Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Замогильные записки - Владимир Сергеевич Печерин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Владимир Сергеевич Печерин

Замогильные записки

Введение

Книжка эта — неожиданный и истинный подарок русской литературе. Развернув, трудно не дочитать ее до конца, а дочитав — не задуматься над теми странными «путями и перепутьями», по которым блуждала русская общественная мысль раньше, чем выбиться на путь прямой революционной борьбы. Она написана человеком в рясе католического монаха. Но этот католический монах был раньше блестящим профессором Московского университета, серьезным ученым и незаурядным поэтом. Он был затем, — по его собственному признанию, — «республиканцем школы Ламеннэ, коммунистом, сен-симонистом». Под влиянием революционных и социалистических идей, он в 1836 г. бежал из николаевской России за границу, чтобы присоединить свои усилия к борьбе европейских революционеров. Его предшественник по эмиграции — Н. И. Тургенев — случайно оказался за границей в момент, когда разразилось восстание декабристов, и отказался вернуться в Россию, чтобы не подвергнуться их общей судьбе. Печерин же добровольно покинул Россию ради служения революционной идее и, таким образом, явился первым русским политическим эмигрантом XIX века, сознательно и обдуманно вступившим на этот путь. В его воспоминаниях мы имеем первые следы прямых сношений русской интеллигенции с итальянскими революционерами-мадзинистами, с учениками Сен-Симона, с польскими эмигрантами… А затем этот человек, по выражению Герцена, — «упал в иезуитский монастырь», «преступно похоронил себя в смрадной могиле», по словам Огарева.

Вот эта странная судьба и рассказана самим Печериным в лежащей перед читателем книге. В своем рассказе автор обнаружил незаурядный художественный талант, и его «Замогильным запискам» несомненно обеспечено место в ряду художественных произведений русской литературы. Вместе с тем, они являются и интереснейшим вкладом в историю ранних откликов революционных идей и утопического социализма на русской почве. Но этого мало. Этот монах, «проспавший» и «проигравший» — по его собственному выражению — двадцать лет своей жизни в католическом монастыре, никогда не был ни подлинно-верующим, ни покорным сыном своей церкви и, взявшись 60-летним стариком за перо, он, на основании своего собственного опыта, своего непосредственного знакомства, рассказал о своих «братьях-монахах», о своих духовных начальниках, о монастырях и о папском Риме так откровенно и остро, что книжка его легко может стать орудием хотя бы первоначального разоблачения «святых таинств» духовенства всех религий.

Любопытна и судьба самой книжки. Автор начал ее писать в конце 60-х гг., когда ему исполнилось уже 60 лет, после того, как, окончательно разочарованный в избранном им пути, он покинул свой орден и монастырь. Свои воспоминания он писал в виде писем, частью к своему племяннику, частью — к старому университетскому товарищу. Печерин надеялся, что хотя бы часть их появится на страницах русской печати, но вскоре убедился в неосновательности этой надежды. Хотя по форме самые резкие места писем направлены против католического духовенства, но царская цензура хорошо поняла, что эти удары сатиры и иронии бьют дальше. Мало почтенный, но влиятельнейший «хозяин» крупнейшего русского либерального журнала, «Вестника Европы», к которому в 70-х гг. обращался Ф. В. Чижов с просьбой напечатать хотя бы отрывки воспоминаний Печерина, под всякими предлогами откладывал печатание и так и не напечатал их. Только после его смерти, в 1910 г. в его портфеле нашли один отрывок писем Печерина, пролежавший там с 1877 г. Этот отрывок в 1915 г. напечатал М. О. Гершензон в I-м томе «Русских Пропилей», и только в 1918 г., рукопись Печерина была найдена тем же М. О. Гершензоном в Румянцевском музее в Москве, среди бумаг упомянутого выше Чижова. По этой рукописи записки Печерина и печатаются теперь впервые.

Узнав о невозможности появления в печати своих записок, Печерин писал своему другу:

«Итак, благодаря цензуре, мои записки принимают высоко эстетический характер… Никто их не прочтет, никто не похвалит и не осудит их… Я теперь адресую свои записки прямо на имя потомства… Через каких-нибудь 50 лет, т. е. в 1922 г. русское правительство, в припадке перемежающегося либерализма разрешит напечатать эти записки».

Как это ни печально, приходится констатировать, что фантазии старика не хватило не только на представление об Октябрьской революции, но даже на то, чтобы предвидеть, что в 1922 г. в России не будет вообще монархии, хотя бы и либеральной.

Однако в своем предсказании о времени появления в печати своих записок Печерин ошибся только на десять лет.

«Какой-нибудь юноша двадцатого столетия — продолжал автор, — с любопытством, а может быть и с сердечным участием прочтет историю этой жизни, вечно идеальной, отрешенной от всякой земной корысти, вечно донкихотствующей и, может быть, это чтение воспламенит в нем желание совершить какую-нибудь великодушную глупость».

«Глупость» — это сказано, конечно, иронически: автор надеялся на то, что его рассказ о своей судьбе вызовет в читателе 1922 г. благородное побуждение к участию в общественной борьбе за великое дело. И в этом автор не ошибся. Читатель 1932 г. с интересом прочтет эту повесть о человеке, заблудившемся в своих поисках путей борьбы с ложью капиталистической цивилизации, но бодро рассказавшего на старости лет о своих исканиях и разочарованиях.

Владимир Сергеевич Печерин родился в 1807 г., в семье офицера-крепостника, кочевавшего со своим полком по юго-западной России. В юношестве он испытал, хотя и в смутной форме, влияние тех идей, которыми вдохновлялись декабристы. В 1831 г. он блестяще кончил петербургский университет, а в 1833 г. был отправлен, вместе с рядом других молодых ученых, за границу для подготовки к профессорской деятельности. Проникнутый идеями шиллеровой поэзии и французской революции 1830 г., Печерин попал в Берлин Гегеля, в университетские аудитории, в которых формировалась революционная мысль германской интеллигенции: вскоре после того, как их покинул Печерин, в них вступил К. Маркс. О том, какие идейные веяния всего сильней сказались в эту эпоху на Печерине, ясно показывает одно из его писем 1834 года. Он описывает в нем заключительную лекцию берлинского профессора гегельянца Ганса.

«Красноречивый профессор, доведши историю до последней минуты настоящего времени — писал Печерин — в заключение приподнял перед своими слушателями завесу будущего и в учении сен-симонистов и возмущениях работников (coalitions des ouvriers) показал зародыш предстоящего преобразования общества. «Понятие чернь исчезнет. Низшие классы общества сравняются с высшими, так же, как сравнялось с сими последними среднее сословие. История перестанет быть для низшего класса каким-то недоступным, ложным призраком — нет! история обымет равно все классы; все классы сделаются действующими лицами истории, и, тогда история сольется в одну светлую точку, из которой начнется новое, совершеннейшее развитие»… У меня невольно выступили слезы на глазах; все огромное собрание сидело в торжественном молчании, как бы прощаясь с прошедшим и с трепетом слыша гигантские шаги близкого будущего, которое как-будто стучалось в двери этого огромного и древнего зала».

Современный читатель отметит в этой страстной тираде не только отголосок общих смутно-социалистических идей, но и указание на «возмущение работников», как на «зародыш предстоящего преобразования общества». С большей силой и подъемом выразил Печерин революционное отрицание старого мира и в написанной в то же время стихотворной поэме «Торжество смерти». Лишенная какой-либо определенной историко-философской основы, поэма представляет собой красноречивый гимн в честь насильственного и беспощадного разрушения мира рабства и лжи. Аллегорическая поэма кончается апофеозом смерти, — «богу свободы, богу движения, вечного преображения» —

Ветхое, ничтожное, Слабое и ложное Пред тобой падет! Вольное, младое, Творчески-живое Смертью расцветет!

— и восклицанием:

«Vive la mort! vive la mort! vive la mort!»

(«Да здравствует смерть!»).

Поэма Печерина, пересланная им в Россию, пользовалась в свое время широким распространением (разумеется, в качестве литературы подпольной) и производила большое впечатление… Когда уже в 1870 г. Достоевскому, в его направленном против революционеров романе «Бесы», понадобился образчик «бессмысленных мечтаний» революционной интеллигенции, он вспомнил именно о поэме Печерина и пародировал ее в целях осмеяния социальных и богоборческих тенденций революционеров 40-х годов.

Естественно, что при этих настроениях у Печерина должен был возникнуть вопрос о возвращении в Россию. В цитированном выше письме он писал:

«Вопрос один: быть или не быть? Как! жить в такой стране, где все твои силы душевные будут навеки скованы — что я говорю, скованы! — нет: безжалостно задушены — жить в такой земле не есть ли самоубийство? Мое отечество там, где живет моя вера!».

Насколько мне известно, мысль о добровольной эмиграции из царской России была выражена в этих словах 1834 г. впервые так ясно и определенно. Через «несколько месяцев Печерин писал своим друзьям в Россию:

«Я надеюсь, что бог, в бесконечном милосердии своем, не даст мне скоро увидеть бесплодных полей моей безнадежной родины».

Тогда же из-под пера Печерина вышли такие строки:

Как сладостно — отчизну ненавидеть И жадно ждать ее уничтоженья! И в разрушении отчизны видеть Всемирную денницу возрожденья! (Я этим набожных господ обидеть Не думал: всяк свое имеет мненье. Любить? — любить умеет всякий нищий, А ненависть — сердец могучих пища!)

В середине 1835 г. Печерин вернулся в Россию с определенной мыслью — бежать из нее при первой возможности. Встретившийся с ним в Петербурге, его старый университетский товарищ записал тогда в своем дневнике о группе возвратившихся молодых профессоров:

«Они отвыкли от России и тяготятся мыслью, что должны навсегда прозябать в этом царстве крепостного рабства. Особенно мрачен Печерин».

В июне 1836 г. Печерин бежал из России — с тем, чтобы больше в нее уже не возвращаться. Это был год появления «Ревизора» и «Философического письма» Чаадаева. Герцен и Огарев были уже в ссылке.

Причин своего бегства Печерин неоднократно касается в печатаемых записках. В концентрированном виде он изложил их в письме к другу, которое необходимо прочесть раньше, чем приступить к последним. Вот оно:

«Ты хорошо понимаешь, что не слепой случай, а определенная политическая цель привела меня в Лугано. Какая же цель? Для этого надобно возвратиться назад, к концу 1833 года.

До тех пор у меня не было никаких политических убеждений, да и никаких убеждений вообще. Был у меня какой-то пошленький либерализм, желание пошуметь немножко и потом, со временем, попасть в будущую палату депутатов конституционной России. — далее мысли мои не шли. В конце 1833 года вышла в свет брошюрка Ламеннэ «Paroles d'un croyant», наделавшая тогда много шуму. Это было просто произведение сумасшедшего, но для меня она была откровением нового евангелия. «Вот», думал я, «вот она, та новая вера, которой суждено обновить дряхлую Европу! Эти великодушные республиканцы, которых теперь влекут перед судилища новых Иродов и Пилатов, это те же святые мученики и апостолы первобытной церкви. Присоединиться к их доблестному сонму, разделять их труды и опасности и пожертвовать жизнию святому делу, — вот благородная, возвышенная цель». Политика стала для меня религиею и вот ее формула: «Аллах у Аллах! у Махомед росул Аллах!» Понимаешь? Это значит: Республика есть республика и Маццини ее пророк!

Первое мое путешествие в Швейцарию и Италию (1833) было чисто русское, то-есть без всякой разумной цели, так просто посмотреть да погулять… На следующий год я путешествовал один и уже с определенной целью сблизиться с республиканцами. Из этого тогда ничего не вышло, но намерение все же таки было. Я возвращался в Россию (1835), как агнец, влекомый на заклание, с ужасною тоскою, с глубоким отчаянием, но вместе с тем с искреннею решимостью убежать при первом благоприятном случае. Я жил в Москве ужасным скрягою, часто отказывал себе в обеде и питался черным хлебом и оливами, для того чтоб накопить несколько денег.

Ты думаешь, что я оставил Россию так просто, очертя голову, без всякого плана? Ты ошибаешься. Все было обдумано, взвешено и рассчитано до последней копейки…

По трем причинам мне невозможно было оставаться в России:

1-ая. Религия. Идти говеть по указу и причащаться св. тайн без веры и с кощунством? До этого я не мог унизиться: мне это казалось первою подлостью и началом всех прочих подлостей. На первый год оно сошло бы с рук; но впоследствии мое отсутствие было бы замечено, и я был бы принужден подчиниться этому обряду.

2-ая. Профессорство. Профессорство в России невозможно, и я, правду сказать, никакого к нему призвания не имел. Может быть, в Петербурге я мог бы ужиться как-нибудь; но разгульная Москва с ее вечными обедами, пирушками, вечеринками и беспрестанною болтовнею, вовсе не шла к тому строгому и грустному настроению, с каким я возвращался из-за границы. Одна московская дама, с обыкновенною женскою проницательностью, заметила обо мне: Il a le mal du pays, что тогда значило: «у него тоска по загранице».

3-я. Литература. В письме из России, один весьма почтенный господин писал ко мне: «Je ferai tout ce qui dépandra de moi pour vous rendre á la carriére des belles lettres, á la quelle vous pouvez être utile».[1]

В этом то я и сомневался. Я беспристрастно аршином измерял свой талант до последнего вершка. Я очень хорошо понимал, что в тогдашней России, где невозможно было ни говорить, ни писать, ни мыслить, где даже высшего разряда умы чахли и неминуемо гибли под нестерпимым гнетом, — в тогдашней России, с моей долею способностей, я далеко бы не ушел. Я скоро бы исписался и сделался бы мелким пошленьким писателем со всеми его низкими слабостями, — а на это я никак согласиться не мог. По мне: aut Caesar, aut nihil, или пан, или пропал.

Но если пойти глубже, то может быть найдется другая основная причина, то-есть неодолимая страсть к кочевой бродяжнической жизни.

Как сын пустыни, я терпеть не мог оседлости. Усесться на профессорской кафедре, завестись хозяйством, жениться, быть Коллежским Советником и носить Анну на шее, — все это казалось мне в высшей степени комическим. Как Ленский в Онегине, я тоже

Носил бы стеганый халат, и пр. и пр. и пр.

Но от этого именно позора я бежал за тридевять земель, в тридесятое царство. Да и как еще бежал! Словно погоня была за мною; некогда было духу перевести. Я в первый раз свободно вздохнул, когда дилижанс высадил меня на площадь в Базеле 23 июня 1836 г.».

Попечитель Московского университета, разыгрывавший из себя покровителя молодых талантливых профессоров, граф С. Г. Строганов, пытался убедить Печерина вернуться в Россию и выслал ему деньги на обратный путь. (Об этих деньгах в своих записках и упоминает Печерин). Печерин отвечал ему:

«Вы призвали меня в Москву… Когда я увидел эту грубо-животную жизнь, эти униженные существа, этих людей без верований, без бога, живущия лишь для того, чтобы копить деньги и откармливаться, как животные… когда я увидел все это, я погиб! Я видел себя обреченным на то, чтобы провести с этими людьми всю мою жизнь; я говорил себе: кто знает? Быть может, время, привычка приведут тебя к тому же результату, ты будешь вынужден спуститься к уровню этих людей, которых ты теперь презираешь; ты будешь валяться в грязи их общества, и ты станешь, как они, благонамеренным старым профессором, насыщенным деньгами, крестиками и всякою мерзостью! Тогда моим сердцем овладело глубокое отчаяние, неизлечимая тоска… Я замкнулся в одиночестве моей души, я избрал себе подругу столь же мрачную, столь же суровую, как я сам. — Этой подругою была ненависть! Да, я поклялся в ненависти вечной, непримиримой ко всему меня окружавшему!»

Печерин бежал из России с определенной целью примкнуть к европейскому революционному движению. В Лугано — первой цели Печерина за границей, — влекло его то, что это был центр итальянских эмигрантов — мадзинистов. В Брюссель — ибо там жил глава демократической польской эмиграции, Иоахим Лелевель. Он внимательно изучает Сен-Симона и относится, как к святыне, к книге, сыгравшей крупнейшую роль в развитии революционного и рабочего движения 30-х и начала 40-х гг. — к «Заговору равных» Филиппа Буонаротти, товарища Бабефа. Он переводит знаменитую книгу Штрауса «Жизнь Иисуса» и увлекается социалистическими романами Жорж Санд.

«Я пришел в Льеж — пишет Печерин — с запасом учения Бернацкого, потом приобрел коммунизм Бабефа, религию Сен-Симона, систему Фурье». В Швейцарии, вместе с итальянскими и польскими эмигрантами, он обдумывает план издания газеты и — по примеру всех утопистов того времени — мечтает об образовании коммунистической общины в Америке.

К сожалению, и эта часть записок Печерина написана в общем, усвоенном им для своих записок ироническом тоне.

Надо принять также во внимание, что эта часть записок писалась еще тогда, когда автор надеялся на появление их в русской печати, в связи с чем он, по-видимому, сознательно сжимал свой рассказ о сношениях с европейскими революционерами и особенно нажимал на их теневые стороны. Но и этот скупой на детали, сатирически стилизованный и односторонний рассказ очень любопытен картинками из жизни международной революционной среды середины 30-х гг. Печерин был первым русским, попавшим в эту среду, и на русском языке, кроме его рассказа, нет других следов этой среды и этой эпохи.

Жил он в Швейцарии, в Париже, в Бельгии, добывал средства к существованию случайными грошевыми уроками и сильно бедствовал. Его русские друзья, следившие за его судьбой, писали впоследствии, что Печерин, оказавшись заграницей, «увлекся крайними теориями европейских революционеров». Но на этом пути Печерин не нашел разрешения мучивших его вопросов. Социальная фантастика привела его в тупик. Он был не единственным из социальных утопистов и революционеров 30-х гг., которые, не найдя подлинного революционного пути, запутавшись в социальных противоречиях своей эпохи, пришли к разочарованию в возможности немедленной реальной борьбы за социалистическое преобразование мира и с отчаяния бросились в религию, в частности, в католицизм. Это был путь многих бывших рационалистов, сен-симонистов, польских эмигрантов. В середине 1840 г. перешел в католичество и ушел в монастырь и Печерин.

«Бедность, безучастие, одиночество сломили его» — писал по поводу этого неожиданного перехода Герцен. Сам Печерин посвятил выяснению причин этого перехода значительную часть своих записок. И хотя он в них пытается оспорить диагноз Герцена, но, в общем, Герцен прав.

Описывая свое состояние в этот момент, Печерин в своих записках вспоминает:

«Я был в том состоянии, когда душа жаждет забыть, отвергнуть самое себя… пожертвовать разумом и волей»…

Только много лет спустя Печерин оценил эту свою «жертву», как низведение себя до уровня «хорошо дрессированной скотины, выкидывающей разные штуки по мановению хозяина». В другом месте, в письме, опубликованном им в 1863 г. в эмигрантской прессе, Печерин сам дал гораздо более определенную и содержательную форму своего обращения: «Католическая церковь… была для меня последним убежищем после всеобщего крушения европейских надежд в 1848 г.». Тут есть некоторое хронологическое несоответствие, но характерно, что сам Печерин сознательно связывал свое «падение в иезуитский монастырь» с крушением революционных надежд.

Впрочем, в 1840 г. он мечтал еще о другом, не об «убежище», а о временной пристани, где можно было бы подготовиться к грядущей буре, чтобы выйти ей навстречу в полном вооружении. Так, по крайней мере, пытается объяснить свое «падение» Печерин в записках, ссылаясь на то, что его уход в монастырь был подготовлен религиозными элементами в учениях утопического социализма 40-х гг. Печерин указывает при этом на Жорж Санд, Пьера Леру, Мишлэ. И он прав — мистический элемент был очень силен в проповеди тогдашних социальных реформаторов. Человек того же поколения, что и Печерин, прошедший через те же идейные влияния, Герцен еще в 1848 г. писал:

«Французы нисколько не освободились от религии: читайте Ж. Санд и Пьера Леру, Луи Блана и Мишлэ, вы всюду встретите христианство и романтизм, переложенный на наши нравы; везде дуализм, абстракция, отвлеченный долг, обязательные добродетели, официальная, риторическая нравственность без соотношения к практической жизни».

Вот эти элементы тогдашней социалистической проповеди — отражение практического бессилия мелкой буржуазии при столкновении двух основных классов современного общества — и оказались больше всего родственными Печерину, выходцу из крепостнической России, слишком раннему предвестнику слишком медленной весны, которому еще трудней было найти реальную опору своих реформаторских мечтаний, чем мечтательно-сентиментальному социализму Ж. Санд и Пьера Леру.

Жизнь Печерина была раз и навсегда сломана этим фальшивым шагом. Наступившее впоследствии разочарование его в избранном им пути было глубоко, о папстве и монахах он не писал впоследствии иначе, как с ненавистью, но еще раз переломить свою судьбу у него не хватило сил. Он отомстил себе и соблазнившему его фетишу иначе: в своих записках и письмах он дал такую уничтожающую характеристику и самого своего шага и той «смрадной могилы», в которую он попал, что она не утеряла своей остроты и до сих пор.

Под влиянием общего оживления общественной жизни в России, а также своего свидания с Герценом и публицистической деятельности последнего за границей, Печерин в 1860 г. вновь взбунтовался и бросил свой монастырь.

«Я проспал 20 лучших лет моей жизни (1840–1860), — писал Печерин через несколько лет. — Да что же тут удивительного! Ведь это не редкая вещь на святой Руси. Сколько у нас найдется людей, которые или проспали всю жизнь, или проиграли ее в карты. Я и то и другое сделал: и проспал, и проигрался в пух».

Трудно было резче осудить самого себя, В другом письме той же эпохи он писал:

«Грустно думать, что двадцать лучших лет моей жизни совершенно погибли для умственного развития. Это было своего рода самоубийство».

Он догадался наконец, что «из шпионствующей России попасть в римский монастырь, это просто — из огня да в полымя». О христианстве он пишет теперь так:

«Вот это христианство! Оно прошумело несколько столетий, пролило потоки крови в бессмысленных войнах, сожгло миллионы людей на кострах, — и теперь издыхает от старческого изнеможения».

«В монахе — продолжает он — человек падает ниже скота».

Он свидетельствует о сексуальных элементах в культе Иисуса, о том, как его собственная религия стала орудием оскотинения человека, угнетения масс, обогащения «князей церкви».

«Я вовсе не годился быть священником, а всего менее монахом, потому что у меня не было дара просить денег».

— пишет и подчеркивает он. И, как бы для иллюстрации этих вынесенных из двадцатилетнего опыта положений, Печерин, бросивший монастырь, но не скинувший рясы католического священника, наполняет свои записки такой издевкой над «служителями церкви», такими сценками из их жизни, дает в них такую выпуклую галлерею монахов, священников и кардиналов, что они просятся в антирелигиозные хрестоматии. Не надо при этом забывать, что все это писалось шестидесятилетним стариком, двадцать лет прожившим «в монастыре и в свое время славившимся красноречием своих проповедей и строгим выполнением монастырских уставов. Вот почему следует сказать, что обстоятельная монография, посвященная Печерину М. О. Гершензоном («Жизнь Печерина». М. Гершензон. М. 1910), далеко не вполне отражает подлинный образ автора «Замогильных записок». Тонкий и изящный психолог-исследователь, но сам мистик и индивидуалист, М. О. Гершензон «подсластил» Печерина, придал ему слишком «благолепный» лик. Правда, когда Гершензон писал свою книгу, он не знал еще «Записок» и, по-видимому, не предполагал в их авторе того запаса ненависти к монастырю и церкви, которые накопил последний в результате своего опыта. Под рясой монаха Гершензон не заметил старого вольтерьянца с его подлинной ненавистью к папскому Риму, с готовым запасом скабрезных анекдотов о монахах и монастырской жизни, но, конечно, и с присущей подлинному вольтерьянцу ограниченностью понимания смысла и происхождения религиозных явлений.

Как сказано уже, в 1861 г. Печерин бросает свой монашеский орден, возобновляет переписку с Герценом и Огаревым, вновь начинает заниматься поэзией, регулярно посылает пожертвования в «Колокол», изучает естественные науки, внимательно читает Фейербаха и Бюхнера, следит за эмигрантской журналистикой. В 1863 г. в эмигрантской прессе он публикует письмо, в котором пишет:

«Я никогда не был и не буду верноподданным. Я живо сочувствую геройским подвигам и страданиям католического духовенства в Польше (письмо написано в разгар польского восстания. Л. К): если бы я был на их месте, я, бы действовал, как они действуют;. Те, которые знали меня в Берлине, увидят теперь, что я не изменил первым убеждениям моей юности… Г. Погодин очень наивно запрещает мне въезд в Россию. Он совершенно прав: с его точки зрения, от меня ничего путного ожидать нельзя! Если, вследствие какого-нибудь великого переворота, врата отечества отверзнутся передо мною — я заблаговременно объявляю, что присоединяюсь не к старой России, а к молодой, и теперь с пламенным участием простираю руку братства к молодому поколению, к любезному русскому юношеству, и хотел бы обнять их во имя будущего».

Так один из первых русских эмигрантов, ученик социалистов-утопистов, загнанный судьбой на двадцать лет в католический монастырь, пытался шестидесятилетним стариком протянуть руку молодому поколению революционеров. Это ему не удалось и удаться не могло. Двадцатилетнее послушничество в католическом монастыре не могло пройти даром: оно сказалось рядом реакционных черт и наслоений и в психологии, и в идеологии автора «Замогильных записок». Но эти черты в последних ни для кого уже сейчас не опасны и никого не способны задеть. Сама же книга останется живым художественным памятником давно ушедшей в прошлое, но интересной эпохи, талантливым свидетельством о ней человека оригинальной судьбы и неизменной бодрости духа.

Невольное изумление вызывает в устах этого представителя давно отжившего поколения его оценка Парижской Коммуны 1871 г. Печерину было в этот момент 65 лет. Он жил в глубоком одиночестве при одной из больниц в Ирландии, в стороне от больших исторических дорог, в стороне от всякой политической деятельности.

Но вот что написал он о парижских коммунарах в момент, когда весь буржуазный мир извивался в судорогах бешеной к ним ненависти, обливал их ядовитой слюной злобной клеветы.

«Парижские коммунисты, сожегшие Тьюльри и Отель де Виль, может быть, со временем попадут в великие благодетели человечества. Ведь первые христиане также сожигали великолепные языческие храмы, разбивали в куски изящные статуи, образцовые произведения искусства. Образованный древний мир содрогался от ужаса и негодования при виде этих неистовств и прозвал христиан безбожниками, афеями; но все ж таки в конце концов христиане одолели. Вот так будет и с коммунистами. Они тоже могучие дровосеки: они прямо идут к цели. Надо же как-нибудь расчистить наш старый лес, наполненный всякою дрянью. Что сделали с Тьюльри, могут сделать и с Ватиканом, и тогда уже мы навсегда отделаемся от этой старой рухляди; поляна будет окончательно расчищена. Никто теперь не упрекает Новгородцев за то, что они скатили в Волхов святой истукан Перуна: зачем же бранить коммунистов за то, что они низвергнули Вандомскую колонну?»

Эта хвала сказана не нашими словами, — но они вскрывают поразительную бодрость духа в этой «жертве русской истории», этом старике, прошедшем сквозь «смрадную могилу» католического монастыря и священства.

В. С. Печерин умер в 1885 г., в той же ирландской больнице, где он написал сейчас цитированные строки о коммунистах. Воспоминания его не закончены. Они обрываются на 1848 г.

* * *

Из рукописных залежей Румянцевского музея письма Печерина были извлечены М. О. Гершензоном, который сделал и первые шаги для подготовки их к печати. Он написал несколько страниц предисловия, в которых характеризовал их следующими словами: «Автобиография не представляет собой сплошного повествования; это ряд эпизодов, часто не связанный между собой хронологически и от того может быть выигрывающих в художественной законченности. Сообщая эти эпизоды в письмах (своему племяннику С. Ф. Печерину и Ф. Б. Чижову), Печерин часто предварял или сопровождал свой рассказ рассуждениями и сообщениями злободневного свойства. Эти эпистолярные привески мы, по возможности, устранили из автобиографии».

Мы последовали этому плану публикации. В рукопись Печерина мы вставили два отрывка, предварительно напечатанные в русских изданиях. Название — «Замогильные записки» — заимствовано из текста самого Печерина. Примечания принадлежат редакции настоящего издания.

Л. Каменев.

Замогильные записки

Дублин 13-го октября 1865 г.

Любезнейший племянник!

Знаете ли, чего вы от меня требуете? Ни больше ни меньше как прислать вам несколько томов моей биографии. Оно бы кажется не трудно бегло рассказать главные факты моей жизни; но как же описать постепенное, медленное, многосложное развитие духа? Как размотать эти тонкие нежные нити мысли, крепко связанные неумолимою логикою жизни? — Ведь это почти то же, что написать целую историю философии. Для этого надобно время и терпение. В прошлом году я начал было писать свои записки; но после бросил. Может быть, снова за них примусь. Теперь же, чтобы удовлетворить вашему и ваших друзей желанию, я посылаю вам два из них отрывка — как задаток. Для остального надо время и терпение.

1812 год. Первые воспоминания

Мы вступили в крепость Килию, только что взятую от турок. Отец мой был тогда поручиком Ярославского пехотного полка. Мне было ровно пять лет. Наша квартира была в каком-то турецком доме напротив самых крепостных ворот со стороны Дуная. Там бывало с бастиона я смотрю: под стеною течет Дунай и на нем плавают наши два лебедя. За Дунаем на зеленом поле белелась палатка; перед нею сидел турецкий офицер с длинным чубуком; как теперь еще мерещится перед глазами: перед палаткой приходили и уходили солдаты. Это был размен пленников. У нас была одна большая комната с огромными шкапами во всю длину стены: в одном из этих шкапов меня клали спать.

Тут на турецком диване я сидел с указкою в руках: сам отец учил меня грамоте. Первую книгу мне дали в руки — «Сто четыре священные истории» Гибнера[2]. История смерти спасителя сделала на меня чрезвычайное впечатление. Солнце померкло — земля потряслась — мертвые встали из гроба — завеса храма раздралась на двое: — это зрелище потрясло всю душу — какой-то священный трепет пробежал по всему телу, волосы стали дыбом. Никогда, мне кажется, впоследствии, даже в самые пылкие годы юности я не испытывал подобного ощущения.

Умереть за благо народа и видеть мать, стоящую у подножия моего креста — было одно из мечтаний моей юности. Вот как первые впечатления влияют на остальную жизнь. Впрочем, кроме «священной истории» я читал все, что мне попадалось в руки. У отца моего была маленькая библиотека, состоявшая из драм Коцебу и романов г-жи Жанлис[3]. Здесь же, в крепости Килии я в первый раз выступил на сцену. У нас зимовала небольшая Дунайская флотилия. Флотские офицеры зимою завели редут и театр. В одной пьесе Коцебу требовалась роль ребенка около моих лет. Мне предоставили эту роль. Я вышел на сцену, сказал выученные мною слова, получил два калача в руки и удалился за кулисы.

Кроме отца, у меня был еще другой учитель — флотский офицер с деревянною ногою — достопочтенный и незабвенный Залеский: он учил меня писать и рисовать носы и глаза. — В одно прекрасное утро раздался гром пушек со всех укреплений, так что у нас все стекла треснули. Это было известие об изгнании французов из России.

1815. Одесса в казармах

Полковой доктор Зоммер (разумеется, немец), заведывавший здоровьем моей матери, сказал ей однажды: «этот ребенок будет или поэтом, или актером». Хорош пророк! — Впрочем, он, может быть, и не совсем ошибся. Я, действительно, был поэтом, — не в стихах, а на самом деле. Под влиянием высшего вдохновения, я задумал и развил длинную поэму жизни и, по всем правилам искусства, сохранил в ней совершенное единство. Несмотря на разнообразные события, одна идея господствует над всем — это непобедимая вера в ту невидимую силу, которая вызвала меня на Запад и теперь ведет путем незримым к какой — то высокой цели, где все разрешится, все уяснится и все увенчается. — Я был также и актером. Я разыгрывал всевозможные роли. Я был подканцеляристом Временной Комиссии для решения счетов и счетных дел прежнего времени у Синего моста и был посажен под арест за нерадение к службе — кутил с гвардейскими подпрапорщиками, — потом вдруг перебрался на 5 этаж в Гороховой улице и жил там бедным студентом, пустынником, — был членом Профессорского Института и почти профессором Московского Университета, — бродил безприютным нищим по Франции, — продавал ваксу на улицах Люттиха (Liège) в Бельгии, — был секретарем у английского капитана и за это получал пять франков в неделю, — наконец, я был республиканцем школы Ламеннэ, коммунистом, сенсимонистом, миссионером — проповедником, теперь, вероятно, я вступил в последнюю ролю: она лучшая из всех и близшая к идеалу: я разделяю труды сестер милосердия и вместе с ними служу страждущему человечеству в больнице. Но что же было поводом доктору Зоммеру произнести такое обо мне пророчество?

В Одессе меня повезли в театр. Там играли «Эдип в Афинах» Озерова[4]. Теперь еще помню начало:

«Постой, дочь нежная преступного отца! Опора слабая несчастного слепца! Печаль и бедствия всех сил меня лишили.»

Надобно заметить, что мне ничто даром не проходило. Какая-нибудь книжонка — стихи, два-три подслушанные мною слова делали на меня живейшее впечатление и определяли иногда целые периоды моей жизни. Возвратившись домой, я набросил на плечи шаль моей матери и начал расхаживать по комнате, как греческий царь. Высокие идеи театрального правосудия шевелились в голове моей. Мне хотелось быть правосудным царем — оправдать невинных, разбить оковы узников. У нас была какая-то большая белая книга: я начал в ней писать свои мысли и иллюстрировать их. Я нарисовал царя в венце и багрянице, сидящего на престоле: перед ним приводят пленников: он их прощает и велит снять с них оковы. С тех пор я каждый день представлял или греческих царей, или чувствительную драму Кора и Алонзо. Мне было 8 лет. С этого времени начинается моя ненависть к притеснителям, и я становился посредником между тиранами и их жертвами..

Тут же в Одессе умер наш полковой командир Андрей Карлович Мольтрах — горький пьяница. Какой-то полковой поэт написал ему следующую эпитафию:

«Стой, прохожий! Стой!» Вижу у тебя штоф непустой: Сжалься и мне немного отлей! Здесь лежит пьяный Андрей!

Было какое-то торжество в одесском соборе. Все офицеры в большом параде. Был тут и герцог Ришелье[5]. Отец меня подвел к нему, и Дюк (так его звали в Одессе) погладил меня по головке: вот я и получил благословение французского легитимиста!

Пробуждение. Что я слышу? — голос милый Песнь знакомую поет, И, как Лазарь из могилы, Тень минувшего встает. Прояснися, прояснися, Ранний сумрак вешних дней! Сквозь туманы улыбнися, Солнце юности моей: После долгих треволнений Вижу снова брег родной, И толпа святых видений Вновь мелькает предо мной. Чудная звезда светила Мне сквозь утренний туман. Смело я поднял ветрило И пустился в океан. Солнце к западу склонялось, Вслед за солнцем я летел: Там надежд моих, казалось, Был таинственный предел. Запад, запад величавый! Запад золотом горит: Там венки виются славы! Доблесть, правда там блестит. Мрак и свет, как исполины, Там ведут кровавый бой: Дремлют и твои судьбины В лоне битвы роковой! В броне веры, воин смелый, Адамантовым щитом Отобьешь ты вражьи стрелы, Слова поразишь мечом! Вот блестит хоругвь свободы! И цари бегут, бегут; И при звуке труб народы Песнь победную поют. Разорвался плен суровый. Кончилась навек война. Узами любви христовой Сочетались племена! Гряньте звонкими струнами: Где ты, гордый фараон? Моря Чермного волнами Конь и всадник поглощен: Ныне правда водворится В нашей Скинии святой. Вечным браком соединится Небо с юною землей. Духов тьмы исчезнет сила. И взойдет на небеса Трисиянное светило — Доблесть, истина, краса. Август 1864

В этих стихах целая программа. Все мечты и планы, с которыми я оставлял Россию.

С Монте-Пинчио[6]. Там, над куполом святым, Звездочка любви всходила И на свой любезный Рим Взором матери светила. Но подчас она бледнела И, как факел меж гробов, Тусклым пламенем горела Над могилами сынов. И сокрылося, как сон, Рима дивное виденье, И ты снова погружен В жизни мутное волненье. И к Неаполя брегам Ты летишь с печальной думой: Там, гуляя по гробам, Прояснишь ли взор угрюмый? Нет! напрасно ты бежал От души глухого стона Под навес швейцарских скал И под купол Пантеона. Все прекрасное пройдет. Ветерок струит ветрило И к Германии унылой Быстрый челн тебя несет.

Это было напечатано, кажется, в 35 или 36 году в «Московском Наблюдателе» в статье: «Отрывки из путешествия доктора Фуссгэнгера»[7].

Желание лучшего мира. (Из Шиллера)[8]. Ах! из сей долины тесной, Хладною покрытой мглой, Где найду исход чудесный? Сладкий где найду покой? Вижу: холмы отдаленны Зеленью цветут младой… Дайте крылья! к вожделенной Полечу стране родной! Вижу, там златые рдеют Меж густых ветвей плоды; Зимни бури там не веют, И не вянут век цветы. Слышу звуки райской лиры, Чистых пение духов, И разносят вкруг зефиры Благовония цветов. Вот челнок колышут волны… Но гребца не вижу в нем!.. Прочь боязнь! Надежды полный, В путь лети! Уж ветерком Парусы надулись белы… Веруй и отважен будь! В те чудесные пределы Чудный лишь приводит путь.

Мой Роман

Ihr näht euch wieder

Schwankende Gestalten.

Гете[9].

Г. Липовец, Киевской губернии 1821 год.

Принесли посылку с почты. — Откуда это? — из Житомира, от книгопродавца Глюксберга. Да что же это такое? — Это должно быть учебные книги для сына командира 2-го батальона 35-го Егерского полка майора Печерина. Дайте ж развернем, посмотрим, какие это учебные книги. — Вот они: 1. Discours sur l‘histoire universelle p. Bossuet. 2. Lettres à Emilie sur la Mythologie par Demontiers. 3. La Henriade de Voltaire. 4. Emile de J. J. Rousseau. [10]

Вот и все. Впрочем, Эмиль был не для меня, а для моего учителя, как руководство. Да! Судьба и мой учитель решили, что мне непременно надобно быть воспитанным по Эмилю. И чему тут дивиться? Учителю моему было около 24 лет от роду. Он был молодой человек очень приятной наружности с маленькими усиками и империялкою. Происхождением он был немец из Гессен-Касселя, он отлично говорил по-французски. Его звали Вильгельм Кессман. О религии его нечего и говорить. А в политическом отношении он был пламенным бонапартистом и вместе с тем отчаянным революционером. За каких-нибудь 50 руб. в месяц достать учителя и гувернера, все что угодно — отлично говорящего по-французски и по-немецки, с отличными манерами — ведь это для небогатого русского дворянина просто была находка! Я страстно полюбил моего учителя. Это была моя первая любовь. Он также привязался ко мне пламенною дружбою. Он действительно любил меня. Бог знает, что он думал обо мне, чего от меня ожидал и какие планы строил для меня в будущем. Вот один образчик: вот что он однажды писал ко мне: «Учитесь, развивайтесь, — поезжайте в университет. — Кто знает, что вам суждено в будущем? Может быть, какая-нибудь благодарная нация выберет вас своим первым Консулом, а я, осчастливленный этим событием, радостно окончу дни свои подле вас». Каково? — Вот и Дон-Кихот с его островом! И вот в каких идеях воспитывался сын бедного русского майора! — Впрочем, тут, может быть, была задняя мысль революции, как увидим после… Однако ж позвольте — не лучше ли было бы, например, вместо какого-нибудь немца, француза, отдать мальчика на воспитание какому-нибудь доброму священнику? — В этом позволено сомневаться. — Ведь я всего попробовал — даже православного воспитания. Вот, например, в 19-м году в Дорогобуже, Смоленской губернии, мы стояли на квартире в доме протопопа благочинного. Уж чего бы, кажется, лучше? Вот отец так и отдал меня ему в науку, и старик учил меня всему, что сам знал, — разумеется, когда был трезв. А то ведь он часто, как разгуляется, так хоть святых вон неси, так и пойдет в потасовку с своим сыном, парнем лет 20-ти. Не раз я видел, как этот благовоспитанный молодой человек таскал за бороду своего почтенного родителя. Но и тут, как и везде, женщина является добрым ангелом или благодетельной феею. Милая дочь протопопа, девушка лет 25-ти, очень меня полюбила и кормила меня вяземскими пряниками в великий пост. А пряников-то была бездна! Вся кладовая была переполнена сверху до-низу, все полки были уставлены ими, словно какое-нибудь книгохранилище. А откуда же взялись эти пряники? А вот видите — накануне великого поста прихожане приходили на поклон к протопопу. Каждый бил челом святому отцу и подносил ему пряник, и вот эти пряники-то мы с Наташею и кушали.

А вот и другой образчик духовного воспитания. Где-то в Белоруссии на страстной неделе мы с маменькой пошли на исповедь к сельскому священнику. Он был какой-то ухарской молодец. Выслушав мою исповедь, он дал мне следующее поучение: «Будьте добрым мальчиком, ведите себя хорошо, и бог вас наградит и, когда вы подрастете, он дарует вам прекрасную жену!!» — Ей богу, это слово в слово так! Вот и духовное поощрение 10-тилетнему мальчику! Вот и надежда лучших благ! А о нашем полковом священнике, так нечего и говорить. Он был разбитной малый, совершенно в уровень с своим военным положением. Как загнет бывало двусмысленную шутку, так что твой уланский вахмистр! Извините эти педагогические отступления — это просто так, для сравнения двух систем.

Учитель преподавал мне французский и немецкий языки, а остальные сведения я сам почерпал из разных источников: читал Conversations Lexicon, немецкую Библию, Siècle de Louis XIV de Voltaire, Pucelle d’Orléan, Astronomie de Mauportuis и романы Августа Лафонтена[11]. Ах! какую глубокую истину сказал Пушкин: «мы все учились по-немногу чему-нибудь и как-нибудь»!

У Кессмана[12] была оригинальная метода. Он заставил меня писать на немецком языке дневник, т. е. записывать маленькие события дня и мои собственные о них мысли, а потом он это поправлял. Для развития мысли и слога, — мне кажется, это отличная метода — без сомнения, несравненно лучше так называемых тем или школьных задач, где, например, вам скажут: напишите-ка описание бури, или похвалу скромности, или расскажите сражение между Горациями и Куриациями (как мне задано было на французском экзамене в университете). К чему это ведет? Просто к фразам и амплификации, этой чуме истинного красноречия. Человек должен с младенчества учиться говорить правду, т. е. выражать свои собственные мысли и чувствования и говорить только о тех предметах, которые ему совершенно известны, а не красть чужие слова или просто быть попугаем. Но отложим в сторону педагогию и поговорим о более серьезных предметах, paulo maiora canamus![13]

Кессман жил на квартире у липовецкого городничего отставного поручика Сверчевского.[14] Они были задушевные друзья и оба были глубоко замешаны в революционных проделках. В то время все подготовлялось к взрыву. Стихии были в брожении. Воздух напитан был электричеством. Может быть, одни близорукие в высших сферах не замечали этого. Говорили очень вольно — даже в наших военных кружках. «Не даром же в русском гербе двуглавый орел, и на каждой голове корона: ведь и у нас два царя: Александр I да Аракчеев I». Даже простой народ громко роптал на Аракчеева.

Приближалось 14-ое декабря и, как все великие события, бросало тень перед собою. Полковник Пестель[15] был нашим близким соседом. Его просто обожали. Он был идолом 2-ой армии. Из нашего и из других полков офицеры беспрестанно просили о переводе в полк к Пестелю. «Там свобода! Там благородство! там честь!» Кессман и Сверчевский имели ко мне неограниченное доверие. Они без малейшей застенчивости обсуждали передо мной планы восстания, и как легко было бы, например, арестовать моего отца и завладеть городом и пр. Я все слушал, все знал, на все был готов: мне кажется, я пошел бы за ними в огонь и воду…

Здесь рождается любопытный вопрос: а что бы я сделал, если б, действительно, пришлося к делу? Остался ли бы верным дружбе до конца? — или, может быть, по русской натуре я сподличал бы в решительную минуту, предал бы друзей и постоял бы за начальство? Ей богу не знаю! трудно отвечать.

Учение Кессмана совершенно меня преобразило. Идеи вольности и христианского равенства глубоко запали в душу, и я решился привести их к буквальному исполнению. У меня, разумеется, был мальчик — Ониська — который ходил за мною, подавал мне умываться и пр. Я решительно отказался от его прислуги, к крайнему неудовольствию моего отца. Я не хотел иметь рабов — я сам себе прислуживал. Когда солдаты делали мне фрунт (а как же? майорскому-то сыну!) я снимал картуз и учтиво раскланивался. Это было смешно и совершенно неприлично. Мне надлежало бы пройти мимо с надменным видом, не обращая на них ни малейшего внимания. — Все это было так из рук вон, что даже Афонька, камердинер нашего полкового командира, потерял терпение и, в каком-то порыве священного холопского негодования, сделал мне выговор. «Помилуйте, батюшка Владимир Сергеевич! Ведь вы вовсе не как следует русскому барину: вы словно какой-нибудь француз или итальянец!» — Ах! если бы в эту минуту я замахнулся и дал бы ему оплеуху, — он, наверное, глубоко бы передо мной преклонился и признал бы меня за истого русского дворянина!

Я даже сделал попытку революционной пропаганды и политического красноречия. Какие-то мужики работали около нашего сада. Вот я так и грянул им речь о свободе! — Это тотчас же донесли в главную квартиру. Маменька сделала мне выговор, но с таким умом и тактом, которые очень хорошо показывали, что она вовсе не против свободы… Ах! она была святая женщина — гораздо выше своего времени и той среды, в которой она поставлена была судьбою.



Поделиться книгой:

На главную
Назад