Беляков, маленький, с заткнутыми ватой бледными ушами, все время испуганно озирающийся на неплотно прикрытую форточку, сказал:
— Представьте, в зоне вечной мерзлоты существует очень разнообразная флора бактерий и на довольно больших глубинах. Какая поразительная жизнеспособность! — заявил он восторженно.
— А вы откуда знаете? — грубо спросил Балуев. — Про наши там бактерии?
— Еремей Федорович возглавлял экспедицию на Севере. Он изучал там…
— Это вы–то? — спросил Балуев.
— Именно я — то, — с достоинством произнес Беляков. — И я имею честь быть автором некоторых химических исследований вечной мерзлоты, которыми вы, несомненно, пользуетесь как строитель даже и для того, чтобы поставить упомянутое вами на десять очков сооружение.
— Голубчик! — сказал растроганно Балуев. — А я вас считал за образованного, только когда вы о своих болезнях рассказываете.
— Мое заболевание, — гордо сказал Беляков, — крайне любопытно. До научной работы я был шахтером на свинцовых рудниках. И я полагаю, что метод флотации, который сейчас применяется в промышленности для добычи редких металлов, применим и в медицинских целях для исцеления заболеваний, связанных с отравлением организма свинцом, ртутью и так далее. Если это удастся осуществить в области медицины, несомненно, кое–что мы перенесем и в промышленность для более тонкого и тщательного выделения редких металлов из руд. Но все это область, как вы выражаетесь, умственных деликатесов. — И, встав, Беляков торжественно объявил: — Предлагаю тост за Евдокию Михайловну, тонкого и настойчивого научного работника, поражающего нас своей спартанской дисциплиной. — Поклонился, подошел к Дусе и почтительно поцеловал ей руку.
И Дуся при этом с таким странным волнением смотрела на Белякова, на его склоненную плешивую голову, так радостно заулыбалась и такое выражение блаженства появилось на ее лице, что Павел Гаврилович не выдержал и сказал злобно:
— А помнишь, Дуська, на рабфаке Сорокина? Теперь художник. Так вот тоже, как ты, режим соблюдает. Спит при открытой форточке, принимает холодные души, гимнастикой занимается. Курить бросил, а картины как писал бездарные, так и до сих пор такие же пишет. Не живопись, а сплошная косметика. Был на выставке, глядел, тошнило.
Евдокия Михайловна вздрогнула, как–то вся съежилась, побледнела. Хотела улыбнуться, не смогла.
Еремей Федорович сел снова рядом с Балуевым, сказал неприязненно:
— Извините! Я человек тоже грубый, невоздержанный, но гордиться этими качествами избегаю. Что же касается вашей аналогии, скажу… — Сжал толстую руку Балуева сильными, как у слесаря, пальцами. — Мы в науку пришли, как в революцию, потому что наука — это всегда революция. И гордимся при ней быть даже чернорабочими. Понятно? — Отбросил его руку, встал, объявил громко: — Люблю, знаете, к докторам ходить, привлекать к себе персональное внимание. И лечиться — занятие тоже приятное. Представьте, Евдокия Михайловна, смастерил я лично себе приборчик для скоростного анализа. Содержание свинца в крови. Показал Евгению Давыдовичу — одобрил. Но знаете, уважаемая, что сейчас самое увлекательное? Радиохимия. С помощью гамма– и бета- лучей перспективы умопомрачительные…
Белякова все слушали с таким увлечением, что никто не заметил, как Балуев встал из–за стола и вышел из комнаты… Павел Гаврилович не нашел в себе мужества извиниться перед женой, и она не нашла в себе душевных сил помочь ему преодолеть себя. Весь следующий день они тяготились мучительной отчужденностью. Ночью Балуеву позвонили из больницы и сообщили, что жена его пострадала при взрыве летучих веществ в лаборатории, но жизни ее не угрожает опасность.
А на следующее утро началась война. Он отвез детей к теще и уехал на фронт.
Он получал письма от жены, она писала подробно о детях и почти ничего о себе.
5
Тяжело раненного Балуева эвакуировали в сибирский госпиталь. Здесь, отупевшего от страданий, его нашла жена и выходила.
Когда Балуев в первый раз осмысленно взглянул на жену и узнал ее, он произнес слабым счастливым голосом:
— А знаешь, Дуська, на лице у тебя… ожогов совсем незаметно. — И положил свою руку на ее руку.
Дуся не рассказала мужу, как жила она с детьми в эвакуации.
Институт разместили в здании пивного завода. Первое время часть сотрудников жила в землянках. Дуся переделала оконную нишу в землянке и, так как стекла не было, заменила его бутылками. Сложила из кирпичей печь, для дымохода достала канализационную трубу, которую привезла на салазках из города.
Во дворе бывшей нефтяной базы собирала в ведро пропитанный мазутом снег, оттаивала его и потом макала поленья в мазут, чтобы перед уходом на работу можно было быстро растопить печь.
Евдокия Михайловна Балуева завершила в эвакуации вместе с группой сотрудников института многолетнюю коллективную научно–исследовательскую работу, означавшую революцию в целой отрасли химии.
В эвакуации умер Беляков. Насмешливо улыбаясь, он перед смертью говорил не о своей «загадочной болезни», как сам ее называл, а о том только, что сильно устал. Евдокии Михайловне он сказал ласково и нежно:
— Вот, Дуся! Попали мы в благодетели человечества… И вовсе мы не гении какие–нибудь, сверхчеловеки, а просто рабочие от науки. А если у нас что–то получилось, так оттого, что заставили себя сверхчеловечески работать — и поэтому достигли. — Потом поманил пальцем, сказал, слабея: — Ты не обижайся, Евдокия. Теперь у тебя золотая медаль лауреата, но иди–ка ты на преподавательскую работу — перед молодыми посторонись. Старательная ты, а вот чего–то особенного в тебе нет. — И попросил: — Пусть только особенные ребята в науку идут. Ладно? — Закрыл глаза, прошептал: — Каждый человек особенный, ты это помни. И чем дальше, тем это заметнее будет. Мало мы себя для себя искали, надо больше. Человек, он самое занятное на земле, он всему начало; всему есть свой конец, кроме человека.
Умирал Беляков непокорно и до последнего мгновения сопротивлялся смерти. Умер с открытыми глазами.
Детей Евдокия Михайловна устроила в интернат, а сама осталась жить в землянке. Сюда после госпиталя перебрался и Павел Гаврилович.
Впервые в жизни Евдокия Михайловна испытала щемящую тоску, унизительную боязнь самой себя. И хотя она густо намазала сухие бледные губы сладкой липкой помадой и накрутила кудельками волосы, вымылась в санпропускнике туалетным мылом, все время она мучительно ощущала свое тело — ребрастое, как стиральная доска, высохшее, изможденное, утратившее женственность и нежность.
Она судорожно боялась той минуты, когда муж захочет ее обнять. А тут получилось так, что Павел Гаврилович, потрясенный всем тем, что узнал о жизни жены, и увидев эту землянку, бутылки в оконном проеме вместо стекла, самодельную печь с дымоходом из канализационной трубы, витаминозную настойку из хвои, стеганые брюки, засунутые в наволочку, чтобы сделать для него подушку, пришел в состояние такой душевной растерянности, что, боясь впасть прямо в молитвенное благоговение перед Дусей, начал бодриться и глухо подшучивать над ее «самодеятельностью». Он совсем некстати напомнил, что здесь, пожалуй, все–таки лучше, чем было тогда, в том тепляке, на стройке. И, страдая оттого, что говорит пошлые слова, впал окончательно в петушиный задор и стал рассказывать, как воевал, вроде оправдываясь этим перед Дусей. Чтобы выбраться из мучительной душевной спазмы, он начал поспешно разливать спирт в кружки и, не дожидаясь, пока поджарится картошка и Дуся накроет ящик, заменявший стол, торопливо выпил и заставил выпить жену.
Оба они стыдились сейчас друг друга, и это было невыносимо тяжело. Потом они снова сели за ящик, снова выпили, но и это не принесло облегчения; у обоих от выпитого спирта только разболелась голова.
Когда Балуев, улыбаясь одной щекой, притянул к себе жену и обнял ее, она съежилась, опустила голову, и на склоненной шее обозначилась глубокая впадина. Дуся жалобно попросила:
— Подожди, я лампу задую. — И не могла, не было сил дохнуть на огонь. — Павел, — сказала она тоскливо, — только ты, пожалуйста, мне потом ничего обо мне не говори, я все сама знаю. — И потребовала с отчаянием: — Дай сначала руку. И не смотри.
Она провела его рукой по своей ключице, по ребрам. Подняв подбородок, сказала с закрытыми глазами:
— Вот видишь, какая я, Павел. Теперь знаешь… — Вытерла тыльной стороной ладони помаду с губ, сказала озлобленно: — А вот все–таки хотела тебя обмануть, понравиться хотела, накрасилась, брови выщипала! Слышишь, Павел, тебя обмануть хотела!
Балуев опустился па земляной пол, уткнулся лицом в брезентовые туфли жены… И ни тогда, ни потом Балуев не нашел слов, чтобы сказать Дусе, что он испытал в эти минуты благоговения перед ней.
А Дуся только стыдливо отодвигалась, пытаясь подобрать под себя ноги, и молила:
— Паша, отпусти, Паша, они же грязные. — И, счастливо улыбаясь, шептала: — Пашка. Ну чего ты чужие ботинки целуешь? Я их у Зои Александровны одолжила. Вон мои, на печке. — И смеялась тоненьким, беззаботным голосом, которого давно не слышал Павел Гаврилович, пожалуй, с тех времен, когда его жена была Дуськой–арматурщицей.
Вернувшись на фронт, Балуев воевал с тем жестоким, осмотрительным бесстрашием, которое для врага было страшнее исступленной мстительности.
В Сталинграде с тонким инженерным расчетом, скаредно экономя каждый килограмм взрывчатки, виртуозно подрывал оборонительные сооружения врага и даже сделал изобретение — приспособил обычный буровой станок к горизонтальному бурению, чтобы прокладывать минные галереи под доты.
Это он пробрался по канализационной сети и взорвал немецкий склад горючего. Потом, когда полз обратно, пылающая нефть растеклась по подземной канализации, и он выбрался из люка уже горящим, и бойцы гасили его, катая в снегу… И хотя Евдокия Михайловна уже жила в Москве и получала академическое снабжение, Балуев упорно отправлял в посылках свой сухой офицерский дополнительный паек и выменянные у товарищей на табак и фронтовую норму водки масло и сало. Жена писала, что он напрасно беспокоится, она теперь поправилась, и тревожно спрашивала: неужели он не может забыть, какой она была худой в эвакуации?
Потом с фронта Балуева вызвали в Москву. Он получил секретное задание: отправиться на Дальний Восток прокладывать дюкер под водой для снабжения флота топливом в открытом океане. Вылететь на объект он должен был в тот же день.
Балуев позвонил жене в институт, чтобы она приехала на аэродром.
Тяжелые, сочные тучи низко свисали с неба. Отвесно падали сизые струи дождя. Из санитарного самолета выгружали тяжелораненых, обмотанных с головы до ног бинтами и похожих на мумии.
Провели немецкого генерала в серой шинели, в серой высокой фуражке, с серым лицом и с глубоко впавшими щеками. Он шагал надменно, не сгибая ног в коленях. Но глаза у него были как у сумасшедшего, с неподвижными зрачками.
А в белой будке, где до войны продавали боржом, сидела на ящике девушка. Коленопреклоненный майор примерял ей туфли–лодочки на высоких каблуках. В коляске мотоцикла, на котором приехал майор, лежало еще несколько коробок с дамской обувью. Девушка была парашютисткой–диверсанткой. Только в последний момент здесь, на московском аэродроме, заметили, что на ней сапоги, и вот примчался майор с дамскими туфлями. Девушка с увлечением выбирала туфли, и по всему было видно, что ей хочется взять те, которые покрасивее, с бантиками. Майор говорил:
— Главное, чтобы не были тесными. — Он посмотрел снизу вверх на склоненное лицо девушки, добавил деловито: — В нашем деле любой пустяк… — И взял себя двумя пальцами за шею под подбородком.
Девушка ответила так же деловито:
— Но это не обязательно, можно успеть застрелиться.
Из «Дугласа», крашенного известкой, через открытый десантный люк выгрузили корову — тощую, желтую, с голубыми глазами. Летчик, пожимая плечами, сказал дежурному:
— Мое дело маленькое. Приказал командир партизанского соединения — выполнил. Говорят, мировая рекордистка, госценность. А черт ее знает, пастухом не был, в скотине не разбираюсь!
Корова стояла под плоскостью самолета, как под навесом, равнодушная и спокойная: видно, она уже привыкла ко всяким передрягам.
Дуся шла в расстегнутой, мокрой беличьей шубе. Шла под зонтиком, оберегая красиво причесанную голову. На ней было легкое, облегающее фигуру платье, в ушах серьги. Балуев сразу увидел ее. Подошел, обнял и стал молча жадно целовать, почти вытаскивая из расстегнутой шубы.
— Павел, что ты, смотрят!
Но никто не смотрел, здесь ко всему привыкли: и к корове, и к девушке, идущей на смерть, и к полумертвым тяжелораненым, к целехоньким пленным генералам и к исступленному, отчаянному прощанию с близкими.
Идущие к самолетам обходили Балуевых так же невозмутимо, как обходили только что носилки с мертвецом, которого санитары оставили, чтобы унести его после тех, кто еще жив.
Балуев притронулся пальцем к оттянутой серьгой мочке, спросил:
— Не больно? Не надо было, раз больно. — Взял за плечи, отстранил от себя. — А в общем тебе идет. — И вдруг рассердился: — Зря это ты без меня такая будешь! Зря, могла бы подождать!
— Павел, ты смешной! Посмотри. Вот! — Она разобрала волосы на виске. — Видишь, седина. Я уже старею.
— И правильно! — удовлетворенно сказал Балуев. — Нечего. — И снова восторженно объявил: — Какая ты! — И пожаловался: — Всегда как новенькая.
— И ты у меня тоже всегда новый. — Закрыла глаза. — Я так рада, что тебя теперь не убьют!
— Да, совестно, даже, — сказал Балуев. Поморщился, кивнул на корову, все еще стоящую под плоскостью самолета. — Выходит, нас с ней обоих в тыл.
— Павел, но ведь у тебя задание очень важное.
Балуев раздраженно дернул плечом.
— Советскому человеку никто не имеет права теперь угрожать, никто и ничем! Фашисты — это другое дело, пожалуйста. А так никто и никогда.
— Ты о чем, Павел?
— Знаешь, Дуська, — сказал Балуев, думая о чем–то своем, — ты считаешь, война — это только плохо? Нет, сейчас окончательно ясно, какие мы все. Вот подойди здесь к любому, скажи человеку только вежливо: «Кровь раненому надо!» — «Пожалуйста, будьте любезны». Или вот вместо той, видела, на высоких каблуках по грязи щеголяет — к немцам в тыл на смерть? Спроси: кто вместо нее? Тоже пожалуйста.
— Павел, — сказала Дуся, — ты сегодня весь какой–то влюбленный, и кажется, не в меня вовсе. Я даже ревную.
— Кончится война, — продолжал Балуев, блестя глазами, — самый огромный памятник из нержавейки надо поставить не кому–нибудь персонально, а просто советскому человеку. Человекопоклонниками должны стать. Вот чего нам самое главное после войны надо…
Улетающий на Дальний Восток самолет весь в залатанных пробоинах. У летчика и бортмеханика на груди тоже, как заплаты на пробоинах, золотые и красные нашивки ранений. И летчик, словно оправдываясь, сказал Балуеву:
— После госпиталя отдыхаем на гражданской.
Лицо у летчика было глянцевито–красное, неподвижное, туго стянутое тонкой, прозрачной, как пленка, кожей. Такие опаленные, обожженные лица Балуев видел и у танкистов…
6
Четыре раза океан разбивал подводный дюкер, выбрасывая искореженные трубы на обледеневший берег, и все приходилось начинать сначала. Производственной базой служил куцый скалистый остров. Во время бурь его почти захлестывало гигантскими волнами, и все покидали барак, стены которого прогибались от ветра. Люди собирались у тракторов и держались за растянутые между тракторами тросы.
Когда волна уходила, нужно было пересчитывать рабочих. На тракторах зажигали фары, чтобы проверить, не обеспамятел ли кто. И тогда весь остров голубовато мерцал ледяной скорлупой, так же как и одежда на людях.
После шторма на подводных работах были заняты почти все. Оттаскивали каменные глыбы, наваленные на дюкер океаном, вырезали измятые звенья и вместо сорванных с болтов чугунных грузов навешивали новые.
У водолазов изощренное осязание, как у слепцов. На глубинах почти нет видимости. Поэтому для уплотнения времени водолазную работу вели ночью, а днем подготавливались к ней. Пресной воды хватало только для приготовления пищи. Чтобы морская вода не так разъедала тело, мазались с головы до ног рыбьим жиром, и все уже привыкли к его зловонию…
Монтажника Пухова убило концом лопнувшего троса. А остров — каменный монолит, там нет земли, где можно было бы похоронить убитого. И тогда сколотили ящик, проконопатили, покрыли битумом и положили туда тело Пухова. Потом ящик забили, крышку снова облили битумом и с помощью крана шатром сложили над этим ящиком гигантские обломки скалы.
Но и на острове, хотя и жили в нечеловечески трудных условиях, свято соблюдали все советские обычаи. Вывешивались портреты лучших рабочих, нарисованные угольным карандашом на промасленной бумаге. Устраивались вечера самодеятельности с неизменной программой: водолаз Бубнов отщелкивал чечетку в морских бахилах, техник по монтажу читал, завывая, стихи Есенина, мастер по изоляционным работам Медведев показывал карточные фокусы. Когда концерт самодеятельности кончался, Балуев всегда произносил одни и те же слова:
— Ну, товарищи, повеселились, отдохнули, теперь с новой бодростью за работу.
Закрытые партийные собрания проводили в неотапливаемом помещении склада. Но ни один из коммунистов не являлся на эти собрания в обычной рабочей штормовой одежде. Все переодевались, и было странно видеть в полутемном, холодном складе терпеливо зябнувших людей, наряженных в довоенные куцые пиджаки, — строгих, торжественных, гладко выбритых, наодеколоненных.
И когда на торжественных митингах выступал Балуев, читая по бумажке речь, где все формулировки были взяты из радиопередач, и выкрикивал то, что все и без него отлично знали, лица у людей все равно делались растроганные. И когда он в заключение произносил: «Да здравствует наша Советская Родина!» — у него и у всех появлялись слезы, и что–то радостно дрожало внутри, и каждому хотелось сделать нечто особенное, потому что здесь никто не считал, что изо дня в день совершает это особенное…
Наступило время, когда дюкер был положен и всем стало нечего делать. Люди блуждали по мшистым камням острова в ожидании корабля. Все испытывали чувство огромного счастья за сделанное ими и одновременно грусть расставания с собою, такими, какими они были здесь и какими никто не может быть и не станет за все блага и кары на земле. Такими могли быть только люди, которые стыдились, что здесь их не убивали, в то время когда другие, подобные им, гибли на фронте.
И только когда уже на материке, после долгого перерыва, строители снова пошли в баню и увидели свои тощие тела, покрытые ссадинами и кровоподтеками, тела, какие бывают у только что перенесших тяжелую болезнь, они поняли, сколь невероятную волю нужно было иметь, чтобы не утратить душевные силы в борьбе с океаном. А как сосредоточенно они жили на этом острове! Семьям раз в месяц посылали одну типовую радиограмму: «Здоров, целую», а уже телеграф на материке добавлял к ней адреса тех, кому предназначалась эта весточка.
Все они считались тыловиками, да и чувствовали себя тыловиками, потому что, повторяю, здесь не убивали, как там, на фронте. На острове можно было только умереть от простуды, быть смытым волной, можно было захлебнуться в разорванном скафандре, быть ушибленным бетонной опорой, поваленной ураганом, или разрубленным лопнувшим тросом, бьющим с силой осколка снаряда.
Слово «островитяне» им не нравилось. Они строго требовали, чтобы их называли самодельным словом «островики»: оно казалось им более уважительным. Но их подвиг остался неназванным. Надобность заправлять горючим в открытом океане советские военные корабли отпала. И сведения иностранных разведок об этом сооружении в соответствующих генштабах были расценены как фантастические, ибо генштабы считали, что для любой воюющей стороны несбыточно такое сложное и грандиозное сооружение.
Древние греки оставили после себя лестную память — изваянных из драгоценного мрамора пропорционально сложенных женщин и мужчин со спортивно развитой мускулатурой. Совершенная телесная гармония восхитительно воплотилась в известных всему миру скульптурах.
Среди строителей, работавших на дне океана, особенно в водолазной группе, тоже были ребята, будто повторившие эти волшебные скульптуры. Круто выпуклая гордая грудь, великолепный втянутый живот с плоскими доспехами мышц. Руки и плечи в тугих слитках мускулатуры. Ну, прямые родственники Давидов, Голиафов, Геркулесов. Однако многих из строителей все же нельзя было показать в трусах и в майках даже на стадионе районного масштаба. Тяжкий труд предшествующих поколений и столь же тяжелая еда наложили свой отпечаток на их телесный облик. И все–таки именно они являли собой образец физической выносливости в коллективе «островиков».
Скажем, у слесаря–монтажника Петухова ноги изогнуты рахитом — следы голодовки в Поволжье; глаза водянистые, смирные; грыжа со времен гражданской войны в Сибири, когда, партизаня, вдвоем с полуживым наводчиком выволакивал из снега трехдюймовку на новую позицию. Но ведь только он, именно он мог по десять часов подряд, захлестываемый океанской волной, навешивать грузы на трубы дюкера. Возвращался в барак Петухов в остекленевшей ото льда одежде. Но чтобы не ломать брезентовую казенную спецовку, он долго не раздевался, стоял перед печуркой и дожидался, пока одежда оттает и можно будет снять ее, не портя. И ни разу Петухов не простудился, даже не чихнул! Переодеваясь в сухое, он только замечал огорченно:
— На худом теле бельишко быстрее снашивается. Стирается о кость, вот чего.
Развешивая для просушки брезентовую робу, Петухов говорил:
— Снабжают нас здесь сильно. Но вы имейте в виду: как уничтожим фашистов, до самого Берлина народ освобожденный голым и голодным предстанет. Его надо одеть, насытить. Поскольку мы здесь в привилегированном положении, надо копить, что для тебя излишнее, а потом — в подарок освобожденному населению.
По предложению Петухова, «островики» натопили десять тонн рыбьего жира и отправили его ленинградцам, правда, не в бочках (их не было), а в кусках бракованных труб, к которым приварили заглушки. Эти заполненные жиром куски труб, тяжелые, словно гранитные колонны, они погрузили на корабль.
И откуда бралась сила в согбенной спине Петухова с торчащими плоскими лопатками, когда он выдирал изо льда примерзшие чугунные седловины грузов, прилаживая их на дюкер!
— Мы народ двужильный, — шутил Петухов. — Одна жила наружная, а другая внутренняя, главная. На ней и играем, как на струне.
— Что же у тебя за песня такая особенная?
— Мотив обыкновенный, в семнадцатом году запомнил, — серьезно отвечал Петухов. — Плясать под него нельзя, а для работы годится. — И спрашивал сурово: — Понятно, про какую музыку говорю?
А водолаз Бубнов с тяжелым, отечным лицом! Он медленно и осторожно работал под водой, постоянно испытывая кислородное голодание. Потел в скафандре так, что потом его шерстяное толстое белье можно было выжимать, как мокрую тряпку. Когда Бубнов работал, к воздушной помпе становилось по четыре качальщика, но ему всегда не хватало воздуха. Только он один обладал геркулесовой силой и оттаскивал от дюкера обломки скалы весом в четверть тонны. И этот же Бубнов не мог выжать штангу весом в семьдесят килограммов. Объяснял виновато:
— Нет у меня азарта зря надрываться.
А вот молодой водолаз Петькин брал рывком все сто. Но сколько раз поднимали того же Петькина, обессилевшего на скальных работах да еще и при неполной смене! Тяжеловесный и медлительный Бубнов утверждал, что водолаз обязан быть нервным.