— Эдвард, неужели…
— Посмотри! Нет, ты только посмотри! Тысяча пятьсот… тысяча пятьсот… тысяча пятьсот… тридцать четыре… тридцать восемь тысяч пятьсот! Мэри! Мешок не стоит и двенадцати долларов… Что же… неужели Гаркнес заплатил за него по золотому курсу?
— И это все нам — вместо десяти тысяч?
— Похоже, что нам. И все чеки написаны «на предъявителя».
— А это хорошо, Эдвард? Для чего он так сделал?
— Должно быть, намекает, что лучше получать по ним в другом городе. Может, Гаркнес не хочет, чтобы об этом знали? Смотри… письмо!
Письмо было написано рукой Стивенсона, но без его подписи. Оно гласило:
«Я ошибся в своих расчетах. Вашей честности не страшны никакие соблазны. Я был другого мнения о вас и оказался неправ, в чем и приношу свои искренние извинения. Я вас глубоко уважаю, поверьте в мою искренность и на сей раз. Этот город недостоин лобызать край вашей одежды. Я побился об заклад с самим собою, уважаемый сэр, что в вашем фарисейском Гедлиберге можно совратить с пути истинного девятнадцать человек, — и проиграл. Возьмите выигрыш, он ваш по праву».
Ричардс испустил глубокий вздох и сказал:
— Это письмо обжигает пальцы — оно словно огнем написано. Мэри, мне опять стало не по себе!
— Мне тоже. Ах, боже мой, если б…
— Ты только подумай! Он верит в мою честность!
— Перестань, Эдвард! Я больше не могу!
— Если б эта высокая похвала досталась мне по заслугам, — а видит бог, Мэри, когда-то я думал, что этого заслуживаю, — я легко расстался бы с такими деньгами. А письмо сохранил бы — оно дороже золота, дороже всех сокровищ. Но теперь… Оно будет нам вечным укором, Мэри!
Он бросил письмо в огонь. Пришел рассыльный с пакетом. Ричардс распечатал его. Письмо было от Берджеса.
«Вы спасли меня в трудную минуту. Я спас вас обоих вчера вечером. Для этого мне пришлось солгать, но я пошел на такую жертву охотно, по велению сердца, преисполненного благодарности. Я один во всем городе знаю, сколько в вас доброты и благородства. В глубине души вы, вероятно, не можете не презирать меня — ведь вам известно, что вменяется мне в вину всей нашей общиной. Прошу вас, по крайней мере, об одном: верьте, что я не лишен чувства благодарности. Это облегчает мне мое бремя.
— Мы спасены еще раз! Но какой ценой! — Он бросил письмо в огонь. — Лучше, кажется, смерть!.. Умереть, уйти от всего этого…
— Какие скорбные дни наступили для нас, Эдвард! Удары, наносимые великодушной рукой, так жестоки и так быстро следуют один за другим…
За три дня до выборов каждый из двух тысяч избирателей неожиданно оказался обладателем ценного сувенира — фальшивой монеты из прославленного золотого мешка. На одной стороне этих монет было выбито: «Я сказал несчастному незнакомцу следующее…» А на другой: «Ступайте и постарайтесь исправиться». (Подпись: «Пинкертон».)
Таким образом, ведро с ополосками после знаменитой каверзной шутки было вылито на одну — единственную голову, и результаты этого были поистине катастрофические. На сей раз всеобщим посмешищем стал один Пинкертон, и Гаркнес проскочил в члены городского управления без всякого труда.
За сутки, протекшие с тех пор, как Ричардсы получили чеки, их обескураженная совесть притихла. Старики примирились с содеянным грехом. Но им еще суждено было узнать, какие ужасы таит в себе грех, который вот — вот должен стать достоянием гласности. Старики прослушали в церкви обычную утреннюю проповедь — давно известные слова о давно известных вещах. Все это было слышано и переслышано тысячи раз и, потеряв всякую остроту, всякий смысл, нагоняло на них раньше сон. Но теперь иное дело: теперь каждое слово проповеди звучало как обвинение, и вся она была направлена против тех, кто таит от людей свои смертные грехи.
Служба кончилась, они постарались поскорее отделаться от толпы поздравителей и поспешили домой, дрожа, как в ознобе, от смутного, неопределенного предчувствия беды. И увидели на улице мистера Берджеса в ту минуту, когда тот заворачивал за угол. Берджес не ответил на их поклон! Он просто не заметил стариков, но они этого не знали. Чем объяснить такое поведение? Боже! Да мало ли чем. Неужели Берджес проведал, что Ричардс мог обелить его в те давние времена, и теперь выжидает удобного случая, чтоб свести с ним счеты?
Придя домой, они вообразили с отчаяния, будто служанка подслушивала из соседней комнаты, когда Ричардс признался жене, что Берджес ни в чем не виноват. Ричардс припомнил, будто из той комнаты доносился шорох платья. Через минуту он уже окончательно уверил себя в этом. Надо позвать Сарру под каким-нибудь предлогом и понаблюдать за ней: если она действительно донесла на них Берджесу, это сразу будет видно по ее лицу.
Они задали девушке несколько вопросов — вопросов случайных, пустых, бесцельных, — и она сразу решила, что старики повредились в уме от неожиданно привалившего богатства. Их настороженные, подозрительные взгляды окончательно смутили ее. Она покраснела, встревожилась, и старики увидели в этом явное доказательство ее вины. Она шпионит за ними, она доносчица!
Оставшись снова наедине, они принялись связывать воедино факты, не имевшие между собой никакой связи, и пришли к ужасающим выводам. Дойдя до полного отчаяния, Ричардс вдруг ахнул, и жена спросила его:
— Что ты? Что с тобой?
— Письмо… письмо Берджеса. Он надо мной издевался, я только сейчас это понял! — И Ричардс процитировал: — «В глубине души вы, вероятно, не можете не презирать меня — ведь вам известно, что вменяется мне в вину…» Теперь все ясно! Боже правый! Он знает, что я знаю! Видишь, как хитро построена фраза? Это ловушка, и я попался в нее, как дурак! Мэри…
— Какой ужас! Я знаю, что ты хочешь сказать… Берджес не вернул нам твое письмо!
— Да, он решил придержать его, мне на погибель! Мэри, Берджес уже выдал нас кое — кому. Я это знаю… знаю наверняка. Помнишь, как на нас смотрели в церкви? Берджес не ответил на наш поклон… Это неспроста: он знает, что делает!
Ночью вызвали доктора. Утром по городу разнеслась весть, что старики опасно больны. По словам доктора, их подкосили волнения последних дней, вызванные неожиданным счастьем, а тут еще приходилось выслушивать поздравления, засиживаться по вечерам, поздно ложиться спать…
Город искренне опечалился, ибо эта старая супружеская чета была теперь его единственной гордостью.
Через два дня разнеслись еще худшие вести. Старики начали заговариваться и вели себя очень странно. По словам сиделок, Ричардс показывал им чеки. На восемь тысяч пятьсот? Нет, на огромную сумму — на тридцать восемь тысяч пятьсот долларов. Откуда ему привалило такое счастье?
На следующий день сиделки сообщили еще более поразительные новости. Они боялись, что чеки затеряются, и решили их спрятать, но, пошарив у больного под подушкой, ничего не нашли — чеки исчезли бесследно. Больной сказал:
— Не трогайте подушку. Что вам нужно?
— Мы думали, чеки лучше спрятать…
— Вы их больше не увидите, — я уничтожил их. Это дело сатаны. На них печать ада. Я знал, зачем их мне прислали: чтобы вовлечь меня в грех!
И дальше он понес такое, что и понять было невозможно и вспомнить страшно, к тому же доктор велел им молчать об этом.
Ричардс сказал правду — чеков больше никто не видел.
Но одна из сиделок, вероятно, проговорилась во сне, ибо через три дня слова, сказанные Ричардсом в беспамятстве, стали достоянием всего города. Бред его был действительно странен. Выходило, что Ричардс тоже претендовал на мешок и что Берджес сначала утаил записку старика, а потом коварно выдал его.
Берджесу так и сказали, но он всячески отрицал это и вдобавок осудил тех, кто придавал значение бреду больного, невменяемого старика. Все же в городе поняли, что тут что-то неладно, и разговоры об этом не прекращались.
Дня через два пошли слухи, будто миссис Ричардс в бреду почти слово в слово повторяет речи мужа. Подозрения вспыхнули с новой силой, потом окончательно укрепились, и вера Гедлиберга в кристальную чистоту своего единственного непорочного именитого гражданина померкла и готова была вот — вот совсем угаснуть.
Прошло еще шесть дней, и по городу разнеслась новая весть: старики умирают. В предсмертный час рассудок Ричардса прояснился, и он послал за Берджесом. Берджес сказал:
— Оставьте нас наедине. Он, вероятно, хочет поговорить со мной без свидетелей.
— Нет, — возразил Ричардс, — мне нужны свидетели. Пусть все слышат мою исповедь. Я хочу умереть как человек, а не как собака. Я считал себя честным, но моя честность была искусственна, как и ваша. И, так же как и вы, я пал, не устояв перед соблазном. Я скрепил ложь своим именем, позарившись на злосчастный мешок. Мистер Берджес не забыл одной услуги, которую я ему оказал, и из чувства благодарности, которой я не заслуживаю, утаил мою записку и спас меня. Все вы помните, в чем его обвиняли много лет назад. Мои показания — и только мои — могли бы установить его невиновность, а я оказался трусом и не спас его от позора…
— Нет, нет, мистер Ричардс. Вы…
— Наша служанка выдала ему мою тайну…
— Никто мне ничего не выдавал!
— …и тогда он поступил так, как поступил бы каждый на его месте: пожалел о своем добром поступке и разоблачил меня… воздал мне по заслугам…
— Это неправда! Клянусь вам…
— Прощаю ему от всего сердца!..
Горячие уверения Берджеса пропали даром, — умирающий не слышал их. Он отошел в вечность, не зная, что еще раз был несправедлив к бедняге Берджесу. Его старушка жена умерла в ту же ночь.
Девятнадцатый — последний! — из непогрешимой плеяды пал жертвой окаянного золотого мешка. С города был сорван последний лоскут его былой славы. Он не выставлял напоказ своей скорби, но скорбь эта была глубока.
В ответ на многочисленные ходатайства и петиции было решено переименовать Гедлиберг (как — не важно, я его не выдам), а также изъять одно слово из девиза, который уже много лет украшал его печать.
Он снова стал честным городом, но держит ухо востро — теперь его так легко не проведешь!
ХРИСТИАНСКАЯ НАУКА[7]
Глава 1
Прошлым летом, когда я возвращался из горного санатория в Вену после курса восстановления аппетита, я оступился в потемках и упал со скалы, и переломал руки, ноги и все остальное, что только можно было сломать, и, к счастью, меня подобрали крестьяне, которые искали осла, и они перенесли меня в ближайшее жилище — один из тех больших приземистых деревенских домов, крытых соломой, с комнатами для всей семьи в мансарде и славным маленьким балкончиком под нависшей крышей, который украшают яркие цветы в ящиках и кошки; в нижнем этаже помещается просторная и светлая гостиная, отделенная перегородкой от коровника, а во дворе перед окнами величественно и эффектно высится гордость и богатство дома — навозная куча. Вы, вероятно, заметили, что это типичная немецкая фраза, она говорит о том, что я успешно овладеваю механикой и духом этого языка и уже могу, раз оседлав одну фразу, ехать на ней, не слезая, целый день.
В миле от моего пристанища в деревне жил коновал, но хирурга там не оказалось. Это сулило неважную перспективу — мой случай был явно хирургический.
Тут вспомнили, что в деревне проводит лето некая леди из Бостона, эта леди проповедует Христианскую Науку и может лечить все что угодно. Послали за ней. Она не решилась выйти из дому на ночь глядя, но велела передать на словах, что это не важно, что никакой спешки нет, что сейчас она применит «заочное лечение», а сама придет утром; пока же она просит меня успокоиться, расположиться поудобнее и, главное, помнить, что со мной ровно ничего не случилось. Я подумал, что здесь какое-то недоразумение.
— Вы ей сказали, что я сверзился со скалы высотой в семьдесят петь футов?
— Да.
— И стукнулся о камень на дне пропасти и отскочил?
— Да.
— И стукнулся о другой камень и опять отскочил?
— Да.
— И стукнулся о третий камень и снова, еще раз отскочил?
— Да.
— И переколол все камни?
— Да.
— Теперь понятно, в чем дело: она думает только о камнях. Почему же вы ей не сказали, что я сам тоже расшибся?
— Я сказала ей все слово в слово, как вы велели: что сейчас от вихра на макушке и до пяток вы представляете собой причудливую цепь из сложных переломов и что раздробленные кости, которые торчат из вас во все стороны, сделали вас похожим на вешалку для шляп.
— И после этого она пожелала мне помнить, что со мной ровным счетом ничего не случилось?
— Да, так она сказала.
— Ничего не понимаю. Мне кажется, что она недостаточно вдумчиво диагностировала мой случай. Как она выглядела? Как человек, который витает в сфере чистой теории, или же как человек, которому самому случалось падать в пропасть и который в помощь абстрактной науке привлекает доказательства из собственного опыта?
— Bitte?[8]
Понять эту фразу для Stubenrrwichen[9] оказалось непосильной задачей: она перед ней спасовала. Продолжать разговор не имело смысла, и я попросил чего-нибудь поесть, и сигару, и выпить чего-нибудь горячего, и корзину, чтобы сложить туда свои ноги, — но на все это получил отказ.
— Почему же?
— Она сказала, что вам ничего не понадобится.
— Но я голоден, я хочу пить, и меня мучает отчаянная боль.
— Она сказала, что у вас будут эти иллюзии, но вы не должны обращать на них никакого внимания. И она особенно просит вас помнить, что таких вещей, как голод, жажда и боль, не существует.
— В самом деле, она об этом просит?
— Так она сказала.
— И при этом она производила впечатление особы вполне контролирующей работу своего умственного механизма?
— Bitte?
— Ее оставили резвиться на свободе или связали?
— Связали? Ее?
— Ладно, спокойной ночи, можете идти; вы славная девушка, но для легкой остроумной беседы ваша мозговая Geschirr[10] непригодна. Оставьте меня с моими иллюзиями.
Глава II
Разумеется, всю ночь я жестоко страдал, по крайней мере, я мог об этом догадываться, судя по всем симптомам, но, наконец, эта ночь миновала, а проповедница Христианской Науки явилась, и я воспрянул духом. Она была средних лет, крупная и костлявая, и прямая, как доска, и у нее было суровое лицо, и решительная челюсть, и римский клюв, и она была вдовой в третьей степени, и ее звали Фуллер. Мне не терпелось приступить к делу и получить облегчение, но она была раздражающе медлительна. Она вытащила булавки, расстегнула крючки, кнопки и пуговицы и совлекла с себя все свои накидки одну за другой; взмахом руки расправила складки и аккуратно развесила все вещи, стянула с рук перчатки, достала из сумки книжку, потом придвинула к кровати стул, не спеша опустилась на него, и я высунул язык. Она сказала снисходительно, но с ледяным спокойствием:
— Верните его туда, где ему надлежит быть. Нас интересует только дух, а не его немые слуги.
Я не мог предложить ей свой пульс, потому что сустав был сломан, но она предупредила мои извинения и отрицательно мотнула головой, давая понять, что пульс — это еще один немой слуга, в котором она не нуждается. Тогда я подумал, что надо бы рассказать ей о моих симптомах и самочувствии, чтобы она поставила диагноз, но опять я сунулся невпопад, все это было ей глубоко безразлично, более того, самое упоминание о том, как я себя чувствую, оказалось оскорблением языка, нелепым термином.
— Никто не чувствует, — объяснила она, — чувства вообще нет, поэтому говорить о несуществующем как о существующем, значит впасть в противоречие. Материя не имеет существования; существует только Дух; дух не может чувствовать боли, он может только ее вообразить.