноги сорок второго размера не ступают по горам?
— Не знаю, но еще с годик, и мои дорастут до сорок второго. У меня уже сороковой.
— Кошмар! Бедная твоя головушка!
— Почему кошмар? Разве ты не знаешь пословицы? Когда нет головы — бедняжки ноги.
— Какое это имеет отношение?
— Прямое. Когда есть ноги, голова не бедняжка. У тебя какой размер?
Она выкинула ноги из–под чехла стула с такой быстротой, что я разинула рот. У нее на самом деле были очень маленькие ноги. Ей не подходила никакая мода и в особенности туфли на гвоздиках, из–за которых она становилась похожа на мультипликацию. Когда–то давно я видела детский фильм, где пчелы были субретками. Единственное, что я запомнила, — это их глаза, рост и белые туфли на высоком каблуке, в которых у их ног–палочек был забавно–жалостный вид. Хотелось и смеяться и плакать — уж не знаю, как это получалось. Да в конце концов, я не очень–то высокого мнения о людях с маленькими ногами и широкими бедрами. А у К. М. Д. с бедрами тоже обстояло неплохо. Но может, именно поэтому ее и интересовали ноги сорок второго размера. Может, существует связь между бедрами и размером ног, поскольку на свете есть миллионы связей.
— Конечно, мужчины тоже ходят в горы. Но Мутер их не боится, как и они ее. Женщина, о которой говорят «несчастная», их совершенно не интересует.
— И она им в таком виде показывается?
— Не знаю, о каком
Она опять смеется и умирает от удовольствия. Наверно, ей бы очень понравились всякие грязные романы. Это сразу видно. Иногда люди так произносят слова, что это их выдает. Есть такие слова… думаешь о них особенно ночью, но думаешь как–то непривычно, так что на следующий день не можешь их произнести просто, — ну, как скажешь, например: «Дай на минутку велосипедный насос». Эти слова — будто лишняя рука или лишний глаз, никакими силами от них не отделаешься, уж до того они к тебе приросли, что можно сойти с ума. А потом привыкаешь и отделываешься от них, хотя ноги сорок второго размера давно приводят в восторг К. М.Д. Я все знаю и не притворяюсь, что не помню.
— Ты видела еще Якоба — Эниуса-Диоклециана?
У девочки с тремя именами не может быть друга, не обладающего хотя бы равными отличительными свойствами. Собственные имена — это такие, которые даются живым существам или предметам, чтобы отличить их от им подобных. Не знаю, в какой мере удалось это с Якобом — Эниусом-Диоклецианом, но что касается Клары — Марии-Деспине, то ее тройное отличие от существ, ей подобных, начинается с потрясающего умения врать. Никогда в жизни не встречала я человека, который воображал бы, что может так водить меня за нос специально, чтобы разозлить. Ибо вот какой произошел разговор:
— Вы еще виделись?
— Он надоел мне. Вчера прислал четыре букета цветов.
Есть такие девочки: когда они говорят так, ты веришь, и, хотя им никто никогда ничего не посылал, ты готова поклясться, что кто–то кладет к их ногам все орхидеи нашего континента. С ума сойти, как они произносят слова, и это придает вес их вранью… Дело даже не в том, что им нужны цветы, — просто они вообразили себе, что это им к лицу. А Клара — Мария-Деспине — воплощение всего необыкновенного, что только может представить себе человек.
— Если так, то почему ты его не бросаешь?
— Всему виною сплин.
Да, да. Это вранье только наполовину. Вернее сказать — смещение. К. М. Д. действительно в сплине, но сплин этот из–за Якоба — Эниуса-Диоклециана — от ожидания, а не от скуки. Потому что виделись они один–единственный раз, да и то мельком. Было это на ее именины, пришли гости. Прежде всего родители. По двое при каждом ребенке, да еще по тетушке, поскольку они были привязаны к племянникам больше, чем следовало. Такого рода гости сидят и выжидают. Вернее, подстерегают. Молодежный вечер с сандвичами и с танцами может стать событием. О нем можно говорить потом шесть недель: как жевали, как смеялись, садились на стул, вставали и всякое другое в этом роде, что подстрекает любопытство каждого честолюбивого родителя. Ибо подобные наблюдения неизменно приводят к выводу о победе на состязании. Секрет уносили домой в торбе, среди пустых коробок из–под пирожных, семейная радость была обеспечена на два месяца: сын (дочь) явно оказывался (лась) самым удачным экземпляром на вечеринке у Икс. Но в тот раз дела обернулись по–другому. Победа оказалась за мальчиком, который пришел один, — за Якобом — Эниусом-Диоклецианом, одноклассником Клары — Марии-Деспине. А вначале такое никому бы не взбрело и в голову. Если бы зашла речь о том, на какую лошадь делать ставку, то, конечно, уж на кузена Октавиана — он вторая надежда семейства, рыжий и крупный мальчик, очень сильный в математике. Октавиан, жуя, прогуливался взад–вперед, он прекрасно владел собой, голос у него ломался, каждое слово звучало в другом диапазоне, то в басовом, то в баритональном, но основные аргументы приближались к сопрано, ну просто умрешь со смеху! Очень тонкий голос не слишком–то убедителен, даже если им говорят интересные вещи. Потому что это–то уж точно: шестнадцатилетний мальчик с ломающимся голосом всегда говорит гениальные вещи. Итак, Октавиан был лошадкой номер один, и я готова была ставить на него.
Но Якоб — Эниус-Диоклециан сел за рояль, сыграл, и тут–то все и началось. До этого еще ели, еще танцевали, но потом события ни на йоту не совпали с тем, чего я ожидала. Все молчали, это неестественное молчание людей соседствовало с молчанием вещей; девушки, размечтавшись, казались намного красивее, чем раньше, родители покинули свои караульные посты и даже не перешептывались, а смотрели в окно и бог знает о чем думали.
Только тетушка Алис, войдя в комнату, загудела, как автомобильный гудок. И все ее попытки как–то поправить дело ни к чему не привели, ибо ведь ничего такого и не произошло, что можно было бы исправить, и, думаю, она так никогда и не поняла, почему сковало нас это молчание, эта сладкая, как после слез, усталость. И никто не смог бы ей объяснить, потому что нельзя объяснить, отчего музыка сводит тебя иногда с ума, и ты умираешь, и возвращаешься к жизни, и снова умираешь, и вдруг ощущаешь себя за пределами имени, ощущаешь границы своего существа и место действия — в бесконечности, и в тебе вырастает огромная душа, где музыка, вскипая, обрушивается в бездну, разбрызгиваясь, вырывается вон и увлекает тебя за собой, рассеивая, разбрасывая по свету. А когда все уже кончено, остается смертельная усталость, как после болезни. Измотанный бурей пляж, по которому ползут крабы.
Якоб — Эниус-Диоклециан играл на рояле, и я вышла, чтобы поплакать. И потом всякий раз, как я просила Клару — Марию-Деспине играть, я делала это ради истины, ради того, чтобы убедиться, как далека она от него и как сродни был этот мальчик великому призванию — музыке. И с тех пор я гораздо лучше поняла, что на этом свете я представляю что–то очень малое и незначительное, и радовалась, потому что это освобождало меня от страха. И отдаляло смерть, которая слишком скоро и беспощадно придет за Якобом — Эниусом-Диоклецианом, она придет слишком рано — еще не обнаружит себя до конца вся его музыка.
Но тогда Якоб — Эниус-Диоклециан очень естественно встал из–за рояля, только мы не были в состоянии подняться. Мы сидели, прикованные к своим стульям, а он принялся есть, а потом сказал, что ему охота потанцевать.
— Я могу вам сыграть вальсы, — предложила Клара — Мария-Деспине.
— Вальс пускай танцует твоя бабушка, — сказал он, — а магнитофона у тебя нет?
— Ш–ш–ш! — И моя дорогая кузина приложила к губам палец, но в подобных случаях главное было поглядеть ей в глаза. — У нас магнитофон запрещен, — зашептала она, хотя все обстояло гораздо проще: в доме, где пользовались свечами, не было электрических розеток, а магнитофоны на транзисторах трудно было купить.
— Я все–таки сыграю вам.
И она сыграла. Никогда я не прощу ей то, что она разом нарушила колдовство. Несколько человек попытались танцевать, но ничего не получилось, а потом все разошлись по домам. И даже Якоб — Эниус-Диоклециан. Так что уж не знаю, какая там была идиллия и какие букеты цветов, вернее, точно знаю, что ничего такого не было, а была только потрясающая манера Клары — Марии-Деспине безбожно врать.
Сквозь открытые окна входила тишина. Летняя, полуденная тишина, когда мужчины — еще на работе, женщины — на кухнях, дети — кто на пляже, а кто в садах; расслабленные, пресыщенные играми, они валялись на траве, а над ними нависал небосвод. И только белесые камни мостовой, точно глаза карпов, отражались в окнах, и окна казались аквариумами, где плавали рыбы.
— Пошли погуляем, — позвала я К. М. Д., которая умирала от скуки.
— Как это мы будем гулять? Опоздаем к обеду.
— Ну и что ж, что опоздаем? Что случится? Тебе никогда ничего не бывает, а мне уже все равно.
— Что такое ты говоришь? — Она посмотрела на меня, точно утка. Откинув назад голову и уставившись одним глазом. — Как это?
— Послушай, ну что случится, если ты однажды немножко запоздаешь к обеду?
— На сколько?
— Ну, скажем, на час.
— Глупости ты болтаешь. Я никогда не опаздываю.
— Знаю, что не опаздываешь, но предположим, что опоздаешь. Что случится?
— Ничего не случится. Ты черт знает как опаздываешь и теперь хочешь, чтобы и я опаздывала.
— Вот и прекрасно, опаздывай. Почему бы тебе не попробовать? Разве нет на свете такого, ради чего стоит рисковать? Такого, что тебе бы безумно нравилось? Целоваться, или читать книгу по десять раз, или чего еще, такого, из–за чего, если тебе запретят это делать, — свет не мил?
— Не понимаю, что это ты городишь? Говоришь как–то с пятого на десятое. Зачем рисковать? Всему свое время. Гулять полагается с мадам и после обеда, иначе будет жуткий тарарам. Это тебе одной нравится. И довольно об этом, я не хочу понапрасну волноваться.
Она любила, чтобы за ней оставалось последнее слово, и я уж ее не трогала, она была гораздо лучше, гораздо переносимее, пока молчала. Она сидела с закрытыми глазами и словно дремала, а может быть, о чем–нибудь размышляла. Не знаю только о чем. Уж такая она была осторожная… Но не думаю, чтобы от мыслей ей была бы какая–нибудь польза…
4
— Пожалуй к столу, барушень.
Эржи, появившись в дверях, звала нас; прямая, мрачно–вежливая, она принарядилась, заново причесалась, умылась, и теперь было совсем незаметно, что она плакала. Она даже обула черные туфли на каблуках и надела белый фартук с кружевами и сияла, точно глиняная игрушка, что продают как гостинцы по воскресеньям крестьяне на ярмарке.
Я подошла и ущипнула ее.
— Ой! — хихикнула Эржи и увернулась, тряся горой красных и белых юбок.
— Pantoufles, — шепнула я и рассмеялась.
— Никак не пойму, какие у тебя могут быть секреты со служанкой, — сказала Клара — Мария-Деспине, исходя презрением.
— Какие секреты? — встрепенулась Эржи. — Просто барушня смеется надо мной, разговаривает, как kisasszony Мезанфан. Я не сердит на такое.
— Как кто? — спросила Клара — Мария-Деспине, теперь исходи удивлением.
Я сделала знак Эржи попридержать язык, Мезанфан выдумала я, а для семейства она оставалась «мадам».
— Как кто, ты сказала? — снова был вопрос.
— Не знай, — ответила Эржи и потупилась.
Клара — Мария-Деспине пожала плечами (теперь она исходила скукой) и направилась в столовую. По деревянным ступеням мы спускались в молчании; это была внутренняя лестница из резного дуба, с нишами, где стояли бронзовые арапы со стеариновыми свечами в руках.
В столовой нас ждали стоя. Тетушка Алис на одном конце стола, старик — на другом. И так как стол был старинный и очень большой, между тетей и дядей оказалось огромное расстояние, настолько большое, что слова до противоположного конца не долетали, испаряясь где–то посередине. Таким образом, истины становились абсолютными. Не имея возможности встретиться, мысли не могли породить противоречий, как, впрочем, и прийти к согласию. Все, что говорилось и с одной стороны и с другой, прямиком направлялось в вечность, границы не преступались давным–давно, слова глядели друг на друга из окон, будто те старики в парках, что сидят напротив друг друга и день за днем дремлют, опершись на палки, — они настолько полны собою и защищены своей усталостью, что не рискуют даже перемолвиться словом.
Между мною и Кларой — Марией-Деспине расстояние было намного меньше; мы сидели по разные стороны стола и, двигаясь, задевали друг друга ногами. А так как при виде подаваемых блюд моя кузина особенно энергично ерзала, то я почти весь обед не могла пошевелиться. Поэтому мне больше нравилось у Эржи на кухне есть хлеб с маслом. Вернее сказать, и поэтому, это «и» здесь очень важно.