Себастьян Жапризо
Дама в автомобиле
Криминальный роман
I. Дама
Я никогда не видела моря.
Перед моими глазами, словно морская гладь, рябит выстланный черными и белыми плитками пол.
Мне так больно, что кажется, будто это уже конец.
Но я жива.
В тот момент, когда на меня бросились, — я не сумасшедшая, на меня действительно кто-то бросился или что-то обрушилось, — я подумала: я никогда не видела моря. Вот уже несколько часов меня не оставлял страх. Я боялась, что меня арестуют, боялась всего. Я придумала кучу глупейших оправданий, и то, что пришло мне на ум в эту минуту, было самым идиотским: не причиняйте мне зла, я ведь не такая уж плохая, просто мне очень хотелось увидеть море.
Я помню также, что я закричала, закричала что было мочи, но этот крик так и не вырвался из моей груди. Кто-то отрывал меня от пола, душил.
Продолжая так вот беззвучно кричать, я еще подумала: нет, этого не может быть, меня мучит какой-то кошмар, сейчас я проснусь у себя в комнате, будет светло.
А потом произошло вот что.
Перекрывая во мне мой крик — я услышала этот звук! — раздался хруст костей, это ломали мою руку, да, да, мою руку.
Боль не красная и не черная. Боль — это колодец слепящего света, существующий только в нашем сознании. И все же вы в него падаете.
Прохладные плитки пола освежают мне лоб. Должно быть, я снова потеряла сознание.
Не двигаться. Главное — не двигаться.
Я не лежу на полу, а стою на коленях, прижав к животу пылающую левую руку, я скрючилась от боли, я пытаюсь унять ее, но она проникает в плечи, затылок, поясницу.
Сквозь пряди рассыпавшихся волос я вижу, как совсем рядом по белой плитке ползет муравей. Дальше уходит вверх что-то серое, по-видимому, труба умывальника.
Я не помню, чтобы я снимала очки. Наверно, они упали, когда меня пытались повалить, — я не сошла с ума, кто-то или что-то тянуло меня назад, зажав мне рот, чтобы мой крик не вырвался наружу. Нужно найти очки.
Сколько же времени я стою вот так, на коленях, в этой полутемной каморке шириной в два и длиной в три шага? Несколько часов или всего несколько секунд? Я никогда в жизни не падала в обморок. То, что случилось, — это даже не провал в памяти, а всего лишь царапина на ней.
Если бы я находилась здесь уже давно, там, на станции обслуживания, кто-нибудь забеспокоился бы… Я стояла около умывальника, мыла руки…
Нужно найти очки, нужно встать.
Когда я рывком — слишком резко — поднимаю голову, пол перед моими глазами встает дыбом, я боюсь, что опять потеряю сознание, но все вдруг снова оказывается на своих местах, утихает и шум в ушах и даже боль. Она сосредоточилась в левой руке, которая — я не смотрю на нее, но чувствую: невероятно распухла и стала словно каменная.
Теперь осталось ухватиться правой рукой за раковину и встать.
Но вот я и стою. Перед моими глазами в зеркале вместе со мною качается мое туманное отражение, и мне кажется, что я постепенно прихожу в себя.
Я знаю, где я: в туалете станции обслуживания автомобилей на шоссе в Аваллон. Я знаю, кто я: идиотка, скрывающаяся от полиции. Лицо в зеркале, к которому я приближаю свое лицо так близко, что чуть ли не касаюсь его, скованная болью рука, которую я поднимаю до уровня глаз, чтобы посмотреть на нее, слеза, стекающая со щеки и падающая на эту руку, тяжелое дыхание в какой-то щемящей тишине — все это я.
Войдя сюда, я положила свою сумку на столик перед зеркалом, в которое я сейчас смотрюсь. Сумка на месте.
Я с трудом, помогая себе зубами, открываю ее правой рукой и ищу вторую пару очков, ту, в которой я пишу на машинке.
Мое отражение в зеркале стало отчетливее, и я вижу свое плачущее, в грязных потеках, искаженное страхом лицо.
Входная дверь закрыта. А ведь когда я вошла, я оставила ее распахнутой.
Нет, я не сумасшедшая. Я остановила машину, попросила заправить ее. Я хотела причесаться и вымыть руки. Мне указали на белый домик, стоявший поодаль от здания станции.
Внутри было слишком темно для меня, и я не закрыла за собой дверь. Я не знаю, случилось ли это сразу или я успела причесаться, помню только, что я отвернула кран и вода была холодная… Да нет же, я причесалась, я в этом уверена… И вдруг, словно порыв ветра за моей спиной, кто-то влетел в туалет, я не знаю, кто, какое-то страшное чудовище. Меня приподняли над полом, я кричала изо всех сил, но из моей груди не вырвалось ни единого звука, и я не успела даже понять, что со мной произошло, как страшная боль пронзила мне руку, сокрушила мое существо и я оказалась на коленях, одна.
Нужно проверить сумку.
Деньги на месте, в фирменном конверте нашего агентства. У меня ничего не украли.
Нелепо. Невероятно.
Я пересчитываю деньги, сбиваюсь, начинаю считать снова, и у меня леденеет сердце: меня не собирались ограбить, все, что было нужно — я сошла с ума, я сойду с ума! — это сломать мне руку.
Я смотрю на нее, на вздувшиеся, посиневшие пальцы, и вдруг не выдерживаю: обмякнув, валюсь на умывальник, сползаю на колени и начинаю выть. Я буду выть, как зверь, до скончания века, я буду выть, рыдать и биться до тех пор, пока кто-нибудь не придет сюда и я не увижу дневной свет.
С улицы до меня доносятся чьи-то торопливые шаги, скрип гравия, голоса.
Дверь резко распахивается, и в каморку врывается ослепительный день.
Яркое июльское солнце на том же месте, над холмами. И люди, что сейчас вошли, склонились надо мною и говорят все разом, те же, кого я видела, когда вышла из машины, я узнаю их: это хозяин станции обслуживания и два владельца автомобилей, судя по всему, местные жители, которые, видно, подъехали сюда заправить машины.
В то время как мне помогают подняться, я безудержно плачу, мой мозг сверлит одна глупая мысль: а ведь вода в умывальнике все течет. Только сейчас я услышала ее звук. Я хочу закрыть кран, я хочу это сделать.
Все с недоумением смотрят на меня, не понимая, зачем я закрываю кран. Они вообще ничего не понимают: ни того, что я знаю, сколько времени нахожусь здесь, ни того, что у меня две пары очков. Поэтому, протягивая мне те, что упали, они раз десять требуют подтверждения, что это мои очки, действительно мои. «Успокойтесь, но успокойтесь же», — твердят они, принимая меня за сумасшедшую.
На улице так светло, так спокойно, все предметы до того ужасающе реальны, что я сразу же перестаю плакать. Самая обыкновенная станция обслуживания автомобилей. Заправочные колонки, посыпанные гравием дорожки, белое здание с крикливой рекламой, наклеенной на одно из окон, живая изгородь из бересклета и олеандра. Шесть часов вечера. Как же я могла кричать, кататься по полу?
Машина стоит на том самом месте, где я ее оставила. При виде ее у меня защемило сердце. Страх, который как бы притаился во мне в тот момент, когда это произошло, вновь охватил меня. Ну, конечно, сейчас меня начнут допрашивать, откуда я, что я натворила, я буду нести всякую околесицу, и мое преступление раскроется.
У порога конторы, к которой меня ведут, в ожидании стоят женщина в синем фартуке и девочка лет шести-семи. На их лицах — тень беспокойства, но больше всего любопытства, как будто здесь происходит какое-то занимательное зрелище.
Вчера вечером, как раз в это же время, другая девочка с длинными распущенными волосиками, обняв куклу, тоже смотрела, как я приближалась к ней. И вчера мне тоже было стыдно, хотя я даже не знаю, чего.
Впрочем, нет, знаю. Хорошо знаю. Я не могу выносить детского взгляда. За ним всегда стоит другая девочка — я сама, какой я была когда-то, — и эта девочка смотрит на меня.
Море.
Если дело обернется для меня плохо, если меня арестуют и мне придется доказывать — как это называется? — свое алиби, давать объяснения, то нужно начать именно с моря.
Конечно, это не совсем так, но я буду говорить долго, не переводя дыхания, говорить со слезами в голосе, я изображу себя жертвой наивной, грошовой мечты. Для большей убедительности я что-нибудь наплету: приступы раздвоения личности, дедушку-алкоголика или, например, что ребенком я упала с лестницы. Я хочу вызвать чувство отвращения к себе у тех, кто будет меня допрашивать, хочу потопить их в потоке сентиментальных небылиц.
Я скажу им: я не ведала, что делаю, это была и я и не я, понимаете? Просто я подумала: вот подходящий случай увидеть море. Виновато море, а не я.
Мне, конечно, возразят: если, мол, мне так хотелось увидеть море, я могла давно это сделать. Достаточно купить билет на поезд и по приезде снять комнату в пансионате Палава-ле-Фло. Не так уж это дорого… Для того и существует оплачиваемый отпуск.
А я отвечу им, что много раз именно так и пыталась поступить, но у меня ничего не вышло.
Кстати, это правда. Вот уже шесть лет я каждый год пишу летом в различные туристические организации, в гостиницы, мне присылают проспекты, я начинаю, я начинаю приглядывать в витринах магазинов купальные костюмы. Однажды я даже чуть было не записалась — так протягивают руку к звонку, но не нажимают его — в какой-то клуб организованного отдыха.
Но почему-то, сама не могу объяснить, почему, каждый отпуск я провожу так: первую половину в главной (кстати, она единственная) гостинице Монбриана, в департаменте Верхняя Луара, а вторую неподалеку от Компьена, у моей школьной подруги, у которой есть «свой собственный» муж и глухая свекровь. Там мы играем в бридж.
И так каждый отпуск. И это совсем не потому, что я человек привычки или страстно люблю карты. И не потому, что чрезмерно скромна. Наоборот, нужно обладать незаурядным нахальством, чтобы потчевать своих знакомых рассказами о похождениях в Сент-Тропезе, на Лазурном берегу, когда в действительности возвращаешься всего-навсего из компьенских лесов. Так что я не знаю, в чем дело.
Я ненавижу тех, кто видел море, ненавижу тех, кто его не видел, и мне кажется, что я ненавижу весь мир. Вот и все. Пожалуй, я ненавижу и себя.
Зовут меня Дани Лонго, Верне, Мари-Виржини Лонго. Но маленькой я всем говорила, что мое имя — Даниэль. Я вру с тех пор, как появилась на свет. Сейчас-то Вержини мне нравится больше, но нечего и думать, чтобы меня так назвали.
По документам мне двадцать шесть лет, по развитию — одиннадцать. Рост — сто шестьдесят восемь сантиметров, волосы — довольно светлые, вдобавок я каждый месяц обесцвечиваю их тринадцатипроцентной перекисью водорода. Я не уродлива, но ношу очки — темные, чтобы скрыть свою близорукость, это моя уловка. Однако все великолепно раскусили меня, дурочку. Единственное, что я умею делать по-настоящему хорошо, — это молчать.
Кстати, я стараюсь ни с кем и не разговаривать. Два раза я сделала исключение из этого правила, и оба раза ни к чему хорошему не привели. Я ненавижу людей, которые не понимают с первого раза, что с ними не хотят иметь дела. Я ненавижу себя.
Я родилась во Фландрии, в деревне, от которой у меня осталось только одно воспоминание — запах угля, который разрешают подбирать вокруг шахты женщинам. Мой отец, итальянский эмигрант — он работал на станции, — погиб, когда мне было два года, под вагоном, из которого он перед этим украл ящик с английскими булавками. Я думаю, что он просто не разглядел надпись на ящике, — ведь близорукость я унаследовала от него.
Это произошло во время немецкой оккупации, и весь груз товарного состава предназначался немецкой армии. Несколько лет спустя отец был, так сказать, реабилитирован. В память о нем где-то в комоде у меня лежит серебряная, а может, посеребрённая медаль, на которой изображена хрупкая девушка, разрывающая, словно ярмарочный силач, оковы. Каждый раз, когда на улице я вижу бродячего циркача, демонстрирующего подобный трюк, я невольно вспоминаю об отце.
Но в моей семье не все герои. Меньше чем через два года после гибели мужа, когда уже пришло Освобождение, моя мать выбросилась из окна нашей мерии после того, как ей обрили голову. В память о ней у меня не сохранилось ничего. Если случится, что я буду об этом рассказывать кому-нибудь, я добавлю: не сохранилось даже пряди волос. И пусть на меня смотрят с ужасом — мне наплевать.
За два года, прошедшие после смерти отца, я видела эту несчастную женщину два раза или три в приютском зале для свиданий. Я бы затруднилась описать, как она выглядела. Наверное, бедно, как всякая беднячка. Она тоже была итальянкой, звали ее Рената Кастелляни. Родилась она в Сан-Аполлинере, провинция Фросинян. Ей было двадцать четыре года, когда она умерла. Моя мать моложе меня.
Кто моя мать и откуда она, я узнала из своего метрического свидетельства. Воспитавшие меня монахини наотрез отказались разговаривать со мной о ней. Когда я получила аттестат зрелости и стала самостоятельной, я приехала в нашу деревню. Мне показали на кладбище место, где она похоронена. Я хотела накопить денег и что-нибудь сделать для нее, ну хотя бы положить плиту с ее именем, но мне не разрешили, так как она захоронена в общей могиле.
А, впрочем, мне наплевать.
Несколько месяцев я работала в Мансе секретарем на фабрике игрушек, затем у нотариуса в Нойоне. Мне было двадцать лет, когда я нашла себе место в Париже. Затем я перешла на другое, но по-прежнему живу в Париже. Теперь я работаю в рекламном агентстве с персоналом в двадцать восемь человек и получая после вычета налогов тысячу двести семьдесят франков в месяц за то, что стучу на машинке, разбираю папки с делами, отвечаю на телефонные звонки, а в случае надобности и выбрасываю мусор из корзин для бумаг.
Мое жалованье дает мне возможность есть отбивную с жареной картошкой в обед, простоквашу и варенье на ужин, одеваться примерно так, как мне нравится, оплачивать однокомнатную квартиру с уборной и кухней на улице Гренель, обогащаться духовной пищей, которую каждые две недели дает мне журнал «Мари-Клер» и каждый вечер — двухканальный, с большим, сверхъярким экраном телевизор, за который мне осталось внести всего три взноса. У меня хороший сон, я почти не пью, курю умеренно. У меня было несколько романов, но не таких, которые могли бы вызвать возмущение консьержки. Правда, консьержки в моем доме нет, но есть соседи по площадке. Я свободна, живу без забот и абсолютно несчастна.
Наверно, все, кто меня знает — начиная с художников нашего агентства и кончая бакалейщицей моего квартала, — были потрясены, узнав, что я на что-то жалуюсь. Но я не могу не жаловаться. Еще не научившись ходить, я уже усвоила, что, если я не пожалуюсь, никто меня не пожалеет.
Началась вся эта история вчера вечером, в пятницу, десятого июля. Но мне кажется, что это было сто лет назад, в каком-то ином мире.
До закрытия агентства оставалось не больше часа. Наше агентство помещается около площади Трокадеро, в жилом доме с колоннами и затейливыми лепными украшениями, и занимает два этажа, бывшие квартиры. Там кое-где сохранились хрустальные люстры, которые позвякивают при сквозняке, мраморные камины, потускневшие зеркала. Моя комната находится на третьем этаже.
В окно за моей спиной светило солнце, падая на разложенные на столе бумаги. Я проверила план рекламной компании фирмы Фросей («свежий, как роса, одеколон»), минут двадцать просидела на телефоне, добиваясь, чтобы нам сделали скидку на наше неудачное объявление, напечатанное в одном из еженедельников, отстукала на машинке два письма. До этого, как и каждый день, вместе с двумя редакторшами и одним красавчиком, который ведет раздел купли-продажи земельных участков, сходила в соседнее бистро выпить чашку кофе. Вот этот-то красавчик и попросил меня позвонить по поводу того идиотского объявления. Стоит ему взяться за дело одному, как его обязательно надуют.
В общем, день как день, и все же он был не совсем обычный. В мастерской художники говорили о машинах и о Кики Карон, бездельницы-фифки забегали ко мне выклянчить сигарету, помощник заместителя нашего шефа, который обычно орет на сотрудников, то расшаркивается перед ними, чтобы выглядеть незаменимым, шумел в коридоре. Все, казалось, было, как обычно, но в поведении каждого угадывалась та скрытая радость, которая овладевает человеком в предвкушении нескольких праздничных дней.
В этом году 14 июля падало на вторник, и по крайней мере уже в январе (когда нам выдали наши записные книжки с календариками) мы знали, что на праздник будет четыре свободных дня. Чтобы возместить понедельник, в июне, когда никто, кроме меня, еще не ушел в отпуск, работали по полдня две субботы. А я взяла отпуск в июне. Не для того, чтобы услужить кому-нибудь, кто хотел уйти в июле, а потому — пусть меня покарает бог, если я вру! — что все остальные летние месяцы даже в главной гостинице Монбриана, в Верхней Луаре, нет мест. Все словно помешанные.
Если меня арестуют, нужно будет объяснить им и это: вернувшись после отпуска, якобы проведенного на Средиземном море, а в действительности загоревшая от сети напряжением в 220 вольт (как-то я подарила себе на день рождения ультрафиолетовую лампу за сто восемьдесят франков. Говорят, она вызывает рак, но мне плевать), я очутилась среди людей, возбужденных предстоящим отъездом к морю. А для меня все было кончено, капут на веки вечные, до будущего года.
Мне исполнилось двадцать шесть лет 4 июля, в прошлую субботу, на следующий день после того, как большинство моих сослуживцев отправилось в отпуск. Я просидела весь день дома одна, убрала квартиру. Я чувствовала себя старой, бесповоротно состарившейся, выбывшей из игры, скучной, близорукой и глупой. И безумно завистливой. Если даже считаешь, что не веришь в бога, наверно, такая зависть — грех.
Вчера вечером тоже было не лучше. Предстоял этот бесконечный праздник, когда не знаешь на что убить время, и — это главное — пока он наступит, я буду слышать, как в соседних, кабинетах все строят различные планы, а слышать я буду отчасти потому, что они громко разговаривают, отчасти потому, что я паршивая мазохистка и всегда подслушиваю.
У всех всегда есть какие-то планы. А я вот ничего не умею подготовить заранее, звоню в последний момент, и в девяти случаях из десяти никто мне не отвечает или же у каждого уже что-то намечено.
Почему я такая, не знаю. Может, из-за того, что из двадцати шести лет моей жизни восемнадцать мне надо было только идти в паре за остальными. А планы на каникулы или даже просто на воскресенье составляли за меня другие, и эти планы всегда были одинаковы: вместе с теми, у кого, как у меня, за приютской оградой не было ни одной родной души на свете, я красила нашу часовню (кстати, я обожала красить), томилась с мячом под мышкой в пустом школьном дворе, а иногда меня везли в Рубе, где у Мамули, нашей настоятельницы, был брат — аптекарь. Там я несколько дней сидела за кассой, и перед каждой едой мне давали ампулы с каким-то укрепляющим средством, затем за мной приезжала Мамуля и увозила обратно в приют.
Когда мне было шестнадцать лет, во время одной из таких поездок в Рубе я что-то сделала или сказала, что огорчило ее — не помню уже, в чем было дело, какой-то пустяк, — а так как поезд, которым мы собирались вернуться, вот-вот должен был отойти, она решила отложить отъезд. Она угостила меня в пивном баре ракушками, а потом мы отправились в кино. Шла картина «Бульвар сумерек». Когда мы вышли из кино, Мамуля просто была больна от стыда. В ее душе сохранилось незабываемое впечатление от Глории Свенсон, когда та играла невинных девушек, потому она и выбрала фильм с ее участием. Она не могла даже предположить, что эта кинокартина меньше чем за два часа познакомит меня со всеми мерзостями жизни, со всем, что всегда так тщательно скрывали от нас.
По дороге на вокзал (мы мчались как сумасшедшие, чтобы не опоздать на последний поезд) я тоже плакала, но не от стыда, а от восхищения, мной овладела какая-то прелестная грусть, я задыхалась от любви. Это был первый фильм, который я видела в своей жизни, первый и самый прекрасный. Когда Глория стреляет в Вильяма Хольдена и он под градом пуль, пошатываясь, идет к бассейну, когда Эрик фон Строгейм делает документальную ленту, она спускается по лестнице, уверенная, что снимается в новой роли, я думала, что сейчас умру, тут же, прямо в кресле кинотеатра города Рубе. Нет, я не могу этого объяснить. Я была в них влюблена, я хотела быть на их месте, на месте всех троих — и Хольдена, и Строгейма, и Глории Свенсон. Даже маленькая возлюбленная Хольдена, и та мне нравилась. Я смотрела, как она прогуливается с ним в пустом павильоне среди декораций, и меня охватывала страстная и безнадежная мечта, оказаться вдруг там, с ними, мне хотелось снова и снова смотреть этот фильм, смотреть без конца.
Мамуля, сидя в поезде, утешала себя тем, что, мол, слава богу, самое страшное в этой отвратительной мерзости было все-таки не договорено, показывалось намеками, которые, кстати, не дошли даже до нее, и уж я-то наверняка не могла понять их. Но с тех пор, как я живу в Париже, я смотрела этот фильм еще несколько раз и теперь знаю: как я ни была потрясена в первый раз, все-таки главное я тогда уловила.
Вчера вечером, запечатывая те два письма, которые я напечатала на машинке, я решила, что пойду в кино. Наверно, так бы я и поступила, если бы у меня была хоть доля того здравомыслия, которое мне изредка приписывают, хотя и на этом далеко не уедешь. Я бы сняла телефонную трубку и, наконец, в кои-то веки, не в последнюю минуту, а за несколько часов до сеанса подыскала себе компаньона. А тогда — уж я-то себя знаю — даже если б на Париж сбросили водородную бомбу, я все равно не отступилась бы. И ничего бы не произошло.
Впрочем, кто знает? Ведь если говорить честно, то все равно когда — вчера, сегодня или через полгода, — но что-то в этом роде должно было случиться. В глубине души я фаталистка.
Но я не позвонила по телефону, а закурив сигарету, вышла в коридор положить письма в корзинку для почты. Потом я спустилась на второй этаж, некоторое время пробыла в чулане, куда складывают газеты и который носит пышное название «Архив». Жоржетта, девушка, которая там работает, высунув язык, вырезала объявления. Я посмотрела в утреннем выпуске «Фигаро» кинопрограмму, но ничего соблазнительного не нашла.
Когда я поднялась к себе, в кабинете меня ждал шеф. Я открыла дверь, считая, что там никого нет, и увидела его стоящим посреди комнаты. У меня упало сердце.
Наш шеф — человек лет сорока пяти, а может, и чуть старше, довольно высокий, весом килограммов сто. Подстрижен он очень коротко, почти наголо. Лицо у него оплывшее, но приятное, говорят, что когда он был помоложе и поизящней, он был красив. Зовут его Мишель Каравай. Вот он-то и является основателем нашего агентства. Он умело занимается рекламой, всегда четко и ясно может объяснить, что ему надо, и в нашем деле, где нужно не только убедить всех, кто заказывает рекламу и тем самым содержит нас, но и покупателя, он большой мастак.
Его отношения со служащими и интерес к ним не выходят за деловые рамки. Что касается меня, то лично я знаю его очень мало. Вижу я его один раз в неделю, в понедельник утром, когда у нас бывает получасовая летучка в его кабинете, на которой он дает указания по текущим делам. Да и присутствую я там только в качестве секретаря, чтобы записать его распоряжения.
Три года назад он женился на своей секретарше, моей ровеснице. Ее зовут Анита. Я была ее секретарем, когда она работала в другом рекламном агентстве. Мы дружили с ней, насколько это возможно, когда проводишь сорок часов в неделю в одной комнате, каждый день вместе обедаешь в ресторанчике самообслуживания на улице Ла Боэси, время от времени по субботам ходишь вместе в мюзик-холл.
Анита и предложила мне, когда они поженились, перейти к Караваю. Она там прослужила до этого несколько месяцев. Сейчас я делаю примерно то же, что делала она, но я не обладаю ни ее способностями — а они у нее незаурядные, — ни ее тщеславием, ни, естественно, ее жалованием. Я еще никогда не встречала человека, который бы лез вверх с таким упорством и эгоизмом, как она. Она исходила из принципа, что в этом мире, где люди учатся склоняться перед бурей, нужно создавать бури, чтобы они возносили тебя. Ее прозвали Анита-Наплевать-Мне-На-Тебя. Она это знала и даже подписывалась так в служебных записках, когда устраивала кому-нибудь разнос.
Недели через три после свадьбы Анита родила девочку. С тех пор она не служит, и я ее практически не вижу. Что же касается Мишеля Каравая, то до вчерашнего вечера я считала, что он уже забыл о том, что я знакома с его женой.
В тот день Каравай выглядел не то усталым, не то озабоченным, и цвет лица у него был землистый, как тогда, когда он на несколько дней садится на диету, чтобы похудеть. Назвав меня по имени, он сказал, что попал в затруднительное положение.
Я увидела, что кресло для посетителей, стоящее у моего стола, завалено папками, и убрала их, но он не сел. Он оглядывал мой кабинет так, словно впервые вошел сюда.
Он сказал, что завтра утром улетает в Швейцарию. У нас в Женеве крупный заказчик, некий Милкаби, владелец фирмы, выпускающей сухое молоко для новорожденных. Чтобы получить заказ на следующую кампанию, Караваю предстоит часа два отстаивать свои интересы перед лицом дюжины директоров и их заместителей с ледяными лицами и наманикюренными руками, показать им макеты, отдельные оттиски намелованной бумаги, цветные фотографии — словом, все, что нужно, чтобы с честью выйти из этого сражения, и все уже готово, кроме нашего литературного оружия. Каравай объяснил мне, даже не улыбнувшись (подобное объяснение я уже слышала не меньше ста раз), что составлен целый доклад о нашей рекламной тактике и тактике наших конкурентов, но в последнюю минуту он, Каравай, все переделал, и теперь это уже не доклад, а исчерканный черновик; иными словами, лететь ему не с чем.
Каравай говорил быстро, не глядя на меня, ему было неловко просить меня об одолжении. Он сказал, что не может лететь с пустыми руками. Не может он и отложить встречу с Милкаби, он уже откладывал ее дважды. Хотя швейцарцы и тугодумы, но если мы откажемся от встречи в третий раз, то даже они сообразят, что мы прохвосты и лучше им разносить сухое молоко по домам бесплатно, но обойтись без нашей помощи.
Я уже прекрасно понимала, куда он клонит, но молчала. Он тоже умолк и машинально перебирал крошечные игрушки, стоящие на моем столе. Я села. Закурила новую сигарету, предложила закурить и ему, но он отказался.
Наконец, он сказал, что питает большую надежду на то, что у меня не предусмотрено на сегодняшний вечер никаких планов. Он часто употребляет такие витиеватые, иногда даже обидные выражения. Думаю, в его воображении у меня не могут быть иные планы на вечер, чем выспаться, чтобы набраться сил для завтрашней работы. А я, дура несчастная, не знала, что ему ответить: «да» или «нет», — и нарочито безразличным тоном спросила:
— Сколько страниц надо написать?
— Около пятидесяти.
Я выпустила дым изо рта, образовав красивое облачко, которое должно было показать шефу, что я его осуждаю, но тут же подумала — и это мне все испортило! — «Ты пускаешь дым, как в кинофильме, и ему ясно, что ты набиваешь себе цену».