На свадьбе, на крестинах или на вдовьей вечеринке тетя Голубка — всегда желанный гость. Под некрикливый голосок балалайки можно и спеть и потанцевать, а то и погрустить, склонивши набок голову и слушая монотонное жужжание струн.
Глава 5
Когда-то здесь был двор с воротами и калиткой. Сейчас же можно было подходить к хате в любом месте — не осталось даже изгороди. Правда, огород и вишневый садок, чтоб туда не лазила скотина, отделялись от хаты низким плетешком с горбатым перелазом и воротцами из хвороста. Воротца на огороде были, как на грех, такими узкими, что в них никак не мог пройти «Беларусь» на своих высоких колесах, обутых в резину, как в галоши, Илья и так и эдак поворачивал руль, прицеливался и с той и с другой стороны, а в воротца не попадал. Отодвинулся назад, издали выровнял передние колеса и тихо-тихо проехал в огород. Слегка все же придавил колесом плетешок — затрещал сухой хворост, и в сырую землю врезались рубцы резины.
Евдокия Ильинична стояла возле хаты, и ей казалось, что «Беларусь» с подвешенным сзади плугом был похож на огромную рыжую птицу. Птица могла бы перелететь изгородь. Не перелетела, не пожелала. Хвост ее легонько покачивался. Мать смотрела и радовалась — птицей управляет ее сын. И ничего, что повалил изгородь. Беда невелика… Вытерла мать платочком слезившиеся глаза, вспомнила, как давным-давно, может, тридцать лет назад, а может, и больше, они с мужем копали огород лопатами. И ничего, не жаловались на жизнь, не уставали.
Молодые были, трудились от зари до зари и в три дня управлялись. Позже тут ползал однолемешный плужок в лошадиной упряжке — уже полегчало, но работа была не быстрая. А теперь? Прилетела птица, не успеешь оглянуться, а огород вспахан и заборонован. Какое облегчение человеку! Может быть, Илья поэтому так пристально посмотрел на мать, улыбнулся ей, и его взгляд, улыбка говорили: поглядите, мамо, какое тут совершится чудо! И чудо, верно, совершилось. Илья тронул рукой рычаг, хвост качнулся и упал. Рядом, откуда ни возьмись, зубьями впилась в землю боронка. Лежала смирно, ждала пока ей скажут, чтобы не мешкая бежала и бежала следом за плугом.
От Кубани тянуло свежестью. Мотор чадил гарью и мурлыкал добродушно, точно кот на солнцепеке. На лемехах, как в зеркалах, горело солнце, и жаркие его отблески отражались в чистой синеве неба. И вдруг мотор пробудился от сна, задымил, загудел разгневанно, и резиновые колеса, оставляя на земле рубцы, пошли и пошли гулять по огороду. Лемеха погасли, сталь жадно вошла в землю, и черным кушаком потянулась свежая пахота. То пламя, что полыхало на лемехах, тускло ложилось на вывороченные пласты и пропадало — следом танцевала боронка, и под ее зубьями комья рассыпались в прах. Куры сбежались сюда со всего хутора, и по тому, как они, старательно разгребая комья, наперегонки отыскивали червей, можно было подумать, что ради них трактор свалил плетень и потянул по огороду широкую борозду.
Вспомнила Евдокия Ильинична, что картошку, оставленную для посадки, нужно перебрать, и заспешила в хату. Провозилась с картошкой немного, вышла на порог, взглянула и удивилась: огород был вспахан и заборонован. И тропу Илья распахал, начисто изничтожил, хотя и знал, что мать снова ее протопчет! «Какой Илюша славный пахарь, такой молодчина, хоть куда! — думала она. — Взялся — и вмиг управился… Грядки нужно сегодня разделать, завтра можно посадить лук, а в воскресенье картошку…» Рыжая птица тем временем, подняв хвост, перебиралась через забурьяневшую межу, а следом спешили куры. Вышла из хаты обрадованная хозяйка и крикнула:
— Ой, Илюша! И откуда тебя господь бог послал!
— С неба, тетя Анюта, откуда же еще!
И пошли, пошли колеса считать межи. К низкому полдню придавили девятую межу — это были огороды таких же безмужних женщин, как и мать Ильи. Легла под колеса и десятая преграда — огород Василия Васильевича Хрена. Откуда пришла к нему такая фамилия — никто не знал. Или явилась еще от запорожцев, или была своя, доморощенная, или прилипло к человеку какое уличное прозвище. Василий Васильевич собой был мужчина статный, еще не старый, и решительно всем — и ростом, и осанкой, и даже умом — не отличался от других, а вот фамилию носил как какое-то наказание. Приедет, к примеру, в колхоз корреспондент или какой инспектор, а председатель серьезно, без улыбки и скажет: «Вот что, товарищ, иди-ка ты к Хрену…» И уже обида. Приезжий же человек не знает, что Хрен — бригадир фермы… И еще плохо то, что учетчиком на ферме работал инвалид войны Редька Иван Анисимович. Характером человек смирный, и непьющий, и некурящий, и на молодых доярок не заглядывался, а фамилию его рядом с бригадировой хоть не ставь. На Кубани как? Люди всюду развеселые, любят позлословить и посмеяться до колик в животе. Хохотуньями да насмешниками хоть пруд пруди. Палку кинь хоть в какую сторону, а непременно попадешь в острослова. И чуть что — валят в кучу две фамилии, гогот расходится по всей станице. И хочешь или не хочешь, а получается подрыв авторитета. Один скажет: «Куда ни крути, куда не верти, а хрен редьки не слаще», — и все видят в этих словах намек… Другой прибавит: «Редька хороша и без хрена», — и опять тот же намек.
Жена у Василия Васильевича молодая. Рано овдовел, а потому и женился вторично. Взял Зойку, женщину красивую и хозяйку завидную. И что ж вы думаете? Острые языки влезли и сюда, в семейную жизнь. «Ну, как, Зойка? — спрашивали развеселые соседки. — Сладко живется с Хреном, слезы еще не заливают очи?» А какая у Василия Васильевича, если бы вы только знали, дочка Степанида от первой жены! Красавица, каких мало. Илья готов с кем угодно поспорить или даже побожиться, что такая красавица еще не рождалась ни в верховьях, ни в низовьях Кубани. И оттого, что она была необыкновенно красива, к ней не липли злые шутки; даже самые отъявленные насмешники, глядя на Стешу, забывали ее фамилию, прикусывали языки и молчали… Не станем скрывать и скажем, что Илья полюбил Стешу еще тогда, когда она была девочкой-школьницей, и полюбил тайно, так что ни одна живая душа об этом не знала. И вот уже шел четвертый год, как Илья, отказавшись ехать учиться в институт, остался в Прискорбном и ждал, пока Стеша вырастет и окончит школу-десятилетку. Он и прилетел сюда, на огород, на своей птице только потому, что манила его к себе Стеша. Преодолевая усталость, он мял резиновыми колесами десятую межу и думал, что вот-вот увидит Стешу…
Увидел же, как на беду, не Стешу, а ее отца. Подслеповато щурясь, Василий Васильевич подошел к Илье и, пряча смешинку в колючих, низко подрезанных усах, спросил:
— Илья Иванович! Ты что это? На тракторе прибыл до меня в зятья?
— А вы, Василий Васильевич, не можете без этого… без насмешки?.. — сдержанно ответил Илья. — При чем тут «прибыл до меня в зятья»? Попахал огороды вдовам, так заодно хотел и вам… Что тут плохого?
— Пахать паши, в пахоте ничего плохого нету, — говорил Василий Васильевич, покусывая нижнюю губу, что делал он всегда, когда начинал злиться. — Но я казав себе, парень, и еще кажу: забудь мою дочку и выкинь из головы дурацкие твои думки! Пойми, верзила, Степаниде еще учиться нужно. Окончит трактовскую школу — в город уедет, а ты с детства своей любовью голову ей заморачиваешь, стал поперек ее пути и стоишь, как столб… Так что огород мой паши, за работу заплачу и скажу спасибо, а к Степаниде не подлаживайся, все одно твоя не будет…
— Это мы еще поглядим!
— Со мной, Илья, не шути… Слышишь!
— Ну, раз так, то к черту и огород и пахоту! — крикнул Илья. — А Стеша все одно будет моя! Зарубите себе на носу!
Илья резко повернул руль и дал газу. Так всадник, горяча шпорами коня, рвет повод. «Беларусь», дымя и грохоча, полетел через двор на улицу. В дверях дома Илья увидел Стешу и помахал ей рукой. Без платка, с распущенной косой, с шалькой на плечах, она кривила губы, а Илья ехал так быстро, что не успел разобрать, улыбалась она или плакала.
Глава 6
Картошку сажали в воскресенье. Лопатой Илья отрывал лунки, а мать и Елизавета, не разгибаясь, клали в ямки, как в гнезда, по две картофелины и ногами, обутыми в башмаки, загребали землю. Спины разогнули, когда солнце гуляло высоко и припекало жарко, не по-весеннему. Илья спустился к реке. Наклонился над водой, умывался, растирал горячее лицо и думал о Стеше. «Сегодня ее увижу, и сегодня все порешим, — думал он, расчесывая пальцами мокрый чуб. — Ну его к хрену, старого Хрена. — Скупо улыбнулся, посмотрел на мутный поток. — Поженимся, и все тут… Хватит ждать».
После обеда Елизавета надела платье с сиреневыми цветочками. Смотрела в зеркало — и самой не верилось, что у нее такая тонкая шея и такие острые ключицы. И глаза круглые да большие. Заплела косы и, сияющая, похожая на майскую сирень, пошла к Стеше, чтобы отправиться с подругой в лес за Кубань.
На улице ее догнал Илья. Смотрел в землю, говорил глухо:
— Лиза, шепни Стеше… Вечером, когда стемнеет, буду ждать ее возле Черкесского Брода.
— Все еще хоронитесь от людей? — Лиза улыбалась. — Или у вас любовь краденая, или еще что, не пойму… Мы с Хусином никого не боимся, а вы, как малые дети…
— Ничего, сестренка, скоро поймешь… Так исполни просьбу, Лиза.
— Ладно, исполню, нетрудно. — В черных глазах заиграли лучики. — Братушка! Мы со Стешей едем за Кубань. Хусин перевезет на лодке. Поедем с нами, погуляем в лесу… Сколько там цветов!
— За Кубанью делать мне нечего, — сухо ответил Илья. — И некогда… Да и мамка наша что-то сильно опечалена.
— Она теперь всегда такая… Старенькая, устает…
На огороде, когда Сажали картошку, а потом и за обедом Илья замечал в обычно добрых, ласковых глазах, матери странную печаль. «Или она захворала, или еще что? Такой сумрачной она никогда не была. Балалайку давно в руки не брала». Тоскующий ее взгляд говорил, что ей больно и что она давно хотела сказать что-то важное, сокровенное, а вот решиться не могла, и вся ее невысказанная горечь, как слезы, копилась в глазах. И когда Илья, затоптав у порога цигарку, вернулся в хату, он снова увидел те же затуманенные грустью и о чем-то тяжком думающие глаза матери. Илья взял книгу и сел к столу. Листал, что-то отыскивал, что-то читал, а видел все тот же тревожный взгляд материнских глаз. Поднял голову, а мать сидела возле стола, подперев ладонями щеки, и, думая о чем-то своем, все так же тоскливо смотрела на сына.
— Илюша, и что ты все отыскиваешь в книгах?
— Разное, мамо, ищу… Вот в этой книжке описано, как налаживать подвесную сеялку, как ею управлять. И называется она квадратно-гнездовой. Почему квадратной и почему гнездовой? Шахматы, мамо, видели? Вот она сажает зерна так, что когда кукуруза взойдет, то, куда ни посмотри, везде лежат ровные рядки, как на шахматной доске. Вот какая умная сеялка!
— И сама все делает? Без человека?
— А что? Она умная…
— Ох, сынок, сынок, горюшко ты мое…
— Что это вы, мамо? Какое горюшко?
— А такое, сынок, горюшко, что сердце у тебя гордое…
— Обыкновенное оно у меня, мамо…
— Скажи кому другому, только не матери… Из-за чего взвалил на свои плечи такой груз? Перед Стешей захотел погордиться? — Мать вздохнула. — Ох, смотри, сыну, надорвешься, выставишь себя на посмешище…
— Какой груз? О чем вы, мамо?
— Не хитри, Илья! Даже и матерью не надо быть, чтобы все видеть, а я же твоя мать… Помолчи и послушай. Ради Стеши ты не поступил в институт и остался трактористом в Прискорбном. Так, скажи? А, киваешь… Значит, правда. И ради Стеши ты взялся людей удивить — один выходишь на такое поле. Хочешь показать девушке, какой ты есть герой? Скажи, так? Не киваешь, а по глазам бачу, — так! Подумать только, сто гектаров обработать одному, прополоть одному, вырастить урожай одному, собрать урожай одному. Это что же такое, Илюша? Один-одинешенек в степи. Да ты что, богатырь какой? Может, ты и не сын мой, не Голубков, а тот, что в сказке, Илья Муромец?
— Ну что вы, мамо, говорите! И не Муромец я и не один… Верно, Стешу люблю, и вы это знаете. И люблю давно. Не скрою от вас, мне будет приятно, если Стеша порадуется… Но никакие рекорды мне не нужны. И я не один в поле. А машины? Да они нынче стали такие умные, что, может, даже умнее иного человека. Вот хоть бы эта сеялка. Она и есть моя главная помощница. Есть у меня культиватор. Есть моторы, а у них сила! Так что, мамо, не печальтесь, в поле я не один.
— Ну, хорошо, в поле тебе будут помогать машины, — согласилась мать. — А в сердешных делах? Скажи, не таись от матери. Или думаешь, тоже подсобят умные машины?
— Что вы, мамо, обойдусь и без техники…
— Усмехаешься, тебе весело… А ты все же откройся матери, как у тебя зараз дела со Стешей?
И тут по ее тоскующим глазам Илья понял, что не машины и не кукуруза тревожили ее душу, а Стеша.
— От вас, мамо, у меня тайн нету. Скоро мы со Стешей поженимся…
— А Стешин батько согласен?
— Мамо! — Илья даже встал. — Печаль-то моя не о нем! И зачем мне его согласие?
— Ой, какой смелый! Беда. — Мать обиделась, у нее дрогнули губы. — Как же, Илюша, можно без родительского согласия! И комсомольцы, как я думаю, обязаны почитать батька и мать… Может, вы со Стешей и со мной говорить не пожелаете?
— Вы мать душевная, вы поймете, и мы с вами поговорим… А он же не отец, а изверг!
Слушала старая мать сына и толком не могла понять, что он говорит. Что-то не так. А что? Ее сын собирается жениться на Стеше и не желает попросить согласия ее отца? «Ну, ничего, я сама попрошу, пойду и поговорю с Василием Васильевичем. Да и почему же отец — изверг? Никакой он не изверг. Любит, как многие отцы, свою единственную дочь, печалится о ней… Что в том плохого? Когда мы были молодыми, то и не вольничали, и родителей уважали… Может, мне хотелось выйти замуж за Семена Маслюкова, а батько сказал: выходи за Ивана Голубкова, — и вышла… А как же?.. А может, и зря послушала батька?..»
Евдокия Ильинична шла на ферму, а думки о сыне бежали следом, лезли в голову — не остановить их, не удержать. С теми же думками вошла в телятник. Телята обступили ее, ласкались, радовались, но они же не знали, отчего так грустна и озабочена тетя Голубка. Она смотрела на них и не замечала, не видела. Такое случилось у нее первый раз за многие годы — и ослепла и оглохла. Наливала в кормушки молоко, а перед глазами стояли не телята, а то Илья, то Стеша, то Василий Васильевич. То она входила в хату, ее встречал Василий Васильевич, и был он такой ласковый да приветливый, даже свахой назвал. Они садились к столу, а на столе уже и рушники, и полбутылки водки, и хлебина с солонкой. Вели разговор мирный, душевный, и на сердце у Евдокии Ильиничны было радостно оттого, что она пришла поговорить о намерениях сына. Не успела она молвить слово, а Василий Васильевич, взяв ее за руку, улыбнулся и сказал: не надо, не надо, милая и добрая моя свашенька, не надо ничего говорить, потому что я все, все знаю и не меньше, чем вы, радуюсь, что наши дети, как те голуби, в любви паруются; все эти дни я только и думал о том, как бы побыстрее нам породниться, и Илюшку вашего люблю так, как может любить отец родного сына; и так я радуюсь тому, что Илюша не побоялся и первым на Кубани взялся за такой большой участок кукурузы, и я не только горжусь его смелостью, но и верю в его победу, и победа эта будет не только его, а и моей дочери Стеши, да и наша с вами, Евдокия Ильинична… Мечты, мечты, как же вы хороши! Как же легко уносят они туда, куда только пожелаешь. В те минуты, когда сознание возвращало Евдокию Ильиничну на землю и она видела не улыбающегося Василия Васильевича, а телят, ей становилось еще грустнее, и ни один телок уже не слышал от нее, как обычно, ласкового слова. Молча, без улыбки и без искорки в глазах, вытирала полотенцем шершавые телячьи губы, и снова мысли уносили ее в хату к Василию Васильевичу.
Пожилая женщина, видавшая на своем веку всякое, она, конечно, понимала, что мечты — одно, а жизнь — другое, и все же любила помечтать. Мечты и пробудили у нее великое желание непременно побывать у бригадира и будущего свата, и отказаться от этого желания она не могла… Вечером, когда Илья и Елизавета ушли на гулянку, Евдокия Ильинична надела новые, недавно купленные юбку и кофточку, праздничные, стоявшие в шкафу, туфли. На плечи накинула полушалок и подошла к зеркалу. Давненько не становилась она перед вмазанной в стенку склянкой, а сегодня такой случай, что нельзя было утерпеть. Подражая дочери, она даже качнула плечом, наклонила голову и повела бровью. Ей нравилось, как ломались ее брови и как на левой брови чернела родинка. Смотрела на себя и невольно улыбалась. Даже смешно, как жизнь может изменить человека. Если бы можно было поставить рядом ту Дусю, какую привез в Прискорбный Иван Голубков, и эту, тетю Голубку! Теперешней тете Голубке даже улыбнуться на людях нельзя, совестно, — чернеет щербина. Глаза у нее грустные, а она улыбается и видит: да, точно, щербина такая препротивная. «И чего у меня сегодня глаза такие невеселые, или оттого, что щербину увидела?.. — думала она, глядя в зеркальце. — Ну, ничего, я иду не влюбляться, глаза развеселю, а рот, когда стану улыбаться, прикрою платочком… А идти нужно. Раз решила, то нужно идти…»
Она шла по темной улице и думала о том, что явиться к бригадиру без щербины было бы лучше. Может даже сказать: и что это за старуха пришла… В эту минуту пожалела, что не послушала совета сына Антона. Писал Антон, что его жена Надя запросто может вставить зубы, как настоящие. Просил приехать. Не пожелала ехать, а вот теперь идти к бригадиру и будущему свату как-то неловко.
Глава 7
Боязно переступила чужой порог, наклонила голову, поздоровалась. Хозяин и хозяйка ужинали. Удивились: не ждали гостью. И к столу не пригласили. Зойка начала убирать посуду, а Василий Васильевич встал, свернул цигарку и задымил. Дубленое лицо не выражало ни ласки, ни доброты. Курил и думал, чего ради явилась к нему телятница, и не знал, что делать и как себя вести. Может, что на ферме случилось?
Евдокия Ильинична забыла о своей щербине, широко, не прикрывая рта, улыбнулась, думала вызвать к себе внимание и не вызвала. На ее улыбку бригадир ответил косым, режущим взглядом. И они, разумеется, не сели рядом, а продолжали стоять: она — у порога, а он — возле стола. Зойка убрала посуду и, понимая, что она тут лишняя, сказала, что ей нужно сходить к соседке, вышла из хаты. Евдокия Ильинична стояла у порога, сознавая, что теперь-то она в хате у Василия Васильевича не мысленно, а наяву, и сердце ее надрывалось от боли…
Нехорошее молчание тянулось долго. Василий Васильевич докурил цигарку, выбросил окурок в форточку. Прошелся по комнате, остановился и, глядя в темное окно, сказал:
— Ну, что явилась, Голубка? Какое у тебя есть ко мне дело?
— Вот пришла…
— Вижу, не слепой… Что-нибудь случилось на ферме?
— На ферме все хорошо. Телята, слава богу, растут…
— Так о чем печаль-забота? По тебе вижу — переживаешь, волнуешься.
— Верно, волнуюсь… Может, оттого волнуюсь, что никогда в твоей хате не была. И еще не пришла бы, да вот нужда погнала…
— Какая еще нужда?
— Есть к тебе дело…
— Насчет телят?
— Насчет детей…
— Каких таких еще детей?.. Ты труженица не детских яслей, а фермы… При чем тут дети?
— А наши дети? У тебя дочка, а у меня сын.
— А-а-а… Догадываюсь… Сватать пришла! Ну, ну, кажи, выкладывай, Голубка… Стало быть, явилась уполномоченным послом от сына, а я, дурак, думал, что у тебя дело насчет телят… Ну, чего умолкла? Садись, Голубка, и кажи, кажи, выкладывай…
На сердце лежала такая тяжесть, что уже не хотелось ничего говорить, она подумала, что не следовало бы сюда и приходить, а все же раз пришла, то нужно что-то сказать. Чувствуя слабость в ногах, она присела на табуретку. Говорила и дивилась своей смелости и своему красноречию. Сказала и о том, как важно отцам и матерям оберегать любовь своих детей; и о том, что любовь Илюши и Стеши особенная, не такая как у всех людей. Почему особенная и почему не такая, точно она не знала, а сердцем это чувствовала. Хорошо, что Василий Васильевич все так же смотрел в черное окно и не дознавался: в чем же любовь особенная? Видимо, такой вопрос его не интересовал. Он уже покусывал нижнюю губу и наливался злостью. Но молчал, не перебивал, терпеливо слушал. Он и тут, дома, придерживался правил, которые установил для себя на собраниях: не перебивать оратора, не мешать ему. Слушал тетю Голубку, покусывал губу, злился и думал: «Смирно, смирно, Василий… Пусть, пусть высказывается. Потерпи и соблюди свои правила: и на собрании и везде надо дать высказаться трудящемуся человеку, чтобы он сполна душу излил, а то без такого излияния какая же может быть демократия…» Эти мысли успокаивали. Он даже сложил руки на груди, выпрямился и перестал кусать губу. Когда Евдокия Ильинична сказала и о том, что Илья не поехал учиться в институт только потому, чтобы не потерять Стешу, что и эти сто гектаров кукурузы, что взвалил себе на молодые плечи, тоже овеяны все той же любовью к Стеше, — Василий Васильевич сделал два шага и сказал:
— Ну, Голубка! Все излила? Ничего не утаила?
— Хватит с тебя…
— Я не перебивал? Слушал спокойно? Рот тебе не закрывал? Демократию соблюдал? Согласна с этим?
— Согласная… А что?
— Хорошо! Теперь послушай и помолчи. — Снова подошел к окну. — Удивляюсь на тебя, Голубка! Ты наша, прискорбненская, а откуда появилась у тебя эта красивость языка… это, как его? Ну, чтоб сберегать любовь своих детей. Ишь куда махнула! Будто ты не телятница, а какая-то лекторша, ей-богу! Или это… как его? Ну, что любовь особенная? И надо же такое придумать! Даже смешно! Особенная? Да ты что, на язык, на вкус ту любовь пробовала? Не пробовала? А голословно утверждаешь? Тут и есть твоя первая ошибка — голословность… Далее, возьмем для фактической наглядности тебя, В прошлом ты наша знатная доярка, в настоящем наша знатная телятница. Тобой и твоим трудом не нарадуются разные фотографы и корреспонденты. Но кто ты есть в культурном предмете? Читаешь книги? Хорошо! Ищешь правду? Ищи, правильно. А если приглядеться к тебе, то ты не то что серая, а совсем бабонька темная, как та осенняя ноченька. И что ты своим куцым умишком смыслишь?
— У меня жизнь за плечами…
— Помолчи, помолчи, я тебя слушал и репликов тебе не кидал… О чем я говорил? Перебила… Да, о тебе. Разве тебе, темной бабе, видно, где какая есть любовь, и все такое прочее? Знаю, за сына стараешься. Прежде чем… Да не перебивай меня, Голубка! Прежде чем оберегать любовь детей своих, ты отойди в сторонку и взгляни на себя. Жаль, что нету большого зеркала, чтобы видно было от ног до головы. Наглядная получилась бы картина. Кто есть ты? Труженица безотказная? Это похвально! Труд, как это… дело чести. Тридцать пять лет ты безвыездно живешь в Прискорбном. Даже в Армавире не была, настоящего базара не видала, состарилась возле коров и возле телят. Муж тебя бросил с малыми детьми. Вспомни, сколько горя хлебнула. Живешь на свете не вдова, не мужнина жена, а так — покидька. И ты такая не одна. Из двенадцати прискорбненских хат в девяти живут вот такие покидьки, как ты… А почему? Подумала ты об этом? Потому, что женщина, как равноправная, должна стремиться к культуре…
— Какой же ты хамлюга, Василий… А я — то жила по соседству и не знала тебя…
— Ничего, кляни, стерплю обиду… И скажу всю правду. На кого ты похожа? Старуха щербатая, что у тебя есть впереди и что тебя ждет в будущем? Так ты, на себя глядя, желаешь такую же, как у себя, жизнюшку уготовить моей единственной дочери? Что ее ждет тут, в Прискорбном? Будет у нее муж-недоучка. Вцепится тот муж в трактор и станет растить кукурузу. А жена куда пойдет? В доярки — вот ее прямая дорожка. Так, а? Чего молчишь? А дальше что? Ферма и ферма, и никакого тебе просвета… Нет, Голубка, извиняй, а сватами мы не будем! На могиле покойной Стешиной матери я поклялся, что дочка наша в Прискорбном не останется, и клятву свою сдержу… Пусть летит на простор, как птица… Почему, к примеру, твои дети не остались в Прискорбном? Антон — архитектор, собственную машину имеет. А где живет? В Краснодаре, строит красивые дома. Игнат — зоотехник, какими отарами управляет, тоже на машине раскатывается по степи. Ольга — зоотехник по уткам… Это Илья поневоле сидит возле матери: школу бросил, недоучка. Деться парню некуда, вот он и взялся за кукурузу. А ты — любовь, да еще и особенная! Елизавета тоже небось в Прискорбном не останется. Так почему же моя Степанида должна на всю жизнь приковать себя к этому хуторку? Нет, Голубка, сватами нам не бывать! Степанида уедет учиться в Краснодар або в Москву и там, бог даст, еще отыщет себе особенную любовь…
Еще долго упрекал, выговаривал. То мерял шагами комнату, и под чоботами похрустывала сухая солома, то держался руками за край стола, как за трибуну. И не замечал, что та, в кого, будто камни, бросал обидные слова, тихо плакала; как она, захлебываясь слезами, с трудом поднялась и, ничего не видя, вышла из хаты. Прислонилась спиной к стене, отдышалась. Ощупью отыскала плетень и, держась за него, как слепая, вышла со двора и поплелась к своему дому.
Глава 8
Если в сердце гнездится печаль, а слезы застилают очи и вам не с кем поделиться своим горем, вы не раздумывая идите на берег Кубани. Днем ли, ночью ли — все одно. Как ни грозна река весной, а вы отыщите поросшую густым, как шерсть, мохом каменную плиту и садитесь на нее, точно на скамейку. У ваших ног беснуется вода в весеннем разбеге, шумит, подтачивает берег. Смотрите, смотрите на стремительный бег реки, на холмистое заречье, и вы не заметите, как ваши слезы высохнут, взгляд посветлеет: вместе с протяжным шумом, вместе со свежей прохладой придет к вам желанный покой.
Евдокия Ильинична хорошо знала успокаивающую силу родной реки — это давнее и надежное, испытанное людьми средство против тоски и горя. Поэтому, не задерживаясь на улице, она прошла к берегу, уселась возле хаты на сухую, прошлогоднюю траву, как на мягкую полсть, и задумалась. Так и просидела час или два — не считала. Смотрела на реку, и ночью река казалась черным бурлящим поясом. На той стороне, как раз против Трактовой, раскинулся черкесский аул Псауче Дахе. Сакли со светящимися оконцами спускались к реке, по улице неровной стежкой убегали огни. Евдокия Ильинична смотрела на шумный речной пояс, на мерцающий огоньками аул, а мысленно продолжала спор с бригадиром, доказывала ему, что он не то что бесчеловечный, но еще и бесстыжий; что такому не только нельзя доверить бригаду, а невозможно поставить его даже бугаятником: бугаи не примут. Успокоившись, она начала думать о том, что в Прискорбном жизнь идет не так, как у всех людей, и даже не так, как в Трактовой. В Трактовой есть и кино, и магазины, и Дом культуры, и всегда там людно. А что в Прискорбном? Ничего. Одиноко, как сироты, стоят хатенки, и по вечерам в хуторе тихо, как в могиле: не слышно ни гармошки, ни девичьих голосов. В Трактовую тянутся из хутора и молодые и старые. Где зараз ее дети — Илья и Елизавета? В Трактовой, где им еще быть… Евдокия Ильинична думала и о том, что в Прискорбном живут женщины без мужей. Не их это вина, а их беда. У одной муж остался на войне, у другой — разлюбил, бросил и ее и детей. Разве можно такой бедой попрекать женщин? А бригадир попрекает, выговаривает, ни стыда у него, ни совести…
И еще лезло в голову, что есть же, и недалеко отсюда, хутора с веселыми и красивыми названиями. Например, хутор Вольный. Вольный хутор — хорошо! И живут в нем, наверное, люди вольные, как птицы. Или хутор Кубанский. Чем плохое название? Сразу видно: стоит на берегу Кубани, и жители его — кубанцы. Или хутор Свобода? Лучшего названия, кажется, не отыскать. Или хутор Вишневые Сады? Значит, весь хутор утопает в вишневых садах, а по весне, куда ни глянь, цветут и цветут вишни, и оттого повсюду белым-бело. Или у черкесов? На том берегу раскинулся аул Псауче Дахе. Что означает по-русски Псауче Дахе, Евдокия Ильинична не знала. Но по звучанию понимала, что Псауче Дахе — это что-то красивое… И почему тут, на невысоком берегу, наискосок от Псауче Дахе, примостился хутор с таким скорбным именем? Будто нарочно дали ему такое невеселое прозвище, чтобы сказать этим, что люди здесь живут, в тоске или в горе. Может, по этой причине и Кубань так изгрызла его, разнесчастного? Нехорошее имя, а деваться от него некуда. Стоит Прискорбный на берегу, пугает своим видом людей, и пусть стоит. Или взять фамилию бригадира в Прискорбном. Хрен Василий Васильевич. Ну, что это такое? Где еще можно найти вторую такую фамилию? Существует она, как на беду, только в Прискорбном. В колхозе восемь бригад, и у семи бригадиров нормальные человеческие фамилии. Один Нестеров, другой Белогоров, третий Калашников, четвертый Горицветов… «А у нас что? Хрен Василий… Раньше я думала, что бригадир наш не такой злющий, как тот едучий корень, а теперь узнала… Еще похлестче! Беда… Что фамилия, что человек…»
Оставшись одна, да еще ночью на берегу Кубани, Евдокия Ильинична успокоилась: куда-то ушли, пропали и обиды на бригадира, и каждодневные житейские хлопоты. Мысленно, как на легчайших крыльях, улетала она в прошлое. И та ее жизнь, что виделась издали, казалась жизнью не только невозвратной, но и необыкновенной, и сердце ее наполнялось тревожной радостью. Смешивалось в кучу все, что было пережито, и бежали наперегонки то детство, то юность, то гулянки, то купание в Кубани, то страда в степи, и всюду на виду у всех она, Дуся. Даже не верилось, что когда-то все это было. А может, ничего и не было? Может, тут одна ее выдумка? И чаще всего мысли обращались к девичеству. Какая это была красивая пора молодости! И как только Евдокия Ильинична видела себя в кругу подруг, таких же развеселых и беспечных, как и она, так всегда почему-то рядом с ней был Семен Маслюков…
Тут автор поставил три точки, потому что неожиданно подошел к запретному месту своего рассказа. Сам того не желая, коснулся тех сокровенных тайн, о которых Евдокия Ильинична просила никому не рассказывать. Просьба эта, как мы помним, относилась к годам ее замужества, когда Семен Маслюков, учитель из Трактовой, частенько навещал Прискорбный и ночевал у тети Голубки. К этим ее сердечным струнам мы пока не прикоснемся. Мы сперва расскажем о знакомстве Дуси Шаповаловой с Семеном Маслюковым. Первый раз Семен приехал в станицу на каникулы в феврале 1926 года. Тогда-то он и познакомился с Дусей и подарил ей книжечку стихов… Так что три точки пусть стоят, пусть предупреждают, как автомобильные знаки на дороге, а мы пройдем мимо них и поведаем о знакомстве Дуси и Семена. И заранее просим у Евдокии Ильиничны извинений, если мы расскажем о том далеком времени не так, как оно рисуется в ее мечтах, а так, как оно было в жизни, — ничего не утаивая и ничего не прибавляя.
Глава 9
Второй раз Семен Маслюков проводил зимние каникулы в Трактовой. Жизнь в большом городе, учеба на рабфаке так изменили станичного парня, что пожилые казаки поглядывали на него с удивлением, а сверстники — с нескрываемой завистью. Дома у Маслюковых тоже дивились и радовались. Перемена была заметна и в том, что Семен носил не бешмет и шаровары на очкуре, а городской костюм, не черкеску с газырями, а бобриковое пальто с каракулевым воротником; и в том, что Семен заметно повзрослел и возмужал, а черная как смоль чуприна стала пышнее, и ходил он по хутору даже в холод с непокрытой головой; и в том, что уже свежо и молодо засеялись усики, и Семен часто и, казалось, без причины поглаживал их согнутым пальцем; и в том, что в характере Семена прижились такие черты и черточки, какие у трактовских парией встречались редко: скромность, доброта, вежливость и уважение к старшим…
В семье Маслюковых дивились тому, что Семен всегда мыл руки перед тем, как сесть к столу. Ел или пил молоко не так быстро и не так жадно, как это делали его братья Ульян и Андрей. Мать раздобыла у соседки ржавую вилку, почистила ее о кирпичину, вытерла тряпкой и клала на стол перед Семеном. Улыбался Семен, ласково поглядывая на мать, понимал, зачем она это делала, а к вилке не притрагивался. Мясо брал ложкой или руками, как все… Однажды сказал…
— Мамо, а вы купите вилки всем… Вилкой есть удобней.
— Ты же знаешь, Сеня, непривычные мы к вилкам. — Мать улыбнулась. — Мы привычны к тем вилкам, какими сено мечут…
С родителями Семен был ласков, разговаривал с ними часто и охотно, и в голубых его глазах всегда теплилась улыбка. Как-то обнял мать и поцеловал ее, чего, разумеется, никто из ее сыновей никогда не делал. Фекла даже прослезилась.
Ночью, прикрывая одеялом костлявую, пахнущую кузнечным дымом спину мужа, сказала:
— Чуешь, Афанасий… а меня Сеня поцеловал.
— Чего ради?
— Так, без ничего… как мать… — Глубоко вздохнула. — Э-э-э! Что означает, Афоня, жизнюшка городская, как она человека перекраивает. Совсем же мало наш Семен пожил в городе, а погляди на него, какой изделался ласковый да с людьми обходительный. Родную мать целует…
— Верно, я тоже замечаю, что поумнел наш парень, малость пообтерся средь городских, — согласился Афанасий Лукич. — Как тот чурбан. Обтеши его хорошенько, обстругай, походи возле него с рашпилем да с наждаком, и уже нету чурбана, а есть предмет… Такого, мать, ко мне в кузню и калачом не заманишь.