…На улице пахло жженой резиной, воздух словно загустел, круто перемешанный за день потоком машин. Запах напоминал Гене, как мальчишками они жгли киноленты. Быстрое, шипящее пламя походило на взрыв…
Воспоминание было веселым и ненужным. Сегодня весь вечер в голову лезла всякая ненужная муть. Он свернул к Дому культуры. Постоял на ступеньках подъезда. Скрипучие, забитые фанерой двери заглатывали опоздавших. Почти каждый окликал Геннадия: кого это он ждет? Он делал веселое лицо и подмигивал, как будто он и впрямь кого-то поджидал. В клубе проходила конференция мастеров завода. Многие из тех, кто поступал из ремесленного училища вместе с ним, уже давно стали мастерами. Жизнь проходила, а он стоял на ступеньках подъезда и делал веселое лицо.
Он посмотрел на часы и вошел в клуб. Звенел третий звонок, втягивая остатки говорливой толпы в зал. Фойе быстро опустело. Катюша Михнецова ловила опаздывающих, заставляя регистрироваться. Возле ее столика Геннадий увидел Веру. Она сняла халатик. На ней была беленькая кофточка, такая тоненькая, что в рукавах светились розовым предплечья, перетянутые голубыми лямочками. На туго уложенных косах еще искрился талый снег. Угловато согнув шею, она перелистывала списки. Красные пятна мороза медленно таяли на ее всегда матово-бледных щеках.
Заметив Геннадия, Катя поправила прическу и нарочито громко сказала, что в «Московском» идет «Пышка», а с Колей Синицыным она окончательно поссорилась и вообще ребята культурно ухаживать не умеют.
Геннадий что-то ответил Кате, и, очевидно, ответил удачно, потому что и Катя и окружающие долго смеялись, но Вера даже не улыбнулась, как будто ничего не слыхала. Он ждал, когда она повернется к нему, готовый встретить ее взгляд холодно и рассеянно. Надо было дать ей понять, что он зашел сюда совершенно случайно, но Вера даже глазом не повела в его сторону, словно рядом стоял незнакомый. С усталым нетерпением она продолжала смотреть списки.
Сперва его обидело это невнимание, потом самолюбие его возмутилось. Надо было любым способом сбить с нее это высокомерное безразличие.
— Катя, ты единственная в мире девушка, с которой каждому парню приятно посмотреть «Пышку», — весело сказал он.
Вера наклонила голову ниже, лицо ее оставалось невозмутимым. Она стояла к Геннадию боком. Под воротом кофточки был виден выгиб шеи и начало ложбинки, убегающей вниз по спине, в теплом, золотистом пушке.
— Я зайду в буфет, — сказал он Кате, заставляя себя говорить все тем же беззаботно оживленным тоном. — А ты тут быстрее закругляйся.
Катюша покраснела, метнула торжествующий взгляд на Веру и кивнула так, что мелкие кудряшки посыпались ей на глаза. Тотчас она закричала тоненьким голоском:
— Товарищи, кто еще не отмечался?
Вера выпрямилась, маленькая холодная улыбка раздвинула ее губы. И в ту же минуту Геннадий понял, что он ничего не добился, она смеялась над ним. Он так и не сумел настоять на своем. Конечно, он сумел бы найти более едкие слова, сказать что-то похлестче, но не сказал. Геннадий растерялся и отступил, не понимая, что с ним творится. Он чувствовал, что отступает. Никто не заметил этого, кроме него самого. И даже Вера, наверное, ничего не заметила. Но он-то знал, что никогда раньше не ушел бы, не добившись своего.
Сизые ленты холодного дыма колыхались под запотелым, низким потолком буфета. Геннадий купил плитку шоколада. Помедлив, он оглянулся. В буфете было пусто, только за одним столиком пили пиво старик, Коршунов и Леонид Прокофьич Логинов. Геннадий взял бутерброд с блестящими, словно никелированными, кильками и тарелку винегрета.
— Вот это — Генька Рагозин, — сказал Коршунов Логинову. — Ты, верно, его не помнишь. Теперь он вождь нашей комсомольской ячейки. Давай сюда, Геня.
Геннадий подсел. Напротив на стене висела почернелая от времени картина: буденновские конники мчались в атаку. Геннадий любил эту картину. Азартное, с горящими глазами лицо переднего всадника, занесенные над головой шашки, пыль из-под копыт… То было время, когда комсомольские комитеты еще назывались ячейками. Время таких стариков, как Коршунов и Логинов.
— Ты чего ж не пьешь, а закусываешь? — спросил Коршунов.
— Не положено. — Геннадий усмехнулся.
И вдруг почувствовал, что усмешка получилась неловкой. Ощущение неловкости раздражало и изумляло своей непривычностью. Все, что бы он ни делал, у него всегда выходило ловко, он был уверен в себе, и это помогало ему в любых случаях держаться с непринужденностью. Сейчас его уверенность куда-то исчезала, будто утекала сквозь невидимую трещину.
— Положено, — повторил Коршунов и, прищурясь, дунул на пену в кружке. — Если бы делали как должно, а то стараются как положено.
Логинов засмеялся.
И они стали сравнивать комсомольцев двадцатых годов с нынешними. Стародавние воспоминания про комсомольские субботники и шумные дискуссии, про молодежные коммуны и первые ударные бригады.
Геннадий не раз слыхал подобное, многие старики считают, что при них комсомол был настоящим, им всегда кажется, что теперешние комсомольцы не такие активные и не такие идейные. Не вникая в смысл слов, он слышал хриплый голос Коршунова и редкие, глуховатые замечания Логинова. И хотя Геннадий относился к таким разговорам добродушно, считая их даже в какой-то степени полезными для молодых комсомольцев, сейчас это почему-то болезненно задело его. Может быть, оттого, что здесь сидел Леонид Прокофьич Логинов. Недавнее возвращение бывшего директора на завод живо и радостно взволновало всех. И Геннадию захотелось ввязаться в разговор и поспорить с Коршуновым, пусть Логинов узнает, каким стал заводской комсомол. Но что-то мешало ему, виновата была, конечно, Вера, все дело заключалось в ней, она, она расстроила его, она испортила ему настроение. Он сказал Коршунову, неизвестно зачем напрягая голос:
— Что ж, выходит, вы зовете комсомол назад? На тридцать лет назад?
Наступила тишина, и Геннадий почувствовал, как краснеет. Получилось грубо и глупо. Ему было стыдно взглянуть на Коршунова. Он любил этого всеми уважаемого на заводе старика, воевавшего еще в гражданскую, опытного мастера. «Нет, Вера тут ни при чем», — подумал он, вдруг поняв, что причина тут не в Вере, а в нем самом.
До кино шли пешком. С Катей идти было приятно и спокойно, она всю дорогу болтала, ни о чем не спрашивая, не ожидая ответов. Можно было ее не слушать, она не обижалась. Она робко держала Геню под руку, с трудом попадая в его сбивчивый шаг. Блестели ее глаза, зубы, блестели мелкие кудряшки, лаково розовые щеки, и вся она, маленькая, легкая, была похожа на розовый воздушный шарик.
Катя рассказывала, как начальник ее цеха Ипполитов все еще страдает по Тоне.
— Какое там страдает, заело его, — сердито проворчал Геннадий. Он язвительно скривился. — Как же, начальник цеха, а его какой-то мальчишка-техник с носом оставил.
Катя плутовато покосилась на него.
— Чудак он, Веру Сизову не замечает, а та по нему… — Катя благоразумно запнулась. — Снегу-то навалило… Счастливые вы, мужчины! Умеете дружить по-настоящему. Игорь женился, и хоть бы что, все равно дружите. А у нас как кто из девчат выйдет замуж, так и дружба высохла.
До начала сеанса оставалось полчаса. Из-за дверей доносились железные звуки оркестра. Катя заправила под пуховую шапочку кудряшки, остановилась перед входом.
— Спасибо тебе за такие слова, — странным голосом вдруг сказал Геннадий.
Катя недоуменно подняла реденькие брови, замигала.
— Насчет дружбы ты тут… а если это не так? Если я самый обыкновенный подлец? Никакой я не друг. А если я сделаю как друг, то обратно окажусь подлецом. Вот как хитро. Здорово? — Он говорил все спокойнее и улыбался, видя, как округляются от испуга Катины глаза, как мучительно старается она понять его. — Возможно, я и тебя обманываю. Не веришь? Как же, Геннадий Рагозин, комсомольский вождь, в президиумах сидит и вдруг — такая проекция? Невозможно? А бывает мирное сосуществование? Ну ладно, это я в порядке трепа. Выпил кружку пива и треплюсь. Все мужчины — обманщики и щипщики… — Он вздохнул, и глаза его устало померкли. — Знаешь, Катюша, двигай ты сама в кино. — Он сунул ей билеты, плитку шоколада и зашагал, не оглядываясь.
Он не заметил, как очутился перед домом Малютиных. Четвертый этаж, второе окно от балкона. Темно. Ушли. Или спят. Прислонясь к столбику автобусной остановки, Геннадий разглядывал цветные прямоугольники освещенных окон.
Это был заводской дом, почти в каждой комнате жили знакомые. «Где-то здесь живет и Сережа Бойков. Завтра его тоже вызовут в комитет… Может быть, ты собирался зайти и к Бойкову, предупредить его, посоветовать за что цепляться, чтобы не посылали в МТС, — сошлись, мол, на старушку мать, не с кем оставить, больная, то да се… Нет, Геннадий, ты не собирался заходить к Бойкову, ни к кому не думал заходить, кроме своего дружка Малютина. И слово-то какое паскудное выискала Вера — дружок. Отчего дружок, по какому праву дружок, если они настоящие друзья? Четыре года жили вместе, крепче братьев родных приварились. В чем же заключается дружба, если он за Игоря не заступится? Какие бы там слова ни произносили Шуйский и Вера, факт, что Игорь с его психологией примет это как несчастье. Тоня наверняка не поедет; только комнату получили, только устраиваться начали и вот — бац! — пожалуйста, вытряхивайтесь. А если у них до разрыва дойдет? Выходит, он, лучший друг Игоря, своими руками толкать их на это будет».
Гасли одни, загорались другие окна, словно сигнальные огоньки на огромном пульте. Голубые, оранжевые, зеленые… Почему-то больше оранжевых, почти в каждой квартире оранжевый абажур… «Бойков, тот не товарищ мне, за того некому заступиться, тот пусть едет. За Бойкова ты проголосуешь с чистой совестью, так? Но в чем же состоит дружба — ходить на танцы, болтать до рассвета, одолжить десятку, а как беда, так в кусты? Так сразу принципы и совесть? Послушать Веру Сизову, так ему следует проявить свою дружбу, уговаривая Игоря и Тоню: «Дорогие мои Игорек и Тонечка, я горд и счастлив за вас…» Тьфу! Муть какая. Почему муть? Или прав Коршунов, когда он ворчит на нашу сознательность? Вздор! Десятки тысяч едут, никогда столько не ехало. И что это за беда — поехать по призыву? Кому же, как не нам, ехать? Но Игорь. Игорь, тот все по-другому увидит… Эх, был бы он, Геннадий, техник-механик, поехал бы сам вместо Игоря, и кончики. Из-за комсомольской работы даже до мастера не добрался за столько лет!»
Он вспомнил, как на последних выборах в комитет кое-кто спрашивал его: «Может, хочешь поучиться?» — «Успеется!» — отвечал он. Ему нравилось не жалеть себя. Он любил торопливую горячку комсомольской работы, волнение ответственности. Игорь, тот всегда был себе на уме. «А мое дело солдатское», — с гордостью говорил ему Геннадий.
Игорь считал общественную деятельность Геннадия занятием неблагодарным, никто за нее спасибо не скажет и не вспомнит, все забудется, и останется монтер шестого разряда Геня Рагозин.
А образование — дело надежное: за эти годы — с его энергией! — давно инженером стал бы. За подобные обывательские разговорчики Геннадий беспощадно «снимал стружку» с Игоря. Он привык держаться с Игорем, как с младшим братом… Стать инженером — не значит еще стать настоящим человеком. Нет, он не жалел эти годы, он делал то, что любил. Обидно, конечно, что никак не выразишь такую работу. Кто Игоря к тому же «Ропагу» привлек? Он, Геннадий. А где это отражено? Через какие цифры показать, насколько ребята честнее стали работать, насколько веселее жить? Комсомольская работа незаметная, за нее не получишь ни наград, ни диплома, и в разряде за нее не повысят, и никогда ее всю не переделаешь, и никогда в ней не добиться, чтобы все шло хорошо. Но, может, поэтому лично для него она красивей любой другой. Ее делаешь своей совестью, и награждает тебя тоже твоя совесть. Ведь как на заводе Юрьева любят! В этом тоже награда… Проще простого — выступить завтра на комитете и в клочки разнести Веру с ее моралями. Ребята его поддержат, если дело пойдет на конфликт…
Воспоминание о Вере смутило его, тут начиналось что-то такое запутанное и странное, что лучше об этом не думать.
Отправить кого-нибудь другого? Кого? Геннадий еще до Шуйского все списки десять раз пересмотрел.
Невозможно представить себе, что Игоря не будет в городе. До сих пор они с Семеном не могут привыкнуть к пустой койке Игоря в их комнате, а тут…
Ветер качал фонари, тени скользили по мостовой, и казалось, что ветер раскачивает тени.
День начался великолепно. За каких-нибудь два часа Игорь полностью согласовал сроки ремонта, и начальник цеха нацарапал в углу графика свою подпись, похожую на зубья пилы. Чтобы оценить это чудо, надо было знать начальника прокатного цеха. Считалось, что иметь с ним дело — пытка. Он обладал желчным характером: принимая станок из ремонта, цеплялся к каждой мелочи, сквалыжничал из-за грошового болта. Со всеми он ссорился и особенно ожесточенную и безнадежную войну вел с отделом главного механика. Лосев умело сваливал вину за неполадки изношенного, допотопного оборудования на цех, и как ни сопротивлялся начальник прокатки, всякий раз он оказывался битым. Его не поддерживали не только потому, что боялись связываться с Лосевым, а главным образом потому, что начальник прокатки необдуманно ссорился и портил отношения с теми, кто мог бы поддержать его. И никому не приходило в голову, что скверный характер этого человека — не причина плохого отношения к нему, а следствие, что всякая новая несправедливость еще больше озлобляет его…
Но в этот день случилось чудо. Очевидно, это был волшебный день. Впрочем, день и не мог оказаться иным, поскольку и ночь, и вечер, и вчерашний день, и весь месяц — все, все было удивительным…
После прокатного Игорь направился в механический, к Семену Загоде, и договорился с ним провести некоторые замеры на «Ропаге». Замеры требовались для окончательного эскиза. Семен, чудесный парень, согласился сразу, хотя теперь ему придется часто останавливать станок, и вообще это для него морока. И если начальство заметит, ему устроят настоящую обдирку.
Затем Игорь заказал ребятам блок для абажура…
Выходя из цеха, он столкнулся с Лосевым.
— Вы чего тут болтаетесь? — спросил Лосев. — Я вам поручил график прокатного утрясти.
Случись такое вчера, Игорь смутился бы, случись час назад — он похвастался бы подписанным графиком, и Лосев наверняка похвалил бы его. Теперь же Игорь посмотрел Лосеву прямо в глаза, чувствуя, что смотрит дерзко, и радуясь этому.
— А я не болтаюсь, — сказал он, прищурясь, будто старался разглядеть что-то маленькое, малозаметное.
Если бы Лосев знал, о чем Игорь договорился с Семеном, какой готовится ему подарочек! И то, что Лосев вот тут стоит и ни о чем не имеет понятия, не знает, что, по сути, реконструкция «Ропага» уже началась, наполняло Игоря озорным чувством превосходства. Долгожданным, злорадным, приятнейшим чувством, которое будет длиться и сегодня и завтра, до тех пор, пока он с Верой не пригласит Лосева в числе других полюбоваться на законченные чертежи и расчеты.
— Именно болтаетесь, — повторил Лосев, недоверчиво вглядываясь в Игоря. — Если я еще раз…
Игорь выслушал его нотацию с удовольствием.
— Чему вы улыбаетесь? — вскипел Лосев.
— Хорошее настроение. Вот вас встретил…
Не дожидаясь ответа, он зашагал мимо Лосева, руки в карманах тужурки, походка легкая, губы трубочкой. И жалел только об одном — почему никто не слыхал их разговора.
За спиной у Игоря — ошеломленное молчание. Он чувствовал, что Лосев смотрит ему вслед с таким видом, как если бы игрушечный пистолет вдруг выстрелил настоящей пулей. Приятно, черт возьми, именно так расплачиваться с долгами!
Под ногами хлюпал расквашенный снег. Проносились грузовики, брызгая грязью. Надо беречь брюки. Игорь свернул с дороги, скатился по льдистой тропке к заливу. Костюм был единственным, и выходной и рабочий: после свадьбы Тоня упросила не надевать старую курточку. Во-первых, он теперь техник, надо держать марку; во-вторых, уже не холостяк; если муж ходит оборванным, винят жену. Удивительно ловко она добивалась своего, и при этом он оставался довольным и убежденным, что сам решил сделать именно так.
Игорь остановился на берегу, потянулся, с наслаждением разминая мускулы.
У низкого берега дыбились желто-зеленые торосы льда. Грязный от копоти снег в глубине залива постепенно светлел, лишь кое-где темнея сизыми пятнами талого льда, но дальше и они пропадали, сливаясь с небом в одну молочную гладь. Оттуда, из белой мглы, несся ветер, гоня прозрачные волны снежной пыли. Игорь присел на корточки, взял в пригоршню снег. Мазь для лыж нужна третий номер, решил он.
Ветер заложил уши, отбросил пестрые звуки заводского двора — натужное пыхтение паровозика, стук компрессора, крики грузчиков. Игорь подставил лицо навстречу его тугому посвисту и закричал что-то приветственное и вызывающее, чувствуя, как сердце быстрее гонит кровь, чувствуя каждую клеточку своего тела, каждый самый маленький мускул.
Так бывает в разгар веселой вечеринки, когда выскочишь на минутку в коридор отдышаться, освежиться, побыть один на один со своим счастьем. У него было отличное настроение, все удавалось ему сегодня, все получалось так ловко именно потому, что он был счастлив. Счастье и радость делали его сильным, и это не могло не действовать на людей. Счастье заразительно. Он вспомнил, как обрадовался Семен, узнав, что Игорь снова будет работать с Верой. Пока что от Веры это секрет, Семен, добрая душа, мучился поступком Игоря. Ну, ничего, скоро Вера узнает Игоря по-настоящему. Ему нисколько не жаль, хотя идея его собственная, пускай и Вера с ним работает, Пусть убедится, что Игорь совсем не жмот.
Что-то дрогнуло, изменилось в белесой высоте неба, оно быстро наливалось сиреневой краской, ветер слабел, и стало слышно, как потрескивает лед.
Пересекая железнодорожную насыпь, Игорь оглянулся назад. Впоследствии, перебирая в памяти случившееся, он всякий раз, добираясь до этой минуты, не мог понять, какая сила заставила его обернуться. У ворот механического стояли трое; Лосев, высокий, в распахнутой кожанке с каракулевым воротником, в каракулевой, сдвинутой набок кубанке; Генька — тоненький, длинноногий, без пальто, с волосами, растрепанными ветром, потиравший замерзшее ухо; и третий — сутулый, в длинном, мешковатом пальто. — это был дядя. Облачка пара клубились у их губ, Игорь надумал подойти, окликнуть Геньку. На Лосева ему было плевать, но с дядей встречаться не хотелось. Леонид Прокофьич был, пожалуй, единственный человек, перед которым Игорь испытывал какую-то неловкость за свое счастье. Впрочем, тут все было сложнее, и он избегал размышлять на эту тему.
Леонид Прокофьич Логинов приходился Игорю дядей со стороны матери. Родители Игоря погибли в войну, отец — на фронте, а мать убило снарядом перед самым концом блокады. Леонид Прокофьич взял племянника к себе. Детей у него не было, но семья большая — все родственники Нюши, молодой жены. Теща, братья, тетки — все они жили в большой директорской квартире, потому там всегда казалось тесно, приходили какие-то гости, играл патефон, на плитке постоянно шумел старый медный чайник.
Игорь был предоставлен самому себе. Его баловали, но никто им не интересовался. Ему совали деньги на кино, покупали коньки, но никто не беспокоился, давно ли он ходил в баню. В этой обстановке приветливого равнодушия Игорь скоро привык заботиться о себе сам. «Всякая птичка своим носиком клюет», — учила его Нюшина мать… Его ругали за плохие отметки, больше потому, что так положено, он это чувствовал и довольно спокойно сносил свои неудачи. Пожалуй, только дядю всерьез огорчали его школьные дела.
— Обалдуй из тебя растет, — озабоченно говорил он. Лицо его при этом становилось теплым и непривычно нежным.
Он садился с Игорем в своем кабинете за стол и начинал объяснять ему задачки. Они наперегонки решали длиннющие дроби. «А мы вас, мадам, попросим за скобочку», — приговаривал дядя. «А чем отличается удельный вес от удельного князя?» Заниматься с дядей было весело, самые скучные теоремы он умел делать интересными. Взять какой-нибудь косинус. Игорь считал, что косинусы только в учебниках существуют, а оказалось, что весь завод заполнен косинусами, на каждом станке вертятся косинусы, и цех построен из косинусов… Жаль только, что дядя редко мог заниматься с Игорем. Иной раз начнет решать задачку и задремлет. Он работал директором завода, приезжал домой поздно, иногда и ночевал на заводе. Игорю нравилось, как дядя держал себя с ним — откровенно и серьезно, будто советовался относительно кого-то третьего: «Положение складывается сложное — настоящего родительского воспитания дать тебе я не могу, видишь сам, какая загрузка. На мадаму (так он величал тещу) надежды никакой, она человек старой формации. Нюшу самое воспитывать надо, разве она с тобой справится?» — «Не-е, где ей», — озабоченно подтверждал Игорь. «Выходит, следует тебе самому взяться за свое воспитание. Если бы ты был парень волевой…»
Игорю льстило такое доверие. Дядя давал ему в качестве руководства книги Макаренко, особенно нравилась Игорю «Педагогическая поэма». Некоторое время он старался относиться к себе, как к бывшему беспризорнику, — приучал себя к труду, тренировал свою волю. Но оказывалось, что он мог заставить себя делать все, что хотел, и игра теряла смысл. Учился он плохо не потому, что был неспособен, как раз наоборот: он чувствовал, что может учиться хорошо и в любую минуту нагнать товарищей, а раз так, то нечего волноваться из-за каких-то двоек, троек.
В кабинете у дяди стояло три больших шкафа с книгами. Игорь читал все без разбору. Всякий раз ему хотелось подражать герою книги. Он был впечатлителен и доверчив. Ему нравился Том Сойер, и он решил, что надо жить, как Том, — обманывать тетку, искать приключений, быть хитрым, изворотливым, не бояться учителей. После Тома Сойера ему понравились «Охотники за микробами», и он решал, что станет ученым и сделает какое-нибудь неслыханное открытие. Через неделю он уже был подпольщиком, как Бауман, а потом мечтал бродяжничать, как молодой Горький, потом путешествовал, как Миклухо-Маклай…
— Бред собачий у тебя в голове, — сердился дядя. — Мне совершенно непонятно, что из тебя получится.
А когда Игорь читал про Рудина и Обломова, то убеждался, что и у него самого много такой же нерешительности, как у Рудина, и ленив он, как Илюша Обломов. Сколько раз, например, он давал себе слово вставать в половине восьмого и делать под радио зарядку.
Чужая семья не располагала его к откровенности. Он рос замкнутым и сдержанным. Ему не хватало старшего, умного и любящего сердца. С обостренной чуткостью подростка он мгновенно улавливал в чрезмерном внимании взрослых обязанность, подчеркнутую заботливость родственников, жалость — все что угодно, кроме любви. И он сразу ощетинивался. Это была та полоса жизни, когда кажется, что нет друзей и не можешь ни с кем подружиться. И стыдно и страшно делиться своими переживаниями. И кажешься сам себе гадким и ужасным. Кругом пусто. Люди какие-то равнодушные. Его тянуло к взрослым мужчинам, они одни казались ему достойными дружбы, но никто из них не обращал внимания на нескладного, угрюмого подростка. Даже дяде он стеснялся открыться. Леонид Прокофьич был целиком поглощен своими заводскими делами. И кроме того…
Началось это на уроке физики, когда речь зашла об Эдисоне. Игорь, отвечая, назвал его в числе великих электротехников. Учительница строго поправила его: Эдисон не ученый, а типичный американский делец, присвоивший чужие изобретения. Как раз накануне Игорь дочитал книжку об Эдисоне. Это была книга из серии «Жизнь замечательных людей». Ему нравилось, что Эдисон был газетчиком и работал в типографии. А главное, неистощимая изобретательская выдумка Эдисона. И фонограф, и дуплексное телеграфирование, и щелочной аккумулятор, всего тысяча триста изобретений. Все эти сведения Игорь выкладывал с вызывающим торжеством, торопясь показать свою начитанность и свои знания сверх программы. Но учительница вдруг закричала на него, посадила на место и до конца урока отчитывала его, говоря, что он не патриот, что он преклоняется перед Западом. Игорь слушал ее, посмеиваясь. Когда учительница спросила, ясна ли теперь ему его ошибка, он сказал, что все это чепуха и она говорит неправду. На классном собрании учительница назвала его испорченным, грубияном, человеком, недостойным быть пионером, и требовала, чтобы он извинился. Он обиделся и упрямо стоял на своем. Кто изобрел фонограф? А все остальные аппараты? Черт с ним, с Эдисоном, ему важна была истина. В чем он должен извиняться? Пусть ему докажут.
После классного собрания он возвращался домой вместе со старостой класса Левкой Воротовым.
— Охота тебе связываться с ней, — сказал Левка. — Плюнь и разотри. А книжка твоя интересная. Здорово мозги крутились у твоего Эдисона.
Дома Игорь попробовал поделиться своей обидой с Нюшей.
— Так тебе и надо, не суйся, — сказала она, — и не смей больше брать книги без спроса.
Узнав про историю с Эдисоном, дядя выругался и сказал Игорю;
— Перегнула ваша физичка, молоденькая она еще, но, с другой стороны, — сколько лет наших изобретателей ни во что не ставили, дикарями нас называли, доказывали нам, что все идет с Запада…
Он разгорячился и стал рассказывать про бедственную судьбу Яблочкова, про мытарства, испытанные до революции изобретателем тепловоза Гаккелем, с которым он был знаком. Больше же всего Игоря поразила жизнь Павлуши Сидякова, безызвестного самоучки с Нарвской заставы. Считался этот Павлуша блажным, расчеты всякие стихами писал, баловался, таланту в нем разного было хоть отбавляй. Чего только он не изобрел — копер малогабаритный, резцы специальные, вибратор, фильтр масляный, пресс кривошипный. Целый институт был, а не человек. И ни одного патента не получил. Опутали его заводчики долгами. Как суббота, инженер Отто Клейст ведет его в «Ливадию» и напаивает до бесчувствия — вот и вся награда. А сам Клейст на свое имя двадцать с лишним Павлушкиных патентов оформил. На чердаке в заводоуправлении мастерскую ему сделали, — понимали, что за человек. Но чуть Сидяков начнет разрабатывать не то, что им нужно, не дают ему хода. До революции как работали на заводе? Главным образом вручную, «на грыже». Познакомился Сидяков с Бенардосом, известным сварщиком, и занялся сварочным автоматом для котлов, чтобы выручить глохнущих от адского стука котельщиков, — запретили ему это делать: новое сверление предложил для пушек — отобрали его чертежи, в Бельгию услали. Он запил. После революции приезжали к Сидякову какие-то представители оттуда, предлагали за границу уехать, он отказался, а через год нашли его на путях зарезанным, вроде поезд задавил.
— Талантище был, может, не хуже Эдисона, и столько сделал, — сказал дядя, — а ни в какой книге про него не найдешь. И сколько таких! Вот некоторые ворчат: квасной патриотизм. А согласись, ведь факт, что наш русский изобретатель почти никогда не становился капиталистом, дельцом вроде Белла, или Вестингауза, или того же Эдисона. Возьми даже таких, как Дизель, Лаваль, — все они сразу создают фирму, выпускают акции, гребут прибыли, а нашему на хлеб хватало — и ладно.
Он говорил начистоту, так же, как он говорил со своими друзьями, и постепенно горечь обиды у Игоря растворилась. Значит, мог дядя разобраться и найти то настоящее, что было и у физички и в книжке, и это настоящее составляло ту правду, с которой Игорь соглашался всем сердцем. Ему хотелось, чтобы дядя всегда разговаривал с ним так же, как он разговаривал со своими старыми друзьями.
Они все были какие-то очень разные. Игорю запомнился тугоухий старик, мастер с хлебозавода, от него часто припахивало водкой, а когда он пел, Нюша зажмуривалась, и подвески на люстре звенели, такой неимоверной силы был у него бас. Приходил профессор-астроном, все его звали Пушок, барственно-осанистый, с красивыми седыми висками, и, что изумляло Игоря, на лацкане его широкого костюма пестрели четыре ряда орденских колодок. Каких там только не было орденов — и советских и заграничных. Самым веселым был Киселев, работал он в райкоме. Несмотря на свою хромоту, он сам водил машину, а когда он шагал, то протез у него на ноге щелкал. Киселев убеждал Игоря, что это срабатывается движок, который сам переставляет и сгибает ногу.
Все они называли дядю Ленькой, выпивали по нескольку чайников чая, пели старинные, неизвестные Игорю песни — «Белая армия, черный барон», про молодого буденновца. У старика хлебопека навертывались слезы, и он начинал вспоминать людей, которые Игорю были знакомы только по названиям улиц, — Газа, Алексеев, Огородников.
Игорь долго не понимал, что связывает этих так непохожих друг на друга людей, — они способны были часами обсуждать политику коммунистов во Франции или программу партучебы. С недоумением они спрашивали друг друга, зачем строят высотные дома, когда так плохо с жильем, зачем нужны эти колоннады, эти роскошные дворцы, когда еще столько коммунальных квартир и общежитий. По их словам выходило, что еще есть много плохих колхозов, где люди бедствуют и не хватает хлеба, обычного черного хлеба. И с животноводством тоже скверно. Упоминать про хорошую заграничную технику считается непатриотичным. «А в действительности, — горячился астроном, — американская оптика пока-то лучше нашей…»
Сперва такие разговоры Игоря обижали. Он не мог себе представить, чтобы наша страна в чем-то могла отстать, чтобы чего-то у нас было меньше, чем за границей. Если и бывают отдельные недостатки, так их должны немедленно исправить. И в школе на уроках, и по радио, и в кино хвалили высотные дома и показывали, в каких шикарных квартирах живут рабочие. Там все выглядело хорошо. Игорь не мог не верить этому, и ему хотелось верить этому больше, чем дяде, потому что этому верили все его товарищи в классе, потому что верить этому было приятно и куда легче, чем верить дяде. Ему самому отчаянно хотелось верить в хорошее, видеть хорошее. Но не верить дяде и его товарищам ему было трудно, они были старые коммунисты, они воевали в Отечественную войну, а дядю недавно наградили Трудовым Знаменем за восстановление завода. Иногда в классе так и подмывало поднять руку и спросить: кто же, черт возьми, прав? Не для того, чтобы выяснить, а для того, чтобы убедиться в своей правоте, и не сомневаться, и иметь что возразить и дяде и его друзьям. Но он ничего не спрашивал, боясь, как бы из этого не получились неприятности, вроде истории с Эдисоном.
Не вытерпев, он однажды сказал астроному: «Взяли бы да и написали про телескопы в газету! Трахнули бы этих бюрократов из вашей Академии наук. Почему вы не напишите? Я бы их за такие дела под суд. Почему вы их под суд не отдаете?» Пушок покраснел и долго смеялся. И все кругом улыбались и смотрели на Игоря, как будто он ляпнул ужасную глупость. Он встал из-за стола и вышел. Ему было стыдно не за себя, а за них всех. Он поставил свою раскладушку в кабинете дяди и лег. Из столовой доносились голоса. Игорю казалось, что там говорят о нем, он чувствовал, как пылает его лицо, обида жгла его, он сейчас ненавидел всех и жалел, как мальчик может жалеть взрослых и старых людей за то, что они не смогут стать такими, каким будет он…
Поздно вечером дядя вошел в кабинет. Не зажигая света, перебрал какие-то бумаги на столе. Вся обида Игоря обратилась сейчас на этого человека. Он мысленно называл его вруном и лицемером, и, вспоминая о том, как дядя молчал, опустив глаза в чашку, он заново переживал все случившееся, видел себя, полного, нескладного… Он вдруг приподнялся и спросил:
— Дядя Леня, значит, ваш Пушок — трус? Имеет ордена, а сам трус?
Тайное злорадство распирало его. Пусть они не думают, что он маленький мальчик, дурачок. Он заставит их повертеться. Он загонит дядю в тупик. Игорь улыбался мстительной улыбкой.
— Ах ты паршивец… Как ты смеешь!..
Впервые он услыхал, как дядя кричит на него, это было страшно. Если бы Игорь не лежал в кровати, дядя наверняка дал бы ему затрещину.
Дядя грузно сел на диван и сказал с горечью:
— Не с чем тебе сравнивать… вот беда. Сопляк ты. И в войну ты еще был сопляком. Весь мир мы спасли. Такие, как Пушок. А ты замахиваешься… А человека куда подняли? Ты бы раньше трехклассное кончил, и марш на завод — до пятидесяти лет вкалывай, спины не разогнув, света белого не видя, а потом пошел вон, на улицу, под забор. Дед твой так прожил, и тебе такое полагалось. За границу тебя б отправить, порылся бы в мусорных ящиках и понял бы, что такое власть советская.